Я пепел посетил. Бугор тепла
безжизненный. Иначе бы -- возникла...
Трамвай прогрохотал из-за угла.
Мелькнул огонь. И снова все затихло.
Да, здесь сгорело тело, существо.
Но только ночь угрюмо шепчет в ухо,
что этот пепел спрятал дух его,
а этот ужас -- форма жизни духа.

<1960-е>

--------

    Science Fiction



Тыльная сторона светила не горячей
слезящих мои зрачки
его лицевых лучей;
так же оно слепит неизвестных зевак
через стеклянную дверь
с литерами ЕФАК.1

Лысеющий человек -- или, верней, почти,
человек без пальто, зажмуриваясь, к пяти
литрам крови своей, опираясь на
стойку, присоединяет полный стакан вина.

И, скорбя, что миры, вбирающие лучи
солнца, жителям их
видимы лишь в ночи,
озирает он тень, стоящую за спиной;
но неземная грусть
быстротечней земной.

15 января 1970, Ялта

* Science Fiction -- Научная фантастика (англ.). (прим. в СИБ)

1 В СИБ, буквы "ЕФАК" напечатаны в зеркально отражённом виде от "КАФЕ".
-- С. В.

--------

    Акростих



Ударник снов, отец Петра,
Фигурой -- бог, в костюмах узких
Людей, бутылок, женщин русских
Язон -- но и знаток нутра!
Нагана мысленный носитель,
Духовных ценностей спаситель, --
Увековечь его, Пракситель!

22.01.1970

* Текст по публикации: Альманах "Петрополь", N 7, 1997. -- С. В.

--------

    Песня о Красном Свитере



Владимиру Уфлянду

В потетеле английской красной шерсти я
не бздюм крещенских холодов нашествия,

и будущее за Шексной, за Воркслою
теперь мне видится одетым в вещь заморскую.

Я думаю: обзаведись валютою,
мы одолели бы природу лютую.

Я вижу гордые строенья с ванными,
заполненными до краев славянами,

и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,
чтобы не связываться зря с крещеными,

чьи нравы строгие и рук в лицо сование
смягчает тайное голосование.

Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый
перекрывается баян пластинкой джазовой,

и девки щурятся там, отдышался чтобы я,
дырявый от расстрелов воздух штопая.

Там днем ученые снимают пенку с опытов,
И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,

зане от них пошла доходов астрономия,
и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.

Вот, думаю, во что все это выльется.
Но если вдруг начнет хромать кириллица

от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой,

чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,
в которых Азию легко смешать с Европою,

он трепыхался, поджидая басурманина,
как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.

9(?) февраля 1970

* Стихотворение датировано автором. В распоряжение издательства
поступило в 1993 году. (прим. в СИБ)

--------

    Памяти профессора Браудо



Люди редких профессий редко, но умирают,
уравнивая свой труд с прочими. Землю роют
люди прочих профессий, и родственники назавтра
выглядят, как природа, лишившаяся ихтиозавра.

Март -- черно-белый месяц, и зренье в марте
приспособляется легче к изображенью смерти;
снег, толчея колес, и поднимает ворот
бредущий за фотоснимком, едущим через город.

Голос из телефона за полночь вместо фразы
по проволоке передает как ожерелье слезы;
это -- немой клавир, и на рычаг надавишь,
ибо для этих нот не существует клавиш.

Переводя иглу с гаснущего рыданья,
тикает на стене верхнего "до" свиданья,
в опустевшей квартире, ее тишине на зависть,
крутится в темноте с вечным молчаньем запись.

17 марта 1970

--------

    Разговор с небожителем



Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,

уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,

тебе твой дар
я возвращаю -- не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.

Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами -- той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена -- кто знает? -- не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.

Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье -- столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: "Услышь!"

Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.

Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это -- подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,

не возоплю: "Почто меня оставил?!"
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль -- не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.

___

Здесь, на земле,
все горы -- но в значении их узком --
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.

Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.

Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ --
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!

Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев --
я нынче глух.

О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!

И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.

Там, наверху --
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней -- добыча времени: теряя
(пусть навсегда)

что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий --
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.

Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел -- и не предал их жалким формам
меня во власть.

___

Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем -- Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так -- то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене -- туннель.

Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о -- как его! -- бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.

Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед -- раз перспектива умереть
доступна глазу --
кто издали'
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?

Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.

Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то -- как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, --

исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога --
пускай божка --
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат -- идолища с ликом
старьевщика -- для коротанья слишком
глухих ночей.

Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору --
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.

Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,

о чем с тобой
витийствовал -- верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней -- комок

не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега --
отбросов света, падающих с неба, --
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.

Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли -- задом наперед --
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.

март -- апрель 1970

--------

    * * *



А. Кушнеру

Ничем, Певец, твой юбилей
мы не отметим, кроме лести
рифмованной, поскольку вместе
давно не видим двух рублей.

Суть жизни все-таки в вещах.
Без них -- ни холодно, ни жарко.
Гость, приходящий без подарка,
как сигарета натощак.

Подобный гость дерьмо и тварь
сам по себе. Тем паче, в массе.
Но он -- герой, когда в запасе
имеет кой-какой словарь.

Итак, приступим. Впрочем, речь
такая вещь, которой, Саша,
когда б не эта бедность наша,
мы предпочли бы пренебречь.

Мы предпочли бы поднести
перо Монтеня, скальпель Вовси,
скальп Вознесенского, а вовсе
не оду, Господи прости.

Вообще, не свергни мы царя
и твердые имей мы деньги,
дарили б мы по деревеньке
Четырнадцатого сентября.

Представь: имение в глуши,
полсотни душ, все тихо, мило;
прочесть стишки иль двинуть в рыло
равно приятно для души.

А девки! девки как одна.
Или одна на самом деле.
Прекрасна во поле, в постели
да и как Муза не дурна.

Но это грезы. Наяву
ты обладатель неименья
в вонючем Автово, -- каменья,
напоминающий ботву

гнилой капусты небосвод,
заводы, фабрики, больницы
и золотушные девицы,
и в лужах радужный тавот.

Не слышно даже петуха.
Ларьки, звучанье похабели.
Приходит мысль о Коктебеле --
но там болезнь на букву "Х".

Паршивый мир, куда ни глянь.
Куда поскачем, конь крылатый?
Везде дебил иль соглядатай
или талантливая дрянь.

А эти лучшие умы:
Иосиф Бродский, Яков Гордин --
на что любой из них пригоден?
Спасибо, не берут взаймы.

Спасибо, поднесли стишок.
А то могли бы просто водку
глотать и драть без толку глотку,
у ближних вызывая шок.

Нет, европейцу не понять,
что значит жить в Петровом граде,
писать стихи пером в тетради
и смрадный воздух обонять.

Довольно, впрочем. Хватит лезть
в твою нам душу, милый Саша.
Хотя она почти как наша.
Но мы же обещали лесть,

а получилось вон что. Нас
какой-то бес попутал, видно,
и нам, конечно, Саша, стыдно,
а ты -- ты думаешь сейчас:

спустить бы с лестницы их всех,
задернуть шторы, снять рубашку,
достать перо и промокашку,
расположиться без помех

и так начать без суеты,
не дожидаясь вдохновенья:
"я помню чудное мгновенье,
передо мной явилась ты".

сентябрь 1970

* Стихотворение написано в соавторстве с Я. Гординым ко дню рождения А.
Кушнера. (прим. в СИБ)

--------

    На 22-е декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского



Сегодня масса разных знаков
-- и в небесах, и на воде --
сказали мне, что быть беде:
что я напьюсь сегодня, Яков.

Затем, что день прохладный сей
есть твоего рожденья дата
(о чем, конечно, в курсе Тата
и малолетний Алексей).

И я схватил, мой друг, едва
отбросив утром одеяло,
газету "Правда". Там стояло
под словом "Правда" -- Двадцать Два.

Ура! -- воскликнул я. -- Ура!
Я снова вижу цифры эти!
И ведь не где-нибудь: в газете!
Их не было еще вчера.

Пусть нету в скромных цифрах сих
торжественности (это ясно),
но их тождественность прекрасна
и нет соперничества в них!

Их равнозначность хороша!
И я скажу, друг Яков, смело,
что первая есть как бы тело,
вторая, следственно, душа.

К чему бросать в былое взгляд
и доверять слепым приметам?
К тому же, это было летом
и двадцать девять лет назад.

А ты родился до войны.
Зимой. Пускай твой день рожденья
на это полусовпаденье
глядит легко, со стороны.

