— Вот-вот, именно, именно! — И Владимир Иванович начинает загибать пальцы. — Повышения платы — раз! Сокращения рабочего дня — два! Улучшения условий труда — сетку им оградительную поставить! Можете себе представить? И еще, и еще, и еще…
   — Ну, плата у вас рабочим… — начинает папа.
   — …такая, как везде. Такая, как везде!
   — Слушайте, Владимир Иванович… Я же условия жизни ваших рабочих не хуже вас знаю… Калечатся они — а они калечатся очень часто! — кто их лечит? Я лечу! И я вам — вспомните! — об этой предохранительной сетке говорил много раз. А плата… Ну подумайте сами, может человек жить с семьей — на три-четыре рубля в месяц? А у вас есть рабочие и с таким низким заработком!
   — А не может жить, так пускай отправляется к чертовой матери! — отрезает Владимир Иванович. — К черту! Нужен он мне!
   — Владимир Иванович! — строго говорит папа, показывая глазами на меня. — Тут ребенок, выбирайте выражения!
   — Ничего! Пускай и ребенок знает! Мы должны теперь воспитывать детей так, чтобы они этих скотов-рабочих могли потом в кулаке держать. Ритка моя сегодня так прямо и выпалила: «Поезжай, папка, к губернатору — пускай присылает солдат с пушкой, пускай всю эту мразь перестреляют!» Так прямо и сказала! Огонь девка!
   Папа кладет мне руку на голову. Я стою, прислонившись к нему, и чувствую, физически чувствую, как противен ему Владимир Иванович и весь этот разговор.
   — Моей дочери это не нужно, Владимир Иванович… У меня рабочих нет. У нее тоже не будет.
   Владимир Иванович щурит глаза:
   — А революции вы не боитесь, Яков Ефимович?
   — Почему мне ее бояться? Врач и революции нужен, будьте спокойны!
   — Та-ак? — зловеще тянет Шабанов. — Пускай будет революция, пускай погибнет святая Русь, — все равно, да?
   Папа начинает раздражаться. Сейчас разыграется скандал.
   — Вам, Владимир Иванович, не святую Русь жалко, а доходов своих!
   — Нет-с, Яков Ефимович! Я русский человек! — Владимир Иванович с азартом ударяет себя в грудь.
   — Можете не бить себя по бумажнику, — предостерегает папа, — я вам и так верю, что вы русский человек.
   — Русский, да-с! Вам, евреям, этого, конечно, не понять. Подумаешь, как он меня напугал! «Не могут ваши рабочие на такую маленькую плату жить»! Ха! Не могут жить, так пусть околевают! Я не заплачу!
   — Вон! — кричит папа с таким бешенством, что я в ужасе вцепляюсь в его руку. — Вон отсюда!
   Владимир Иванович тоже, видно, пугается. Бочком, бочком он протискивается в дверь и исчезает.
   В комнату входит Павел Григорьевич — он, видно, пришел с черного хода, потому и не встретился с Шабановым.
   — Что у вас тут происходит?
   — Да ничего… — Папа немного смущен своей яростной вспышкой. — Поворковали мы немного с Шабановым…
   Пока папа рассказывает содержание этого «воркованья», Юзефа приносит Павлу Григорьевичу чай, бутерброды и варенье. Это до сих пор всегда делала мама — Юзефа отказывалась обслуживать «арештанта».
   — Кушайте, пане учителю! Кушайте! — И в порыве доброго чувства Юзефа проводит рукой по его плечу.
   — Спасибо, мамаша… — Павел Григорьевич крепко жмет Юзефину руку.
   Юзефа растерянно смотрит на всех нас, на свою руку, на Павла Григорьевича и, всхлипнув, убегает.
   Павел Григорьевич почти не притрагивается к еде и чаю, хотя Юзефа принесла ему самого «парадного» варенья — абрикосового. Его подают только самым дорогим гостям.
   — Павел Григорьевич, — спрашивает папа негромко, — бастуют?
   — Да. На ряде фабрик. Вы уж простите, Яков Ефимович, я сегодня с Сашенькой заниматься не успею…
   Слышен оглушительный топот сапог. Юзефа вводит солдата — это Шарафутдинов, денщик доктора Рогова.
   Шарафутдинов показывает на окно и говорит:
   — Там. Та барин, котора тольста.
   Это означает, что страдающий одышкой Иван Константинович прислал Шарафутдинова наверх сказать папе, что он, Иван Константинович, ждет папу на улице.
