Страница:
7. А. Фролов
Альберт Фролов, любитель тишины.
Мать штемпелем стучала по конвертам
на почте. Что касается отца,
он пал за независимость чухны,
успев продлить фамилию Альбертом,
но не видав Альбертова лица.
Сын гений свой воспитывал в тиши.
Я помню эту шишку на макушке:
он сполз на зоологии под стол,
не выяснив отсутствия души
в совместно распатроненной лягушке.
Что позже обеспечило простор
полету его мыслей, каковым
он предавался вплоть до института,
где он вступил с архангелом в борьбу.
И вот, как согрешивший херувим,
он пал на землю с облака. И тут-то
он обнаружил под рукой трубу.
Звук -- форма продолженья тишины,
подобье развивающейся ленты.
Солируя, он скашивал зрачки
на раструб, где мерцали, зажжены
софитами, -- пока аплодисменты
их там не задували -- светлячки.
Но то бывало вечером, а днем --
днем звезд не видно. Даже из колодца.
Жена ушла, не выстирав носки.
Старуха-мать заботилась о нем.
Он начал пить, впоследствии -- колоться
черт знает чем. Наверное, с тоски,
с отчаянья -- но дьявол разберет.
Я в этом, к сожалению, не сведущ.
Есть и другая, кажется, шкала:
когда играешь, видишь наперед
на восемь тактов -- ампулы ж, как светочь
шестнадцать озаряли... Зеркала
дворцов культуры, где его состав
играл, вбирали хмуро и учтиво
черты, экземой траченые. Но
потом, перевоспитывать устав
его за разложенье колектива,
уволили. И, выдавив: "говно!"
он, словно затухающее "ля",
не сделав из дальнейшего маршрута
досужих достояния очес,
как строчка, что влезает на поля,
вернее -- доводя до абсолюта
идею увольнения, исчез.
___
Второго января, в глухую ночь,
мой теплоход отшвартовался в Сочи.
Хотелось пить. Я двинул наугад
по переулкам, уходившим прочь
от порта к центру, и в разгаре ночи
набрел на ресторацию "Каскад".
Шел Новый Год. Поддельная хвоя
свисала с пальм. Вдоль столиков кружился
грузинский сброд, поющий "Тбилисо".
Везде есть жизнь, и тут была своя.
Услышав соло, я насторожился
и поднял над бутылками лицо.
"Каскад" был полон. Чудом отыскав
проход к эстраде, в хаосе из лязга
и запахов я сгорбленной спине
сказал: "Альберт" и тронул за рукав;
и страшная, чудовищная маска
оборотилась медленно ко мне.
Сплошные струпья. Высохшие и
набрякшие. Лишь слипшиеся пряди,
нетронутые струпьями, и взгляд
принадлежали школьнику, в мои,
как я в его, косившему тетради
уже двенадцать лет тому назад.
"Как ты здесь оказался в несезон?"
Сухая кожа, сморщенная в виде
коры. Зрачки -- как бе'лки из дупла.
"А сам ты как?" "Я, видишь ли, Язон.
Язон, застярвший на зиму в Колхиде.
Моя экзема требует тепла..."
Потом мы вышли. Редкие огни,
небес предотвращавшие с бульваром
слияние. Квартальный -- осетин.
И даже здесь держащийся в тени
мой провожатый, человек с футляром.
"Ты здесь один?" "Да, думаю, один".
Язон? Навряд ли. Иов, небеса
ни в чем не упрекающий, а просто
сливающийся с ночью на живот
и смерть... Береговая полоса,
и острый запах водорослей с Оста,
незримой пальмы шорохи -- и вот
все вдруг качнулось. И тогда во тьме
на миг блеснуло что-то на причале.
И звук поплыл, вплетаясь в тишину,
вдогонку удалявшейся корме.
И я услышал, полную печали,
"Высокую-высокую луну".
1966 -- 1969
--------
Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою
любовницу -- из чистой показухи.
Он произнес: "Теперь она в Раю".
Тогда о нем курсировали слухи,
что сам он находился на краю
безумия. Вранье! Я восстаю.
Он был позер и даже для старухи --
мамаши -- я был вхож в его семью --
не делал исключения.
Она
скитается теперь по адвокатам,
в худом пальто, в платке из полотна.
А те за дверью проклинают матом
ее акцент и что она бедна.
Несчастная, она его одна
на свете не считает виноватым.
Она бредет к троллейбусу. Со дна
сознания всплывает мальчик, ласки
стыдившийся, любивший молоко,
болевший, перечитывавший сказки...
И все, помимо этого, мелко!
Сойти б сейчас... Но ехать далеко.
Троллейбус полн. Смеющиеся маски.
Грузин кричит над ухом "Сулико".
И только смерть одна ее спасет
от горя, нищеты и остального.
Настанет май, май тыща девятьсот
сего от Р. Х., шестьдесят седьмого.
Фигура в белом "рак" произнесет.
Она ее за ангела, с высот
сошедшего, сочтет или земного.
И отлетит от пересохших сот
пчела, ее столь жалившая.
Дни
пойдут, как бы не ведая о раке.
Взирая на больничные огни,
мы как-то и не думаем о мраке.
Естественная смерть ее сродни
окажется насильственной: они --
дни -- движутся. И сын ее в бараке
считает их, Господь его храни.
1969
--------
А здесь жил Мельц. Душа, как говорят...
Все было с ним до армии в порядке.
Но, сняв противоатомный наряд,
он обнаружил, что потеют пятки.
Он тут же перевел себя в разряд
больных, неприкасаемых. И взгляд
его померк. Он вписывал в тетрадки
свои за препаратом препарат.
Тетрадки громоздились.
В темноте
он бешено метался по аптекам.
Лекарства находились, но не те.
Он льстил и переплачивал по чекам,
глотал и тут же слушал в животе.
Отчаивался. В этой суете
он был, казалось, прежним человеком.
И наконец он подошел к черте
последней, как мне думалось.
Но тут
плюгавая соседка по квартире,
по виду настоящий лилипут,
взяла его за главный атрибут,
еще реальный в сумеречном мире.
Он всунул свою голову в хомут,
и вот, не зная в собственном сортире
спокойствия, он подал в институт.
Нет, он не ожил. Кто-то за него
науку грыз. И не преобразился.
Он просто погрузился в естество
и выволок того, кто мне грозился
заняться плазмой, с криком "каково!?"
Но вскоре, в довершение всего,
он крепко и надолго заразился.
И кончилось минутное родство
с мальчишкой. Может, к лучшему.
Он вновь
болтается по клиникам без толка.
Когда сестра выкачивает кровь
из вены, он приходит ненадолго
в себя -- того, что с пятками. И бровь
он морщит, словно колется иголка,
способный только вымолвить, что "волка
питают ноги", услыхав: "Любовь".
1969
--------
А здесь жила Петрова. Не могу
припомнить даже имени. Ей-Богу.