Не опускай, друг Яков, глаз!
Ни в чем на свете нету смысла.
И только наши, Яков, числа
живут до нас и после нас.

При нас -- отчасти... Жизнь сложна.
Сложны в ней даже наслажденья.
Затем она лишь и нужна,
чтоб праздновать в ней день рожденья!

Зачем еще? Один твердит:
цель жизни -- слава и богатство.
Но слава -- дым, богатство -- гадство.
Твердящий так -- живым смердит.

Другой мечтает жить в глуши,
бродить в полях и все такое.
Он утверждает: цель -- в покое
и в равновесии души.

А я скажу, что это -- вздор.
Пошел он с этой целью к черту!
Когда вблизи кровавят морду,
куда девать спокойный взор?

И даже если не вблизи,
а вдалеке? И даже если
сидишь в тепле в удобном кресле,
а кто-нибудь сидит в грязи?

Все это жвачка: смех и плач,
"мы правы, ибо мы страдаем".
И быть не меньшим негодяем
бедняк способен, чем богач.

И то, и это -- скверный бред:
стяжанье злата, равновесья.
Я -- homo sapiens, и весь я
противоречий винегрет.

Добро и Зло суть два кремня,
и я себя подвергну риску,
но я скажу: союз их искру
рождает на предмет огня.

Огонь же -- рвется от земли,
от Зла, Добра и прочей швали,
почти всегда по вертикали,
как это мы узнать могли.

Я не скажу, что это -- цель.
Еще сравнят с воздушным шаром.
Но нынче я охвачен жаром!
Мне сильно хочется отсель!

То свойства Якова во мне --
его душа и тело или
две цифры -- все воспламенили!
Боюсь, распространюсь вовне.

Опасность эту четко зря,
хочу иметь вино в бокале!
Не то рванусь по вертикали
Двадцать Второго декабря!

Горю! Но трезво говорю:
Твое здоровье, Яков! С Богом!
Да-с, мы обязаны во многом
Природе и календарю.

Игра. Случайность. Может быть,
слепой природы самовластье.
Но разве мы такое счастье
смогли бы логикой добыть?

Жаме! Нас мало, господа,
и меньше будет нас с годами.
Но, дни влача в тюрьме, в бедламе,
мы будем праздновать всегда

сей праздник! Прочие -- мура.
День этот нами изберется
дним Добродушья, Благородства --
Днем Качеств Гордина -- Ура!

1970

--------

    Дебют



1

Сдав все свои экзамены, она
к себе в субботу пригласила друга,
был вечер, и закупорена туго
была бутылка красного вина.

А воскресенье началось с дождя,
и гость, на цыпочках прокравшись между
скрипучих стульев, снял свою одежду
с непрочно в стену вбитого гвоздя.

Она достала чашку со стола
и выплеснула в рот остатки чая.
Квартира в этот час еще спала.
Она лежала в ванне, ощущая

всей кожей облупившееся дно,
и пустота, благоухая мылом,
ползла в нее через еще одно
отверстие, знакомящее с миром.

2

Дверь тихо притворившая рука
была -- он вздрогнул -- выпачкана; пряча
ее в карман, он услыхал, как сдача
с вина плеснула в недрах пиджака.

Проспект был пуст. Из водосточных труб
лилась вода, сметавшая окурки.
Он вспомнил гвоздь и струйку штукатурки,
и почему-то вдруг с набрякших губ

сорвалось слово (Боже упаси1
от всякого его запечатленья),
и если б тут не подошло такси,
остолбенел бы он от изумленья.

Он раздевался в комнате своей,
не глядя на припахивавший потом
ключ, подходящий к множеству дверей,
ошеломленный первым оборотом.

1970

1 Ранний вариант этой строфы по ЧР: -- С. В.

слетела ругань. Глядя в пустоту,
он покраснел и, осознав нелепость,
так удивился собственному рту,
что врос бы в грунт, не покажись троллейбус.

--------

    Дерево



Бессмысленное, злобное, зимой
безлиственное, стадии угля
достигнувшее колером, самой
природой предназначенное для
отчаянья, -- которого объем
никак не калькулируется, -- но
в слепом повиновении своем
уже переборщившее, оно,
ушедшее корнями в перегной
из собственных же листьев и во тьму --
вершиною, стоит передо мной,
как символ всепогодности, к чему
никто не призывал нас, несмотря
на то, что всем нам свойственна пора,
когда различья делаются зря
для солнца, для звезды, для топора.