   Юзефа уводит Шарафутдинова. Перед тем как уйти за ними, папа останавливается.
   — Павел Григорьевич, — говорит он, — никто ведь не знает, как развернутся сегодня события, правда? Так вот, если будут пострадавшие, в госпиталь никого не привозите: там уже получен приказ (я сам, своими глазами, читал его вчера вечером) немедленно препровождать таких в тюремную больницу.
   — Я так и думал, — говорит Павел Григорьевич. — Но все-таки спасибо, что сказали… Будем знать!
   — А пострадавших, если они будут, размещайте по частным квартирам — и немедленно посылайте за мной. Только пусть говорят, что от вас. Я приду в любое время дня и ночи, можете быть уверены!
   — Я в вас и не сомневаюсь, Яков Ефимович! Павел Григорьевич говорит это улыбаясь, но он смотрит на папу серьезным взглядом.
   — До свидания, Александра Яковлевна! — говорит Павел Григорьевич, и я не сразу соображаю, что это он ко мне обращается. — Расти большая. Расти умная. А главное — расти хорошая… Да?
   — Да… — отвечаю я и не плачу, только губы у меня дрожат.
   Папа и Павел Григорьевич обнимаются, словно прощаются надолго. Потом папа уходит.
   Павел Григорьевич обнимает меня и Юзефу.
   — Маме поклонись! — наказывает он мне.
   Он уходит. Юзефа крестит его спину быстрыми-быстрыми крестиками.
   Вот таким, как в то утро, — в пиджаке, надетом на вылинявшую синюю сатиновую косоворотку, подпоясанную шнурком; с добрым и веселым лицом, похожим на круглую луну; уходившим, может быть, на смерть так, словно он уходит в лавочку за папиросами, — таким и запомнила я навсегда моего первого в жизни учителя.


Глава пятнадцатая. ПАПА И ПОЛЬ ГУЛЯЮТ ПРИ ЛУНЕ


   День тянется без конца. Если смотреть в окно на улицу, то ничего особенного в городе не происходит. Едут извозчики, идут пешеходы, на углу висит афиша городского театра: «Сумасшествие от любви». Продают подснежники и первые лиловые анемоны, мохнатые, словно они надели шубки мехом наизнанку. Вот проехал доктор Стембо в изящной пролетке с английской упряжью — с оглоблями, концы которых выгнуты врозь и наружу. За ним прогремела телега, на которой свалены длинные железные полосы; концы их волочатся по земле и, подпрыгивая, грохочут по мостовой. Неторопливо проплыла закрытая карета «бискупа» — католического епископа. Многие прохожие останавливаются и набожно крестятся на эту карету, а сидящий в ней тощенький старичок старательно осеняет крестным знамением улицу направо и налево.
   — Бискуп… — крестится и Юзефа, но делает она это рассеянно, мысли ее давно далеко.
   Приходит ко мне на урок ящик — фрейлейн Эмма. Как каждый день, я сперва читаю вслух из хрестоматии: «Был сильный мороз. Карльхен, Амальхен и Паульхен очень жалели бедных воробышков, которые прыгали по снегу и, наверно, очень хотели кушать…» Потом я пишу диктовку: «Цветы благоухают — пукт. Наша мама очень добрая — пукт» и т. д. В заключение ящик декламирует мне очередную балладу Шиллера, как на грех, удивительно неинтересную. А может быть, просто я сегодня слушаю рассеянно? Как сквозь сон, я слышу, что какой-то «Фридолин» был верным слугой своей госпожи, «графини фон Заверн». Такая невнимательная слушательница, конечно, не вдохновляет фрейлейн Эмму, и она ни на минуту не превращается из ящика в живого человека. Так протекает весь урок. Когда фрейлейн Эмма наконец уходит, я чувствую такое облегчение, словно у меня гора с плеч свалилась.
   И снова мы с Юзефой сидим на подоконнике и смотрим на улицу. А там все так же мирно. На балкончике над аптекой Родзевича жена аптекаря, повязав голову косыночкой и разостлав два газетных листа, пересаживает фикус из глиняного горшка в более вместительную деревянную кадку. Сидящая рядом с аптекаршей большая серая кошка невозмутимо спокойно вылизывает свой бок.
   Папа весь день забегает чуть ли не каждый час домой. Не раздеваясь, спрашивает:
   — Ну, что?
   — Ничего… — отвечает мама.