Покажется, наверное, что лгу,
а я -- не помню. К этому порогу
я часто приближался на бегу,
но только дважды... Нет, не берегу
как память, ибо если бы помногу,
то вспомнил бы... А так вот -- ни гу-гу.
Верней, не так. Скорей, наоборот
все было бы. Но нет и разговору
о чем-то ярком... Дьявол разберет!
Лишь помню, как в полуночную пору,
когда ворвался муж, я -- сумасброд --
подобно удирающему вору,
с балкона на асфальт по светофору
сползал по-рачьи, задом-наперед.
Теперь она в милиции. Стучит
машинкою. Отжившие матроны
глядят в окно. Там дерево торчит.
На дереве беснуются вороны.
И опись над кареткою кричит:
"Расстрелянные в августе патроны".
Из сумки вылезают макароны.
И за стеной уборная журчит.
Трагедия? О если бы.
1969
--------
Я начинаю год, и рвет огонь
на пустыре иссохшей елки остов
-- обглоданного окуня скелет!
И к небу рвется новый Фаэтон,
и солнце в небесах плывет, как остров,
и я на север мчусь в расцвете лет.
Я начинаю год на свой манер,
и тень растет от плеч моих покатых,
как море, разевающее зев
всем женогрудым ястребам галер,
всем ястребиным женщинам фрегатов,
всем прелестям рыбоподобных дев.
Ах, Аполлон, тебе не чужд словарь
аргосский и кудрявый календарь,
так причеши мой пенный след трезубцем!
Когда гремит за окнами январь,
мне нужен буколический букварь,
чтоб август не смеялся над безумцем.
1969(?)
--------
Я пробудился весь в поту:
мне голос был -- "Не всё коту --
сказал он -- масленица. Будет --
он заявил -- Великий Пост.
Ужо тебе прищемят хвост".
Такое каждого разбудит.
1969?
--------
...и Тебя в Вифлеемской вечерней толпе
не признает никто: то ли спичкой
озарил себе кто-то пушок на губе,
то ли в спешке искру электричкой
там, где Ирод кровавые руки вздымал,
город высек от страха из жести;
то ли нимб засветился, в диаметре мал,
на века в неприглядном подъезде.
1969 -- 1970(?)
--------
Н. И.
Желание горькое -- впрямь!
свернуть в вологодскую область,
где ты по колхозным дворам
шатаешься с правом на обыск.
Все чаще ночами, с утра
во мгле, под звездой над дорогой.
Вокруг старики, детвора,
глядящие с русской тревогой.
За хлебом юриста -- земель
за тридевять пустишься: власти
и -- в общем-то -- честности хмель
сильней и устойчивей страсти.
То судишь, то просто живешь,
но ордер торчит из кармана.
Ведь самый длиннейший правёж
короче любви и романа.
Из хлева в амбар, -- за порог.
Все избы, как дырки пустые
под кружевом сельских дорог.
Шофер посвящен в понятые.
У замкнутой правды в плену,
не сводишь с бескрайности глаза,
лаская родную страну
покрышками нового ГАЗа.
Должно быть, при взгляде вперед,
заметно над Тверью, над Волгой:
другой вырастает народ
на службе у бедности долгой.
Скорей равнодушный к себе,
чем быстрый и ловкий в работе,
питающий в частной судьбе
безжалостность к общей свободе.
...За изгородь в поле, за дом,
за новую русскую ясность,
бредущую в поле пустом,
за долгую к ней непричастность.
Мы -- памятник ей, имена
ее предыстории -- значит:
за эру, в которой она
как памятник нам замаячит.
Так вот: хоть я все позабыл,
как водится: бёдра и плечи,
хоть страсть (но не меньше, чем пыл)
длинней защитительной речи,
однако ж из памяти вон, --
хоть адреса здесь не поставлю,
но все же дойдет мой поклон,
куда я его ни направлю.
За русскую точность, по дну
пришедшую Леты, должно быть.
Вернее, за птицу одну,
что нынче вонзает в нас коготь.
За то что... остатки гнезда...
при всей ее ясности строгой...
горят для нее как звезда...
Да, да, как звезда над дорогой.
1969 -- 1970
--------
Это было плаванье сквозь туман.
Я сидел в пустом корабельном баре,
пил свой кофе, листал роман;
было тихо, как на воздушном шаре,
и бутылок мерцал неподвижный ряд,
не привлекая взгляд.
Судно плыло в тумане. Туман был бел.
В свою очередь, бывшее также белым
судно (см. закон вытесненья тел)
в молоко угодившим казалось мелом,
и единственной черною вещью был
кофе, пока я пил.
Моря не было видно. В белесой мгле,
спеленавшей со всех нас сторон, абсурдным
было думать, что судно идет к земле --
если вообще это было судном,
а не сгустком тумана, как будто влил
кто в молоко белил.
1969 -- 1970
--------
Якову Гордину
Не по торговым странствуя делам,
разбрасывая по чужим углам
свой жалкий хлам,
однажды поутру
с тяжелым привкусом во рту
я на берег сошел в чужом порту.
Была зима.
Зернистый снег сек щеку, но земля
была черна для белого зерна.
Хрипел ревун во всю дурную мочь.
Еще в парадных столбенела ночь.
Я двинул прочь.
О, города земли в рассветный час!
Гостиницы мертвы. Недвижность чаш,
незрячесть глаз
слепых богинь.
Сквозь вас пройти немудрено нагим,
пока не грянул государства гимн.
Густой туман
листал кварталы, как толстой роман.
Тяжелым льдом обложенный Лиман,
как смолкнувший язык материка,
серел, и, точно пятна потолка,
шли облака.
И по восставшей в свой кошмарный рост
той лестнице, как тот матрос,
как тот мальпост,
наверх, скребя
ногтем перила, скулы серебря
слезой, как рыба, я втащил себя.
Один как перст,
как в ступе зимнего пространства пест,
там стыл апостол перемены мест
спиной к отчизне и лицом к тому,
в чью так и не случилось бахрому
шагнуть ему.
Из чугуна
он был изваян, точно пахана
движений голос произнес: "Хана
перемещеньям!" -- и с того конца
земли поддакнули звон бубенца
с куском свинца.
Податливая внешне даль,
творя пред ним свою горизонталь,
во мгле синела, обнажая сталь.
И ощутил я, как сапог -- дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
Поди, и он
здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же -- кто знает -- рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь.
И он, видать,
здесь ждал того, чего нельзя не ждать
от жизни: воли. Эту благодать,
волнам доступную, бог русских нив
сокрыл от нас, всем прочим осенив,
зане -- ревнив.
Грек на фелюке уходил в Пирей
порожняком. И стайка упырей
вываливалась из срамных дверей,
как черный пар,
на выученный наизусть бульвар.
И я там был, и я там в снег блевал.
Наш нежный Юг,
где сердце сбрасывало прежде вьюк,
есть инструмент державы, главный звук
чей в мироздании -- не сорок сороков,
рассчитанный на череду веков,
но лязг оков.