1970

--------

    Неоконченное



Друг, тяготея к скрытым формам лести
невесть кому -- как трезвый человек
тяжелым рассуждениям о смерти
предпочитает толки о болезни --
я, загрязняя жизнь как черновик
дальнейших снов, твой адрес на конверте
своим гриппозным осушаю паром,
чтоб силы заразительной достичь
смогли мои химические буквы
и чтоб, прильнувший к паузам и порам
сырых листов, я все-таки опричь
пейзажа зимней черноморской бухты,
описанной в дальнейшем, воплотился
в том экземпляре мира беловом,
где ты, противодействуя насилью
чухонской стужи веточкою тирса,
при ощущеньи в горле болевом
полощешь рот аттическою солью.

Зима перевалила через горы
как альпинист с тяжелым рюкзаком,
и снег лежит на чахлой повилике,
как в ожидании Леандра Геро,
зеленый Понт соленым языком
лобзает полы тающей туники,
но дева ждет и не меняет позы.
Азийский ветер, загасив маяк
на башне в Сесте, хлопает калиткой
и на ночь глядя баламутит розы,
в саду на склоне впавшие в столбняк,
грохочет опрокинувшейся лейкой
вниз по ступенькам, мимо цинерарий,
знак восклицанья превращая в знак
вопроса, гнет акацию; две кошки,
составившие весь мой бестиарий,
ныряют в погреб, и терзает звук
в пустом стакане дребезжащей ложки.

Чечетка ставень, взвизгиванье, хаос.
Такое впечатленье, что пловец
не там причалил и бредет задами
к возлюбленной. Кряхтя и чертыхаясь,
в соседнем доме генерал-вдовец
впускает пса. А в следующем доме
в окне торчит заряженное дробью
ружье. И море далеко внизу
ломает свои ребра дышлом мола,
захлестывая гривой всю оглоблю.
И сад стреножен путами лозы.
И чувствуя отсутствие глагола
для выраженья невозможной мысли
о той причине, по которой нет
Леандра, Геро -- или снег, что то же,
сползает в воду, и ты видишь после
как озаряет медленный рассвет
ее дымящееся паром ложе.

Но это ветреная ночь, а ночи
различны меж собою, как и дни.
И все порою выглядит иначе.
Порой так тихо, говоря короче,
что слышишь вздохи камбалы на дне,
что достигает пионерской дачи
заморский скрип турецкого матраса.
Так тихо, что далекая звезда,
мерцающая в виде компромисса
с чернилами ночного купороса,
способна слышать шорохи дрозда
в зеленой шевелюре кипариса.
И я, который пишет эти строки,
в негромком скрипе вечного пера,
ползущего по клеткам в полумраке,
совсем недавно метивший в пророки,
я слышу голос своего вчера,
и волосы мои впадают в руки.

Друг, чти пространство! Время не преграда
вторженью стужи и гуденью вьюг.
Я снова убедился, что природа
верна себе и, обалдев от гуда,
я бросил Север и бежал на Юг
в зеленое, родное время года.

1970

--------

    Желтая куртка



Подросток в желтой куртке, привалясь
к ограде, а точней -- к орущей пасти
мадам Горгоны, созерцает грязь
проезжей части.

В пустых его зрачках сквозит -- при всей
отчужденности их от мыслей лишних --
унынье, с каковым Персей
смотрел на то, что превратил в булыжник.

Лодыжки, восклицания девиц,
спешащих прочь, не оживляют взгляда;
но вот комочки желтых ягодиц
ожгла сквозь брюки холодом ограда,

он выпрямляется и, миг спустя,
со лба отбрасывая пряди,
кидается к автобусу -- хотя
жизнь позади длиннее жизни сзади.

Прохладный день. Сырое полотно
над перекрестком. Схожее с мишенью
размазанное желтое пятно;
подвижное, но чуждое движенью.

1970

--------

    Мужик и енот



(басня)

Мужик, гуляючи, забрел в дремучий бор,
где шел в тот миг естественный отбор.
Животные друг другу рвали шерсть,
крушили ребра, грызли глотку,
сражаясь за сомнительную честь покрыть молодку,
чей задик замшевый маячил вдалеке.