   Папа нервничает, он даже и со мной говорит раздраженно.
   — Папа, почему Павел Григорьевич назвал меня Александрой Яковлевной?
   — А ты разве Мария Ивановна?
   Несколько раз в течение этого дня за окном по улице, гарцуя, проносятся небольшие отряды казаков.
   — С нагайками… — шепчет мама.
   — А это, голубенькая, скажу вам, не русское оружие! — разъясняет Иван Константинович Рогов. — Это — от ногайских татар заимствовано… Сотни лет тому назад! Нет, не русское оружие…
   — Чье бы ни было… — бормочет папа. — А если полоснет, так на ногах не устоишь! Ведь в такой нагайке, в ременном конце, свинчатка вплетена!
   — Ну, будем надеяться, казаки только для устрашения по улицам ездят, — успокаивает Иван Константинович.
   Однако эти надежды не сбываются. Уже со второй половины дня по городу ползут, распространяются слухи. Слухи противоречивы — одни говорят, что на Анктоколе, другие — что на Большой Погулянке, — но все слухи сходятся на одном: на одной из улиц забастовщикам удалось сбиться в колонну. Они двинулись рядами по улице, подняли маленькое красное знамя и запели запрещенную правительством революционную песню. Тут на них налетели казаки. Наезжая конями на людей, казаки смяли шествие рабочих и пустили в ход нагайки. Песня оборвалась, красное знамя исчезло. Толпа рассеялась, даже помятых и побитых нагайками увели товарищи, — полиция схватила только тех, кого увести было невозможно: сильно оглушенных нагайками, сшибленных конями. Все это длилось, говорят люди, буквально не больше пяти-десяти минут. Подробностей никто не знает.
   Пришедший полотер Рафал на кухне рассказывает:
   — Стоим мы с кумом коло его дома, и бежит это один, рукой за плечо держится, а с-под пальцев у его — кап-кап, кап кап! Красное, вроде вишневая наливка. Даже около нас в пыль капнуло, ей-богу, сам видел!
   Ожидание каких-нибудь вестей от Павла Григорьевича становится невыносимым. На улице темнеет. Из городского сада доносится духовой оркестр — веселая увертюра из «Прекрасной Елены».
   И вдруг в передней звонок! Мы все опрометью мчимся туда
   — Хто? — спрашивает Юзефа через дверь. — Хто там бразгаеть у звонок?
   Мальчишеский голос отвечает:
   — Свой. Отоприте.
   Пока вошедший стоит к нам спиной, запирая входную дверь, я узнаю надетый на нем знакомый пиджак.
   — Павел Григорьевич!
   Однако вошедший поворачивается к нам лицом, и это — мальчик, подросток, с дерзкими глазами под лохматой белокурой копной…
   — Я не Павел Григорьевич.
   — А где он?
   — . Там… — Мальчишка неопределенно машет рукой.
   Я узнаю мальчика. Это его Павел Григорьевич на днях произвел в «полковники».
   — Жив он? Жив? — нетерпеливо спрашивает папа.
   — Живо-ой! Письмо прислал. Кто тут у вас доктор? В собственные руки…
   Папа читает записку. Мы понимаем — Павел Григорьевич прислал мальчика за папой. Где-то есть раненые, и мальчик покажет папе дорогу. Юзефа уже снимает с вешалки папино пальто, шляпу и палку.
   Но папа словно и не собирается идти!
   — Идете? — уже нетерпеливо спрашивает мальчик.
   — Нет. Тут написано, чтоб я сперва тебя осмотрел. Скидай пиджак, поглядим, что у тебя.
   Мальчик неохотно снимает пиджак Павла Григорьевича, и мы еле удерживаемся от крика.
   Юзефа всплескивает руками:
   — Матерь божия!..
   — Кто же тебя так?
   — Казак. Нагайкой.
   Вся рубашка мальчика висит на нем клочьями. По спине, как длинный красный червь, изогнутый, переходящий за плечо, тянется свежий, еще кровоточащий рубец. Все то, что осталось от рубашки, насквозь пропитано кровью.
   Теперь понятно, почему Павел Григорьевич, посылая мальчишку, надел на него свой пиджак: в истерзанной рубахе, исхлестанного нагайкой, окровавленного мальчишку сразу бы задержали!
   Папа перевязывает мальчика, Поль очень ловко и умело помогает, мама приносит «полковнику» папину рубашку.