И отлит был
из их отходов тот, кто не уплыл,
тот, чей, давясь, проговорил
"Прощай, свободная стихия" рот,
чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,
где нет ворот.
Нет в нашем грустном языке строки
отчаянней и больше вопреки
себе написанной, и после от руки
сто лет копируемой. Так набегает на
пляж в Ланжероне за волной волна,
земле верна.
1969(?), 70(?)
--------
I
Она:
Ах, любезный пастушок,
у меня от жизни шок.
Он:
Ах, любезная пастушка,
у меня от жизни -- юшка.
Вместе:
Руки мерзнут. Ноги зябнуть.
Не пора ли нам дерябнуть.
II
Она:
Ох, любезный мой красавчик,
у меня с собой мерзавчик.
Он:
Ах, любезная пастушка,
у меня с собой косушка.
Вместе:
Славно выпить на природе,
где не встретишь бюст Володи!
III
Она:
До свиданья, девки-козы,
возвращайтесь-ка в колхозы.
Он:
До свидания, буренки,
дайте мне побыть в сторонке.
Вместе:
Хорошо принять лекарства
от судьбы и государства!
IV
Она:
Мы уходим в глушь лесную.
Брошу книжку записную.
Он:
Удаляемся от света.
Не увижу сельсовета.
Вместе:
Что мы скажем честным людям?
Что мы с ними жить не будем.
V
Он:
Что мы скажем как с облавой
в лес заявится легавый?
Она:
Что с милёнком по душе
жить, как Ленин, в шалаше.
Вместе:
Ах, пастушка, ты -- философ!
Больше нет к тебе вопросов.
VI
Она:
Буду голой в полнолунье
я купаться, как Колдунья.
Он:
И на зависть партизанам
стану я твоим Тарзаном.
Вместе:
В чаще леса, гой-еси,
лучше слышно Би-Би-Си!
VII
Она:
Будем воду без закуски
мы из речки пить по-русски.
Он:
И питаясь всухомятку
станем слушать правду-матку.
Вместе:
Сладко слушать заграницу,
нам дающую пшеницу.
VIII
Она:
Соберу грибов и ягод,
чтобы нам хватило на год.
Он:
Лес, приют листов и шишек,
не оставит без дровишек.
Вместе:
Эх, топорик дровосека
крепче темени генсека!
IX
Она:
Я в субботу дроле баню
под корягою сварганю.
Он:
Серп и молот бесят милку.
Подарю ей нож и вилку.
Вместе:
Гей да брезгует шершавый
ради гладкого державой!
X
Она:
А когда зима нагрянет
милка дроле печкой станет.
Он:
В печке той мы жар раздуем.
Ни черта. Перезимуем.
Вместе:
Говорят, чем стужа злее,
тем теплее в мавзолее.
XI
Она:
Глянь, стучит на елке дятел
как стукач, который спятил.
Он:
Хорошо вослед вороне
вдаль глядеть из-под ладони.
Вместе:
Елки-палки, лес густой!
Нет конца одной шестой.
XII
Она:
Ах, вдыхая запах хвои,
с дролей спать приятней вдвое!
Он:
Хорошо дышать березой,
пьяный ты или тверезый.
Вместе:
Если сильно пахнет тленом,
это значит где-то Пленум.
XIII
Она:
Я твоя, как вдох озона.
Нас разлучит только зона.
Он:
Я, пастушка, твой до гроба.
Если сядем, сядем оба.
Вместе:
Тяжелы статей скрижали.
Сядем вместе. Как лежали.
XIV
Она:
Что за мысли, в самом деле!
Точно гриб поганый съели.
Он:
Дело в нём, в грибе поганом:
В животе чекист с наганом.
Вместе:
Ну-ка вывернем нутро
на состав Политбюро!
XV
Она:
Славься, лес, и славься, поле!
Стало лучше нашей дроле!
Он:
Славьтесь, кущи и опушки!
Полегчало враз пастушке!
Вместе:
Хорошо предаться ласке
после сильной нервной встряски.
XVI
Она:
Хорошо лобзать моншера
без Булата и торшера.
Он:
Славно слушать пенье пташки
лежа в чаще на милашке.
Вместе:
Слава полю! Слава лесу!
Нет -- начальству и прогрессу.
Вместе:
С государством щей не сваришь.
Если сваришь -- отберёт.
Но чем дальше в лес, товарищ,
тем, товарищ, больше в рот.
Ни иконы, ни Бердяев,
ни журнал "За рубежом"
не спасут от негодяев,
пьющих нехотя Боржом.
Глянь, стремленье к перемене
вредно даже Ильичу.
Бросить всё к едрене фене --
вот что русским по плечу.
Власти нету в чистом виде.
Фараону без раба
и тем паче -- пирамиде
неизбежная труба.
Приглядись, товарищ, к лесу!
И особенно к листве.
Не чета КПССу,
листья вечно в большинстве!
В чем спасенье для России?
Повернуть к начальству "жэ".
Волки, мишки и косые
это сделали уже.
Мысль нагнать четвероногих
нам, имеющим лишь две,
привлекательнее многих
мыслей в русской голове.
Бросим должность, бросим званья,
лицемерить и дрожать.
Не пора ль венцу созданья
лапы теплые пожать?
<1960-е>
--------
Миновала зима. Весна
еще далека. В саду
еще не всплыли со дна
три вершины в пруду.
Но слишком тревожный взгляд
словно паучью нить
тянет к небу собрат
тех, кто успели сгнить.
Там небесный конвой
в зоне темных аллей
залил все синевой
кроме двух снегирей.
<1960-е>
--------
На прения с самим
собою ночь
убив, глотаешь дым,
уже не прочь
в набрякшую гортань
рукой залезть.
По пуговицам грань
готов провесть.
Чиня себе правёж,
душе, уму,
порою изведешь
такую тьму
и времени и слов,
что ломит грудь,
что в зеркало готов
подчас взглянуть.
Но это только ты,
и жизнь твоя
уложена в черты
лица, края
которого тверды
в беде, в труде
и, видимо, чужды
любой среде.
Но это только ты.
Твое лицо
для спорящей четы
само кольцо.
Не зеркала вина,
что скривлен рот:
ты Лотова жена
и сам же Лот.
Но это только ты.
А фон твой -- ад.
Смотри без суеты
вперед. Назад
без ужаса смотри.
Будь прям и горд,
раздроблен изнутри,
на ощупь тверд.
<1960-е>
--------
Ну, как тебе в грузинских палестинах?
Грустишь ли об оставленных осинах?
Скучаешь ли за нашими лесами,
когда интересуешься Весами,
горящими над морем в октябре?
И что там море? Так же ли просторно,
как в рифмах почитателя Готорна?
И глубже ли, чем лужи во дворе?
Ну как там? Помышляешь об отчизне?
Ведь край земли еще не крайность жизни?
Сам материк поддерживает то, что
не в силах сделать северная почта.
И эта связь доподлинно тверда,
покуда еще можно на конверте
поставить "Ленинград" заместо смерти.
И, может быть, другие города.