Мужик, порывшись в ладном сюртуке,
достал блокнот и карандашик, без
которых он не выходил из дома,
и, примостясь на жертвах бурелома,
взялся описывать процесс:

Сильнейший побеждал. Слабейший
-- нет.
И как бы узаконивая это,
над лесом совершался ход планет,
и с помощью их матового света,
Мужик природу зорко наблюдал,
и над бумагой карандаш летал,
в систему превращая кавардак.

А в это время мимо шел Енот,
он заглянул в исписанный блокнот
и молвил так:
"Конечно, победитель победил,
и самку он потомством наградил.
Так на зверином повелось веку.
Но одного не понимаю я:
как все-таки не стыдно Мужику
примеры брать у дикого зверья?
В подобном рассмотрении вещей
есть нечто обезьянье, ей-же-ей".

Мужик наш был ученым мужиком,
но с языком животных не знаком,
и на Енота искреннюю речь
ответил только пожиманьем плеч.
Затем он встал и застегнул сюртук.

Но слова "обезьянье" странный звук
застрял в мозгу. И он всегда, везде
употреблял его в своем труде,
принесшем ему вскоре торжество
и чтимом нынче, как Талмуд.
Что интереснее всего,
так это то, что за подобный труд
ему, хоть он был стар и лыс,
никто гортань не перегрыз.

1970

--------

    Пенье без музыки



F. W.

Когда ты вспомнишь обо мне
в краю чужом -- хоть эта фраза
всего лишь вымысел, а не
пророчество, о чем для глаза,

вооруженного слезой,
не может быть и речи: даты
из омута такой лесой
не вытащишь -- итак, когда ты

за тридевять земель и за
морями, в форме эпилога
(хоть повторяю, что слеза,
за исключением былого,

все уменьшает) обо мне
вспомянешь все-таки в то Лето
Господне и вздохнешь -- о не
вздыхай! -- обозревая это

количество морей, полей,
разбросанных меж нами, ты не
заметишь, что толпу нулей
возглавила сама.
В гордыне

твоей иль в слепоте моей
все дело, или в том, что рано
об этом говорить, но ей-
же Богу, мне сегодня странно,

что, будучи кругом в долгу,
поскольку ограждал так плохо
тебя от худших бед, могу
от этого избавить вздоха.

Грядущее есть форма тьмы,
сравнимая с ночным покоем.
В том будущем, о коем мы
не знаем ничего, о коем,

по крайности, сказать одно
сейчас я в состояньи точно:
что порознь нам суждено
с тобой в нем пребывать, и то, что

оно уже настало -- рёв
метели, превращенье крика
в глухое толковище слов
есть первая его улика --

в том будущем есть нечто, вещь,
способная утешить или
-- настолько-то мой голос вещ! --
занять воображенье в стиле

рассказов Шахразады, с той
лишь разницей, что это больше
посмертный, чем весьма простой
страх смерти у нее -- позволь же

сейчас, на языке родных
осин, тебя утешить; и да
пусть тени на снегу от них
толпятся как триумф Эвклида.

___

Когда ты вспомнишь обо мне,
дня, месяца, Господня Лета
такого-то, в чужой стране,
за тридевять земель -- а это

гласит о двадцати восьми
возможностях -- и каплей влаги
зрачок вооружишь, возьми
перо и чистый лист бумаги

и перпендикуляр стоймя
восставь, как небесам опору,
меж нашими с тобой двумя
-- да, точками: ведь мы в ту пору

уменьшимся и там, Бог весть,
невидимые друг для друга,
почтем еще с тобой за честь
слыть точками; итак, разлука

есть проведение прямой,
и жаждущая встречи пара
любовников -- твой взгляд и мой --
к вершине перпендикуляра

поднимется, не отыскав
убежища, помимо горних
высот, до ломоты в висках;
и это ли не треугольник?

Рассмотрим же фигуру ту,
которая в другую пору
заставила бы нас в поту
холодном пробуждаться, полу-

безумных лезть под кран, дабы
рассудок не спалила злоба;
и если от такой судьбы
избавлены мы были оба --

от ревности, примет, комет,
от приворотов, порч, снадобья
-- то, видимо, лишь на предмет
черчения его подобья.

Рассмотрим же. Всему свой срок,
поскольку теснота, незрячесть
объятия -- сама залог
незримости в разлуке -- прячась

друг в друге, мы скрывались от
пространства, положив границей
ему свои лопатки, -- вот
оно и воздает сторицей

предательству; возьми перо