   — Молодец! — говорит папа. — Хлопнул бы я тебя по плечу, как мужчину, да нельзя: больно будет.
   — А теперь идем! — серьезно говорит «полковник».
   — Нет. Ты мне адрес скажешь, а сам здесь останешься. Юзефа тебя спать уложит. Ты устал — ведь с утра, наверное, бегаешь? — и голоден, и рубец, наверно, горит… Ну, говори адрес.
   — Все равно! — смеется мальчик. — И устал я, и голодный, и рубец, бодай его, горит, как огонь, а только не останусь я здесь: приказ мне дан, понимаете вы это?
   Юзефа сторговывается с мальчиком: она дает ему громадный кусок хлеба, намазанный маслом, с двумя холодными котлетами.
   — Як граф! — говорит он с набитым ртом.
   Тут возникает затруднение. Ехать на извозчике папе нельзя, чтоб не «провалить» те квартиры, где скрыли пострадавших. Значит, надо идти пешком, не спуская глаз с идущего впереди мальчика, а ведь папа в темноте плохо видит и плохо ориентируется.
   — Я пойду! — говорит Поль. — Я возьму мосье под руку, и мы пойдем под музыку, как двое влюбленных!..
   Это вызывает всеобщий смех, и громче всех смеется сама Поль! Конечно, это единственный выход.
   Все-таки мама, пошептавшись с папой, говорит Полю:
   — Мадемаузель Полина… Мой муж хочет, чтобы я напомнила вам… Идя с ним по этому делу, вы рискуете… Вас могут арестовать!
   Поль смеется:
   — Пальму мою вы поливать будете? И Кики моему горсточку зерен и листок салату вы по утрам дадите? А больше мне не за кого бояться.
   Папа одевается. Поль берет свой зонтик-стульчик.
   Первым уходит мальчик-"полковник".
   — Ничего, старая, не журись! — прощается он с Юзефой. — Все хорошо!
   — Да уж, хорошо! — горько говорит Юзефа. — Похлестали казаки людей, как крапиву…
   — Не надо… — перебивает ее мальчик. — Наши все веселые, все радуются… Никогда такой забастовки не было! Красный флаг подняли, песню запели… Ну, я иду, буду ждать у ворот.
   И, кивнув всем нам, мальчик убегает. За ним выходит папа и Поль.
   Мы бросаемся к окну, что выходит на улицу. Медленно, наслаждаясь своим «графским» бутербродом, проходит по тротуару под фонарем наш «полковник». А за ним, в нескольких шагах, степенной, «прогулочной» походкой Поль ведет под руку папу, постукивая о тротуар своим зонтиком-стульчиком…
   Рано утром, чуть только начинает рассветать, я просыпаюсь оттого, что кто-то щекочет мне щеку. Это Кики, попугайчик, сидит на подушке около моего лица. Вчера вечером, когда Поль уходила с папой, она, по обыкновению, спела начало «Марсельезы»: «Вперед, вперед, сыны отчизны!» — и Кики безропотно скрылся в клетке. Сегодня проснувшись рано, он, как всегда, вылетел из клетки и опустился на подушку Поля, но Поля там не было! Очень огорченный, он полетел ко мне и разбудил меня.
   Поля нет. Они с папой еще не возвращались. Со вчерашнего вечера.
   Зрячий глаз попугайчика Кики смотрит на меня с таким человеческим недоумением и даже печалью, что я совсем теряюсь. В самом деле, где же Поль? И где же папа?
   В эту минуту Поль входит в комнату. Лицо ее, доброе, старушечье лицо, очень утомлено. Оказывается, она самоотверженно водила папу всю ночь по улицам из одной незнакомой квартиры в другую, — всюду, где укрывали пострадавших. «И в какие лачуги, Саш, — если б ты видела! Все где-то на окраинах»…
   — Знаешь, — говорит она, откинувшись на спинку кресла и вытянув усталые ноги, — твой отец — может быть, он сумасшедший, но это удивительный человек! Я ведь только ходила с ним, — ну, кой-где пришлось помочь, — подержать свечу или лампу, в общем, пустяки, — и то устала, а он всю ночь работал!
   Входит мама. Она советует Полю немедленно лечь.
   — А мой кофе? — словно даже пугается Поль. — Утренний кофе — священное дело! У нас, французов, — добавляет она смеясь, — часы еды — о, это свято! Я часто думаю: вот так, как ваш муж, — обедать ночью, ужинать днем… нет, француз этого не мог бы!