Считаю версты, циркули разинув.
Увы, не хватит в Грузии грузинов,
чтоб выложить прямую между нами.
Гораздо лучше пользоваться днями
и железнодорожным забытьем.
Суметь бы это спутать с забываньем,
прибытие -- с далеким пребываньем
и с собственным своим небытием.
<1960-е>
--------
Однажды во дворе на Моховой
стоял я, сжав растерзанный букетик,
сужались этажи над головой,
и дом, как увеличенный штакетник,
меня брал в окруженье (заодно --
фортификаций требующий ящик
и столик свежевыкрашенный, но
тоскующий по грохоту костяшек).
Был август, месяц ласточек и крыш,
вселяющий виденья в коридоры,
из форточек выглядывал камыш,
за стеклами краснели помидоры.
И вечер, не заглядывавший вниз,
просвечивал прозрачные волокна
и ржавый возвеличивал карниз,
смеркалось, и распахивались окна.
Был вечер, и парадное уже
как клумба потемневшая разбухло.
Тут и узрел я: в третьем этаже
маячила пластмассовая кукла.
Она была, увы, расчленена,
безжизненна, и (плачь, антибиотик)
конечности свисали из окна,
и сумерки приветствовал животик.
Малыш, рассвирепевший, словно лев,
ей ножки повыдергивал из чресел.
Но клею, так сказать, не пожалев,
папаша ее склеил и повесил
сушиться, чтоб бедняжку привести
в порядок. И отшлепать забияку.
И не предполагал он потрясти
слонявшегося в сумерки зеваку.
Он скромен. Океаны переплыв
в одном (да это слыхано ли?) месте
(плачь, Амундсен с Папаниным), открыв
два полюса испорченности вместе.
Что стоит пребывание на льду
и самая отважная корзина
ракеты с дирижаблями -- в виду
откупоренной банки казеина!
<1960-е>
--------
Похож на голос головной убор.
Верней, похож на головной убор мой голос.
Верней, похоже, горловой напор
топорщит на моей ушанке волос.
Надстройка речи над моим умом
возвышенней шнурков на мне самом,
возвышеннее мягкого зверька,
завязанного бантиком шнурка.
Кругом снега, и в этом есть своя
закономерность, как в любом капризе.
Кругом снега. И только речь моя
напоминает о размерах жизни.
А повторить еще разок-другой
"кругом снега" и не достать рукой
до этих слов, произнесенных глухо --
вот униженье моего треуха.
Придет весна, зазеленеет глаз.
И с криком птицы в облаках воскреснут.
И жадно клювы в окончанья фраз
они вонзят и в небесах исчезнут.
Что это: жадность птиц или мороз?
Иль сходство с шапкой слов? Или всерьез
"кругом снега" проговорил я снова,
и птицы выхватили слово,
хотя совсем зазеленел мой глаз.
Лесной дороги выдернутый крюк.
Метет пурга весь день напропалую.
Коснулся губ моих отверстый клюв,
и слаще я не знаю поцелуя.
Гляжу я в обознавшуюся даль,
похитившую уст моих печаль
взамен любви, и, расправляя плечи,
машу я шапкой окрыленной речи.
<1960-е>
--------
Предпоследний этаж
раньше чувствует тьму,
чем окрестный пейзаж;
я тебя обниму
и закутаю в плащ,
потому что в окне
дождь -- заведомый плач
по тебе и по мне.
Нам пора уходить.
Рассекает стекло
серебристая нить.
Навсегда истекло
наше время давно.
Переменим режим.
Дальше жить суждено
по брегетам чужим.
<1960-е>
--------
Сознанье, как шестой урок,
выводит из казенных стен
ребенка на ночной порог.
Он тащится во тьму затем,
чтоб, тучам показав перстом
на тонущий в снегу погост,
себя здесь осенить крестом
у церкви в человечий рост.
Скопленье мертвецов и птиц.
Но жизни остается миг
в пространстве между двух десниц
и в стороны от них. От них.
Однако же, стремясь вперед,
так тяжек напряженный взор,
так сердце сдавлено, что рот
не пробует вдохнуть простор.
И только за спиною сад
покинуть неизвестный край
зовет его, как путь назад,
знакомый, как собачий лай.
Да в тучах из холодных дыр
луна старается блеснуть,
чтоб подсказать, что в новый мир
забор указывает путь.
<1960-е>
--------
Откуда ни возьмись --
как резкий взмах --
Божественная высь
в твоих словах --
как отповедь, верней,
как зов: "за мной!" --
над нежностью моей,
моей, земной.
Куда же мне? На звук!
За речь. За взгляд.
За жизнь. За пальцы рук.
За рай. За ад.
И, тень свою губя
(не так ли?), хоть
за самого себя.
Верней, за плоть.
За сдержанность, запал,
всю боль -- верней,
всю лестницу из шпал,
стремянку дней
восставив -- поднимусь!
(Не тело -- пуст!)
Как эхо, я коснусь
и стоп, и уст.
Звучи же! Меж ветвей,
в глуши, в лесу,
здесь, в памяти твоей,
в любви, внизу
постичь -- на самом дне!
не по плечу:
нисходишь ли ко мне,
иль я лечу.
<1960-е>
--------
Я пепел посетил. Ну да, чужой.
Но родственное что-то в нем маячит,
хоть мы разделены такой межой...
Нет, никаких алмазов он не прячет.
Лишь сумерки ползли со всех сторон.
Гремел трамвай. А снег блестел в полете.
Но, падая на пепел, таял он,
как таял бы, моей коснувшись плоти.
Неужто что-то тлело там, внизу,
хотя дожди и ветер все сметали.
Но пепел замирает на весу,
но слишком далеко не улетает.
Ну да, в нем есть не то что связь, но нить,
какое-то неясное старанье
уже не суть, но признак сохранить.
И слышно то же самое желанье
в том крике инвалида "Эй, сынок". --
Среди развалин требуется помощь
увлекшемуся поисками ног,
не видящему снега. Полночь, полночь.
Вся эта масса, ночь -- теперь вдвойне
почувствовать, поверить заставляют:
иные не горят на том огне,
который от других не оставляет
не только половины существа,
другую подвергая страшным мукам,
но иногда со смертью естества
разделаться надеется и с духом.
Иные же сгорают. И в аду,
оставшемся с оставленною властью,
весь век сопротивляются дождю,
который все их смешивает с грязью.
Но пепел с пеплом многое роднит.
Роднит бугры блестящий снег над ними.
Увековечат мрамор и гранит
заметившего разницу меж ними.
Но правда в том, что если дождь идет,
нисходит ночь, потом заря бледнеет,
и свет дневной в развалинах встает,
а на бугре ничто не зеленеет,
-- то как же не подумать вдруг о том,
подумать вдруг, что если умирает,
подумать вдруг, что если гибнет дом,
вернее -- если человек сгорает,
и все уже пропало: грезы, сны,
и только на трамвайном повороте
стоит бугор -- и нет на нем весны --
то пепел возвышается до плоти.
Альберт Фролов, любитель тишины.
Мать штемпелем стучала по конвертам
на почте. Что касается отца,
он пал за независимость чухны,
успев продлить фамилию Альбертом,
но не видав Альбертова лица.
Сын гений свой воспитывал в тиши.
Я помню эту шишку на макушке:
он сполз на зоологии под стол,
не выяснив отсутствия души
в совместно распатроненной лягушке.
Что позже обеспечило простор
полету его мыслей, каковым
он предавался вплоть до института,
где он вступил с архангелом в борьбу.
И вот, как согрешивший херувим,
он пал на землю с облака. И тут-то
он обнаружил под рукой трубу.
Звук -- форма продолженья тишины,
подобье развивающейся ленты.
Солируя, он скашивал зрачки
на раструб, где мерцали, зажжены
софитами, -- пока аплодисменты
их там не задували -- светлячки.
Но то бывало вечером, а днем --
днем звезд не видно. Даже из колодца.
Жена ушла, не выстирав носки.
Старуха-мать заботилась о нем.
Он начал пить, впоследствии -- колоться
черт знает чем. Наверное, с тоски,
с отчаянья -- но дьявол разберет.
Я в этом, к сожалению, не сведущ.
Есть и другая, кажется, шкала:
когда играешь, видишь наперед
на восемь тактов -- ампулы ж, как светочь
шестнадцать озаряли... Зеркала
дворцов культуры, где его состав
играл, вбирали хмуро и учтиво
черты, экземой траченые. Но
потом, перевоспитывать устав
его за разложенье колектива,
уволили. И, выдавив: "говно!"
он, словно затухающее "ля",
не сделав из дальнейшего маршрута
досужих достояния очес,
как строчка, что влезает на поля,
вернее -- доводя до абсолюта
идею увольнения, исчез.
___
Второго января, в глухую ночь,
мой теплоход отшвартовался в Сочи.
Хотелось пить. Я двинул наугад
по переулкам, уходившим прочь
от порта к центру, и в разгаре ночи
набрел на ресторацию "Каскад".
Шел Новый Год. Поддельная хвоя
свисала с пальм. Вдоль столиков кружился
грузинский сброд, поющий "Тбилисо".
Везде есть жизнь, и тут была своя.
Услышав соло, я насторожился
и поднял над бутылками лицо.
"Каскад" был полон. Чудом отыскав
проход к эстраде, в хаосе из лязга
и запахов я сгорбленной спине
сказал: "Альберт" и тронул за рукав;
и страшная, чудовищная маска
оборотилась медленно ко мне.
Сплошные струпья. Высохшие и
набрякшие. Лишь слипшиеся пряди,
нетронутые струпьями, и взгляд
принадлежали школьнику, в мои,
как я в его, косившему тетради
уже двенадцать лет тому назад.
"Как ты здесь оказался в несезон?"
Сухая кожа, сморщенная в виде
коры. Зрачки -- как бе'лки из дупла.
"А сам ты как?" "Я, видишь ли, Язон.
Язон, застярвший на зиму в Колхиде.
Моя экзема требует тепла..."
Потом мы вышли. Редкие огни,
небес предотвращавшие с бульваром
слияние. Квартальный -- осетин.
И даже здесь держащийся в тени
мой провожатый, человек с футляром.
"Ты здесь один?" "Да, думаю, один".
Язон? Навряд ли. Иов, небеса
ни в чем не упрекающий, а просто
сливающийся с ночью на живот
и смерть... Береговая полоса,
и острый запах водорослей с Оста,
незримой пальмы шорохи -- и вот
все вдруг качнулось. И тогда во тьме
на миг блеснуло что-то на причале.
И звук поплыл, вплетаясь в тишину,
вдогонку удалявшейся корме.
И я услышал, полную печали,
"Высокую-высокую луну".
1966 -- 1969
--------
Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою
любовницу -- из чистой показухи.
Он произнес: "Теперь она в Раю".
Тогда о нем курсировали слухи,
что сам он находился на краю
безумия. Вранье! Я восстаю.
Он был позер и даже для старухи --
мамаши -- я был вхож в его семью --
не делал исключения.
Она
скитается теперь по адвокатам,
в худом пальто, в платке из полотна.
А те за дверью проклинают матом
ее акцент и что она бедна.
Несчастная, она его одна
на свете не считает виноватым.
Она бредет к троллейбусу. Со дна
сознания всплывает мальчик, ласки
стыдившийся, любивший молоко,
болевший, перечитывавший сказки...
И все, помимо этого, мелко!
Сойти б сейчас... Но ехать далеко.
Троллейбус полн. Смеющиеся маски.
Грузин кричит над ухом "Сулико".
И только смерть одна ее спасет
от горя, нищеты и остального.
Настанет май, май тыща девятьсот
сего от Р. Х., шестьдесят седьмого.
Фигура в белом "рак" произнесет.
Она ее за ангела, с высот
сошедшего, сочтет или земного.
И отлетит от пересохших сот
пчела, ее столь жалившая.
Дни
пойдут, как бы не ведая о раке.
Взирая на больничные огни,
мы как-то и не думаем о мраке.
Естественная смерть ее сродни
окажется насильственной: они --
дни -- движутся. И сын ее в бараке
считает их, Господь его храни.
1969
--------
А здесь жил Мельц. Душа, как говорят...
Все было с ним до армии в порядке.
Но, сняв противоатомный наряд,
он обнаружил, что потеют пятки.
Он тут же перевел себя в разряд
больных, неприкасаемых. И взгляд
его померк. Он вписывал в тетрадки
свои за препаратом препарат.
Тетрадки громоздились.
В темноте
он бешено метался по аптекам.
Лекарства находились, но не те.
Он льстил и переплачивал по чекам,
глотал и тут же слушал в животе.
Отчаивался. В этой суете
он был, казалось, прежним человеком.
И наконец он подошел к черте
последней, как мне думалось.
Но тут
плюгавая соседка по квартире,
по виду настоящий лилипут,
взяла его за главный атрибут,
еще реальный в сумеречном мире.
Он всунул свою голову в хомут,
и вот, не зная в собственном сортире
спокойствия, он подал в институт.
Нет, он не ожил. Кто-то за него
науку грыз. И не преобразился.
Он просто погрузился в естество
и выволок того, кто мне грозился
заняться плазмой, с криком "каково!?"
Но вскоре, в довершение всего,
он крепко и надолго заразился.
И кончилось минутное родство
с мальчишкой. Может, к лучшему.
Он вновь
болтается по клиникам без толка.
Когда сестра выкачивает кровь
из вены, он приходит ненадолго
в себя -- того, что с пятками. И бровь
он морщит, словно колется иголка,
способный только вымолвить, что "волка
питают ноги", услыхав: "Любовь".
1969
--------
А здесь жила Петрова. Не могу
припомнить даже имени. Ей-Богу.