   — Даже если он хирург? — улыбается мама.
   — Вероятно, наши хирурги назначают время операций между едой… — серьезно говорит Поль. — И я думаю, что так широко лечить людей бесплатно — этого наши хирурги не делают!..
   — Ну хорошо, сейчас я пришлю вам кофе, вы выпьете его в постели! — И мама уходит.
   В самом деле, кофе и завтрак приносит Полю — Юзефа!
   Я глазам своим не верю! Юзефа, которая еще два дня назад кляла Поля на чем свет стоит, с самым приветливым видом ставит завтрак на стул около кровати Поля, говорит ласково-ласково:
   — Ешьте, пани… Ешьте на здоровье!
   И, понимая мое удивление, Юзефа, словно извиняясь, объясняет:
   — А чего ж? Она все-таки пожондная (порядочная) французинка, ничего не скажешь. Всю ночь водила нашего пана доктора по всему городу… Другая забоялась бы! Я бы, конечно, не забоялась, пошла бы, но — ух, я бы так лаяла тех казаков, я бы так проклинала тую полицию, что нас бы обоих арестовали, и с паном доктором вместе!..
   С этого дня мы начинаем ждать Павла Григорьевича. Мы ждем его, а он не приходит!
   В первый и второй день папа говорит:
   — Умница Павел Григорьевич! Отсиживается где-то, не показывается… По городу идут аресты за арестами, — пусть не попадается на глаза.
   Но проходит третий день без Павла Григорьевича, наступает четвертый… Папа уже ничего не говорит, он очень озабочен и встревожен.
   На каждый звонок в переднюю бежит весь дом. Но Павла Григорьевича нет как нет…
   Юзефа не перестает с утра до ночи ворчать и клясть полицию и «жандаров». Она от всей души жалеет, что не может подсыпать им в кушанье мышьяку. Она желает им всяких несчастий, начиная с «холеры в бок».
   Наконец в вечер четвертого дня к нам приходит женщина — маленькая, худенькая — и говорит маме:
   — Простите, пожалуйста… Я — Анна Борисовна… жена Павла Григорьевича… учителя вашей дочки…
   Папа, оказывается, знает Анну Борисовну — он видел ее в ту ночь, когда оказывал помощь пострадавшим.
   Но Анна Борисовна знает всех нас — по рассказам Павла Григорьевича:
   — Вы Елена Семеновна, да? А это Сашенька? А это Юзефа?
   Она знает и про Поля и даже про попугайчика Кики! Юзефа совершенно счастлива тем, что Павел Григорьевич рассказывал о ней своей жене.
   — Так и сказал: «Юзефа», да?
   Все стараются как только могут выразить Анне Борисовне свои чувства. Ей жмут руки, ее усаживают за стол, Юзефа приносит все, что есть вкусного в доме.
   Анна Борисовна смотрит на нас с улыбкой, растроганная
   — Я вижу, здесь моего Павла любят… Да, Сашенька?
   — Ужасно! — отвечаю я. — Просто до невозможности любим!
   Потом, помолчав, добавляю тихо:
   — И всегда будем любить… Всю жизнь…
   Никто не спрашивает о Павле Григорьевиче, где он, что с ним. Но Анна Борисовна читает эти вопросы в наших глазах и отвечает на них. Новости, принесенные ею, печальны: Павла Григорьевича арестовали еще три дня назад. Где он находится, Анна Борисовна не знает. Она обегала, как она говорит, «все кутузки и каталажки» — все полицейские участки, — Павла Григорьевича нигде нет. И это тревожно. Это значит, объясняет Анна Борисовна, что его посадили не с теми, кого подержат, подержат несколько дней в полиции и выпустят. Павлу Григорьевичу хотят, видимо, «пришить дело». Ведь он ссыльный, высланный под надзор полиции, ему всякое лыко в строку, у него всякая вина на особицу виновата. Очевидно, его содержат в городской тюрьме. Но справок в тюрьме никому и никаких не дают, ни на какие вопросы отвечать не желают…
   Тюрьма! Я очень хорошо знаю это место, это странного вида строение, которое словно вылезает из реки Вилии на Антоколе. Что там, за каменной оградой, не видно; может быть, там большой, высокий дом, в котором заперты заключенные, а может быть, что-нибудь другое. Но когда идешь по антокольскому берегу реки, то тюрьма похожа на вылезающую из воды голову чудовища, и круглые в своей верхней части ворота — словно громадный глаз этого страшного зверя. Глаз этот смотрит злобно и не обещает ничего хорошего…
   И вот там, за этим глазом, сидит, запертый, Павел Григорьевич! И мы ничего не можем сделать для него!