Покажется, наверное, что лгу,
а я -- не помню. К этому порогу
я часто приближался на бегу,
но только дважды... Нет, не берегу
как память, ибо если бы помногу,
то вспомнил бы... А так вот -- ни гу-гу.
Верней, не так. Скорей, наоборот
все было бы. Но нет и разговору
о чем-то ярком... Дьявол разберет!
Лишь помню, как в полуночную пору,
когда ворвался муж, я -- сумасброд --
подобно удирающему вору,
с балкона на асфальт по светофору
сползал по-рачьи, задом-наперед.
Теперь она в милиции. Стучит
машинкою. Отжившие матроны
глядят в окно. Там дерево торчит.
На дереве беснуются вороны.
И опись над кареткою кричит:
"Расстрелянные в августе патроны".
Из сумки вылезают макароны.
И за стеной уборная журчит.
Трагедия? О если бы.
1969
--------
Я начинаю год, и рвет огонь
на пустыре иссохшей елки остов
-- обглоданного окуня скелет!
И к небу рвется новый Фаэтон,
и солнце в небесах плывет, как остров,
и я на север мчусь в расцвете лет.
Я начинаю год на свой манер,
и тень растет от плеч моих покатых,
как море, разевающее зев
всем женогрудым ястребам галер,
всем ястребиным женщинам фрегатов,
всем прелестям рыбоподобных дев.
Ах, Аполлон, тебе не чужд словарь
аргосский и кудрявый календарь,
так причеши мой пенный след трезубцем!
Когда гремит за окнами январь,
мне нужен буколический букварь,
чтоб август не смеялся над безумцем.
1969(?)
--------
Я пробудился весь в поту:
мне голос был -- "Не всё коту --
сказал он -- масленица. Будет --
он заявил -- Великий Пост.
Ужо тебе прищемят хвост".
Такое каждого разбудит.
1969?
--------
...и Тебя в Вифлеемской вечерней толпе
не признает никто: то ли спичкой
озарил себе кто-то пушок на губе,
то ли в спешке искру электричкой
там, где Ирод кровавые руки вздымал,
город высек от страха из жести;
то ли нимб засветился, в диаметре мал,
на века в неприглядном подъезде.
1969 -- 1970(?)
--------
Н. И.
Желание горькое -- впрямь!
свернуть в вологодскую область,
где ты по колхозным дворам
шатаешься с правом на обыск.
Все чаще ночами, с утра
во мгле, под звездой над дорогой.
Вокруг старики, детвора,
глядящие с русской тревогой.
За хлебом юриста -- земель
за тридевять пустишься: власти
и -- в общем-то -- честности хмель
сильней и устойчивей страсти.
То судишь, то просто живешь,
но ордер торчит из кармана.
Ведь самый длиннейший правёж
короче любви и романа.
Из хлева в амбар, -- за порог.
Все избы, как дырки пустые
под кружевом сельских дорог.
Шофер посвящен в понятые.
У замкнутой правды в плену,
не сводишь с бескрайности глаза,
лаская родную страну
покрышками нового ГАЗа.
Должно быть, при взгляде вперед,
заметно над Тверью, над Волгой:
другой вырастает народ
на службе у бедности долгой.
Скорей равнодушный к себе,
чем быстрый и ловкий в работе,
питающий в частной судьбе
безжалостность к общей свободе.
...За изгородь в поле, за дом,
за новую русскую ясность,
бредущую в поле пустом,
за долгую к ней непричастность.
Мы -- памятник ей, имена
ее предыстории -- значит:
за эру, в которой она
как памятник нам замаячит.
Так вот: хоть я все позабыл,
как водится: бёдра и плечи,
хоть страсть (но не меньше, чем пыл)
длинней защитительной речи,
однако ж из памяти вон, --
хоть адреса здесь не поставлю,
но все же дойдет мой поклон,
куда я его ни направлю.
За русскую точность, по дну
пришедшую Леты, должно быть.
Вернее, за птицу одну,
что нынче вонзает в нас коготь.
За то что... остатки гнезда...
при всей ее ясности строгой...
горят для нее как звезда...
Да, да, как звезда над дорогой.
1969 -- 1970
--------
Это было плаванье сквозь туман.
Я сидел в пустом корабельном баре,
пил свой кофе, листал роман;
было тихо, как на воздушном шаре,
и бутылок мерцал неподвижный ряд,
не привлекая взгляд.
Судно плыло в тумане. Туман был бел.
В свою очередь, бывшее также белым
судно (см. закон вытесненья тел)
в молоко угодившим казалось мелом,
и единственной черною вещью был
кофе, пока я пил.
Моря не было видно. В белесой мгле,
спеленавшей со всех нас сторон, абсурдным
было думать, что судно идет к земле --
если вообще это было судном,
а не сгустком тумана, как будто влил
кто в молоко белил.
1969 -- 1970
--------
Якову Гордину
Не по торговым странствуя делам,
разбрасывая по чужим углам
свой жалкий хлам,
однажды поутру
с тяжелым привкусом во рту
я на берег сошел в чужом порту.
Была зима.
Зернистый снег сек щеку, но земля
была черна для белого зерна.
Хрипел ревун во всю дурную мочь.
Еще в парадных столбенела ночь.
Я двинул прочь.
О, города земли в рассветный час!
Гостиницы мертвы. Недвижность чаш,
незрячесть глаз
слепых богинь.
Сквозь вас пройти немудрено нагим,
пока не грянул государства гимн.
Густой туман
листал кварталы, как толстой роман.
Тяжелым льдом обложенный Лиман,
как смолкнувший язык материка,
серел, и, точно пятна потолка,
шли облака.
И по восставшей в свой кошмарный рост
той лестнице, как тот матрос,
как тот мальпост,
наверх, скребя
ногтем перила, скулы серебря
слезой, как рыба, я втащил себя.
Один как перст,
как в ступе зимнего пространства пест,
там стыл апостол перемены мест
спиной к отчизне и лицом к тому,
в чью так и не случилось бахрому
шагнуть ему.
Из чугуна
он был изваян, точно пахана
движений голос произнес: "Хана
перемещеньям!" -- и с того конца
земли поддакнули звон бубенца
с куском свинца.
Податливая внешне даль,
творя пред ним свою горизонталь,
во мгле синела, обнажая сталь.
И ощутил я, как сапог -- дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
Поди, и он
здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же -- кто знает -- рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь.
И он, видать,
здесь ждал того, чего нельзя не ждать
от жизни: воли. Эту благодать,
волнам доступную, бог русских нив
сокрыл от нас, всем прочим осенив,
зане -- ревнив.
Грек на фелюке уходил в Пирей
порожняком. И стайка упырей
вываливалась из срамных дверей,
как черный пар,
на выученный наизусть бульвар.
И я там был, и я там в снег блевал.
Наш нежный Юг,
где сердце сбрасывало прежде вьюк,
есть инструмент державы, главный звук
чей в мироздании -- не сорок сороков,
рассчитанный на череду веков,
но лязг оков.
И отлит был
из их отходов тот, кто не уплыл,
тот, чей, давясь, проговорил
"Прощай, свободная стихия" рот,
чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,
где нет ворот.
Нет в нашем грустном языке строки
отчаянней и больше вопреки
себе написанной, и после от руки
сто лет копируемой. Так набегает на
пляж в Ланжероне за волной волна,
земле верна.
1969(?), 70(?)
--------
I
Она:
Ах, любезный пастушок,
у меня от жизни шок.
Он:
Ах, любезная пастушка,
у меня от жизни -- юшка.
Вместе:
Руки мерзнут. Ноги зябнуть.
Не пора ли нам дерябнуть.
II
Она:
Ох, любезный мой красавчик,
у меня с собой мерзавчик.
Он:
Ах, любезная пастушка,
у меня с собой косушка.
Вместе:
Славно выпить на природе,
где не встретишь бюст Володи!
III
Она:
До свиданья, девки-козы,
возвращайтесь-ка в колхозы.
Он:
До свидания, буренки,
дайте мне побыть в сторонке.
Вместе:
Хорошо принять лекарства
от судьбы и государства!
IV
Она:
Мы уходим в глушь лесную.
Брошу книжку записную.
Он:
Удаляемся от света.
Не увижу сельсовета.
Вместе:
Что мы скажем честным людям?
Что мы с ними жить не будем.
V
Он:
Что мы скажем как с облавой
в лес заявится легавый?
Она:
Что с милёнком по душе
жить, как Ленин, в шалаше.
Вместе:
Ах, пастушка, ты -- философ!
Больше нет к тебе вопросов.
VI
Она:
Буду голой в полнолунье
я купаться, как Колдунья.
Он:
И на зависть партизанам
стану я твоим Тарзаном.
Вместе:
В чаще леса, гой-еси,
лучше слышно Би-Би-Си!
VII
Она:
Будем воду без закуски
мы из речки пить по-русски.
Он:
И питаясь всухомятку
станем слушать правду-матку.
Вместе:
Сладко слушать заграницу,
нам дающую пшеницу.
VIII
Она:
Соберу грибов и ягод,
чтобы нам хватило на год.
Он:
Лес, приют листов и шишек,
не оставит без дровишек.
Вместе:
Эх, топорик дровосека
крепче темени генсека!
IX
Она:
Я в субботу дроле баню
под корягою сварганю.
Он:
Серп и молот бесят милку.
Подарю ей нож и вилку.
Вместе:
Гей да брезгует шершавый
ради гладкого державой!
X
Она:
А когда зима нагрянет
милка дроле печкой станет.
Он:
В печке той мы жар раздуем.
Ни черта. Перезимуем.
Вместе:
Говорят, чем стужа злее,
тем теплее в мавзолее.
XI
Она:
Глянь, стучит на елке дятел
как стукач, который спятил.
Он:
Хорошо вослед вороне
вдаль глядеть из-под ладони.
Вместе:
Елки-палки, лес густой!
Нет конца одной шестой.
XII
Она:
Ах, вдыхая запах хвои,
с дролей спать приятней вдвое!
Он:
Хорошо дышать березой,
пьяный ты или тверезый.
Вместе:
Если сильно пахнет тленом,
это значит где-то Пленум.
XIII
Она:
Я твоя, как вдох озона.
Нас разлучит только зона.
Он:
Я, пастушка, твой до гроба.
Если сядем, сядем оба.
Вместе:
Тяжелы статей скрижали.
Сядем вместе. Как лежали.
XIV
Она:
Что за мысли, в самом деле!
Точно гриб поганый съели.
Он:
Дело в нём, в грибе поганом:
В животе чекист с наганом.
Вместе:
Ну-ка вывернем нутро
на состав Политбюро!
XV
Она:
Славься, лес, и славься, поле!
Стало лучше нашей дроле!
Он:
Славьтесь, кущи и опушки!
Полегчало враз пастушке!
Вместе:
Хорошо предаться ласке
после сильной нервной встряски.
XVI
Она:
Хорошо лобзать моншера
без Булата и торшера.
Он:
Славно слушать пенье пташки
лежа в чаще на милашке.
Вместе:
Слава полю! Слава лесу!
Нет -- начальству и прогрессу.
Вместе:
С государством щей не сваришь.
Если сваришь -- отберёт.
Но чем дальше в лес, товарищ,
тем, товарищ, больше в рот.
Ни иконы, ни Бердяев,
ни журнал "За рубежом"
не спасут от негодяев,
пьющих нехотя Боржом.
Глянь, стремленье к перемене
вредно даже Ильичу.
Бросить всё к едрене фене --
вот что русским по плечу.
Власти нету в чистом виде.
Фараону без раба
и тем паче -- пирамиде
неизбежная труба.
Приглядись, товарищ, к лесу!
И особенно к листве.
Не чета КПССу,
листья вечно в большинстве!
В чем спасенье для России?
Повернуть к начальству "жэ".
Волки, мишки и косые
это сделали уже.
Мысль нагнать четвероногих
нам, имеющим лишь две,
привлекательнее многих
мыслей в русской голове.
Бросим должность, бросим званья,
лицемерить и дрожать.
Не пора ль венцу созданья
лапы теплые пожать?
<1960-е>
--------
Миновала зима. Весна
еще далека. В саду
еще не всплыли со дна
три вершины в пруду.
Но слишком тревожный взгляд
словно паучью нить
тянет к небу собрат
тех, кто успели сгнить.
Там небесный конвой
в зоне темных аллей
залил все синевой
кроме двух снегирей.
<1960-е>
--------
На прения с самим
собою ночь
убив, глотаешь дым,
уже не прочь
в набрякшую гортань
рукой залезть.
По пуговицам грань
готов провесть.
Чиня себе правёж,
душе, уму,
порою изведешь
такую тьму
и времени и слов,
что ломит грудь,
что в зеркало готов
подчас взглянуть.
Но это только ты,
и жизнь твоя
уложена в черты
лица, края
которого тверды
в беде, в труде
и, видимо, чужды
любой среде.
Но это только ты.
Твое лицо
для спорящей четы
само кольцо.
Не зеркала вина,
что скривлен рот:
ты Лотова жена
и сам же Лот.
Но это только ты.
А фон твой -- ад.
Смотри без суеты
вперед. Назад
без ужаса смотри.
Будь прям и горд,
раздроблен изнутри,
на ощупь тверд.
<1960-е>
--------
Ну, как тебе в грузинских палестинах?
Грустишь ли об оставленных осинах?
Скучаешь ли за нашими лесами,
когда интересуешься Весами,
горящими над морем в октябре?
И что там море? Так же ли просторно,
как в рифмах почитателя Готорна?
И глубже ли, чем лужи во дворе?
Ну как там? Помышляешь об отчизне?
Ведь край земли еще не крайность жизни?
Сам материк поддерживает то, что
не в силах сделать северная почта.
И эта связь доподлинно тверда,
покуда еще можно на конверте
поставить "Ленинград" заместо смерти.
И, может быть, другие города.
Считаю версты, циркули разинув.
Увы, не хватит в Грузии грузинов,
чтоб выложить прямую между нами.
Гораздо лучше пользоваться днями
и железнодорожным забытьем.
Суметь бы это спутать с забываньем,
прибытие -- с далеким пребываньем
и с собственным своим небытием.
<1960-е>
--------
Однажды во дворе на Моховой
стоял я, сжав растерзанный букетик,
сужались этажи над головой,
и дом, как увеличенный штакетник,
меня брал в окруженье (заодно --
фортификаций требующий ящик
и столик свежевыкрашенный, но
тоскующий по грохоту костяшек).
Был август, месяц ласточек и крыш,
вселяющий виденья в коридоры,
из форточек выглядывал камыш,
за стеклами краснели помидоры.
И вечер, не заглядывавший вниз,
просвечивал прозрачные волокна
и ржавый возвеличивал карниз,
смеркалось, и распахивались окна.
Был вечер, и парадное уже
как клумба потемневшая разбухло.
Тут и узрел я: в третьем этаже
маячила пластмассовая кукла.
Она была, увы, расчленена,
безжизненна, и (плачь, антибиотик)
конечности свисали из окна,
и сумерки приветствовал животик.
Малыш, рассвирепевший, словно лев,
ей ножки повыдергивал из чресел.
Но клею, так сказать, не пожалев,
папаша ее склеил и повесил
сушиться, чтоб бедняжку привести
в порядок. И отшлепать забияку.
И не предполагал он потрясти
слонявшегося в сумерки зеваку.
Он скромен. Океаны переплыв
в одном (да это слыхано ли?) месте
(плачь, Амундсен с Папаниным), открыв
два полюса испорченности вместе.
Что стоит пребывание на льду
и самая отважная корзина
ракеты с дирижаблями -- в виду
откупоренной банки казеина!
<1960-е>
--------
Похож на голос головной убор.
Верней, похож на головной убор мой голос.
Верней, похоже, горловой напор
топорщит на моей ушанке волос.
Надстройка речи над моим умом
возвышенней шнурков на мне самом,
возвышеннее мягкого зверька,
завязанного бантиком шнурка.
Кругом снега, и в этом есть своя
закономерность, как в любом капризе.
Кругом снега. И только речь моя
напоминает о размерах жизни.
А повторить еще разок-другой
"кругом снега" и не достать рукой
до этих слов, произнесенных глухо --
вот униженье моего треуха.
Придет весна, зазеленеет глаз.
И с криком птицы в облаках воскреснут.
И жадно клювы в окончанья фраз
они вонзят и в небесах исчезнут.
Что это: жадность птиц или мороз?
Иль сходство с шапкой слов? Или всерьез
"кругом снега" проговорил я снова,
и птицы выхватили слово,
хотя совсем зазеленел мой глаз.
Лесной дороги выдернутый крюк.
Метет пурга весь день напропалую.
Коснулся губ моих отверстый клюв,
и слаще я не знаю поцелуя.
Гляжу я в обознавшуюся даль,
похитившую уст моих печаль
взамен любви, и, расправляя плечи,
машу я шапкой окрыленной речи.
<1960-е>
--------
Предпоследний этаж
раньше чувствует тьму,
чем окрестный пейзаж;
я тебя обниму
и закутаю в плащ,
потому что в окне
дождь -- заведомый плач
по тебе и по мне.
Нам пора уходить.
Рассекает стекло
серебристая нить.
Навсегда истекло
наше время давно.
Переменим режим.
Дальше жить суждено
по брегетам чужим.
<1960-е>
--------
Сознанье, как шестой урок,
выводит из казенных стен
ребенка на ночной порог.
Он тащится во тьму затем,
чтоб, тучам показав перстом
на тонущий в снегу погост,
себя здесь осенить крестом
у церкви в человечий рост.
Скопленье мертвецов и птиц.
Но жизни остается миг
в пространстве между двух десниц
и в стороны от них. От них.
Однако же, стремясь вперед,
так тяжек напряженный взор,
так сердце сдавлено, что рот
не пробует вдохнуть простор.
И только за спиною сад
покинуть неизвестный край
зовет его, как путь назад,
знакомый, как собачий лай.
Да в тучах из холодных дыр
луна старается блеснуть,
чтоб подсказать, что в новый мир
забор указывает путь.
<1960-е>
--------
Откуда ни возьмись --
как резкий взмах --
Божественная высь
в твоих словах --
как отповедь, верней,
как зов: "за мной!" --
над нежностью моей,
моей, земной.
Куда же мне? На звук!
За речь. За взгляд.
За жизнь. За пальцы рук.
За рай. За ад.
И, тень свою губя
(не так ли?), хоть
за самого себя.
Верней, за плоть.
За сдержанность, запал,
всю боль -- верней,
всю лестницу из шпал,
стремянку дней
восставив -- поднимусь!
(Не тело -- пуст!)
Как эхо, я коснусь
и стоп, и уст.
Звучи же! Меж ветвей,
в глуши, в лесу,
здесь, в памяти твоей,
в любви, внизу
постичь -- на самом дне!
не по плечу:
нисходишь ли ко мне,
иль я лечу.
<1960-е>
--------
Я пепел посетил. Ну да, чужой.
Но родственное что-то в нем маячит,
хоть мы разделены такой межой...
Нет, никаких алмазов он не прячет.
Лишь сумерки ползли со всех сторон.
Гремел трамвай. А снег блестел в полете.
Но, падая на пепел, таял он,
как таял бы, моей коснувшись плоти.
Неужто что-то тлело там, внизу,
хотя дожди и ветер все сметали.
Но пепел замирает на весу,
но слишком далеко не улетает.
Ну да, в нем есть не то что связь, но нить,
какое-то неясное старанье
уже не суть, но признак сохранить.
И слышно то же самое желанье
в том крике инвалида "Эй, сынок". --
Среди развалин требуется помощь
увлекшемуся поисками ног,
не видящему снега. Полночь, полночь.
Вся эта масса, ночь -- теперь вдвойне
почувствовать, поверить заставляют:
иные не горят на том огне,
который от других не оставляет
не только половины существа,
другую подвергая страшным мукам,
но иногда со смертью естества
разделаться надеется и с духом.
Иные же сгорают. И в аду,
оставшемся с оставленною властью,
весь век сопротивляются дождю,
который все их смешивает с грязью.
Но пепел с пеплом многое роднит.
Роднит бугры блестящий снег над ними.
Увековечат мрамор и гранит
заметившего разницу меж ними.
Но правда в том, что если дождь идет,
нисходит ночь, потом заря бледнеет,
и свет дневной в развалинах встает,
а на бугре ничто не зеленеет,
-- то как же не подумать вдруг о том,
подумать вдруг, что если умирает,
подумать вдруг, что если гибнет дом,
вернее -- если человек сгорает,
и все уже пропало: грезы, сны,
и только на трамвайном повороте
стоит бугор -- и нет на нем весны --
то пепел возвышается до плоти.