   — Постойте! — вдруг вспоминает папа. — Давайте вспоминать, кто у меня лечится из «тюремщиков»… Или из жандармских… Вспомнил, вспомнил! Фон Литтен… Полковник фон Литтен… Я лечил его жену, и оба они без конца звонили обо мне по городу, какой я хороший врач… Завтра поеду к фон Литтену и все узнаю!
   — Яков Ефимович, — говорит Анна Борисовна, — как бы не было у вас неприятностей…
   — Никаких! Какие неприятности, помилуйте? У меня дочь, ей дает уроки учитель такой-то, экзамены на носу, а учитель исчез! Говорят, арестован… Я хочу знать, где он и что с ним… Все логично и законно!
   Маленькая, худенькая Анна Борисовна одета очень скромно, почти бедно, но удивительно аккуратно. Булавочка с красной головкой, закалывающая ее воротничок, воткнута так, что невозможно представить себе ее иначе: именно в этом месте — и нигде больше. Нельзя себе вообразить, чтоб ее маленькая черная шляпка была надета боком или съехала на затылок. Манжетки на рукавах отутюжены гладко-гладко, так же, как гладко причесана и ее черноволосая голова.
   — Мне бы, главное, узнать, где именно содержится Павел. Тогда уж можно будет снести ему передачу, хлопотать о свидании.
   Мама кладет руку на худенькие руки Анны Борисовны:
   — Сколько вам хлопот… маленькая вы такая!
   Анна Борисовна задерживает мамину руку:
   — Елена Семеновна! Когда я выходила замуж за Павла, я знала, на что я иду. Жена революционера — ох, это беспокойно…
   — Воображаю, как вы волновались, когда Павел Григорьевич был в ссылке, в Якутии! Анна Борисовна тихо смеется:
   — Да нет! Не волновалась. Я была с ним — там… А с ним самое тяжелое легко, самое страшное не пугает… Такой он человек!
   — Мы с мужем часто говорим, — вспоминает мама, — про Павла Григорьевича: он столько вынес, столько пережил, — как он мог сохранить это удивительное спокойствие, это доброе, круглое лицо…
   — Как луна, да? — радуется Анна Борисовна. — Товарищи звали его «Месяц Месяцович»… Помните, в «Сказке о мертвой царевне»? А знаете, почему Павел такой жизнерадостный, спокойный? Потому что он видит далеко, очень далеко вперед!
   И, видя, что папа и мама смотрят на нее не понимая (обо мне, к счастью, все забыли и не прогоняют меня в мою комнату!), Анна Борисовна поясняет:
   — Вот четыре дня тому назад в вашем городе забастовало несколько сот рабочих. Всего несколько сот… Добьются они чего-нибудь? Неизвестно; да если и добьются, то каких-нибудь ничтожных уступок. Стоило ли им бастовать? — подумают многие, ох, многие! Из этих нескольких сот забастовщиков человек сто вышли на улицу, устроили демонстрацию… Можно подумать: «Горсточка! Что они могут? Спели всего несколько тактов революционной песни, подняли маленькое красное знамя, оно продержалось в воздухе над толпой всего несколько минут». А Павел все время помнит, что в этом городе это случилось в первый раз, — раньше здесь такого никогда не бывало! Павел глядит вперед — в будущем году будут бастовать уже не сотни, а тысячи, на улицы выйдет толпа! Те рабочие, что бастовали сейчас, те, что вышли на улицу, — вы думаете, они это забудут? Не забудут! Это для них — школа революционной борьбы… И Павел видит это далеко вперед!
   Маленькая Анна Борисовна говорит так сильно, так горячо… Она тоже видит — видит далеко вперед. Этому научил ее Павел Григорьевич — Месяц Месяцович.


Глава шестнадцатая. ГДЕ ЖЕ ПАВЕЛ ГРИГОРЬЕВИЧ?


   О Павле Григорьевиче все еще ничего не известно: полковник фон Литтен, к которому хочет обратиться папа, уехал из города на несколько дней.
   Я прихожу в «Ботанику» к Юльке. Я не была у нее с самого мая — пока было неизвестно, что с Павлом Григорьевичем. Не хотелось ее огорчать — она ведь так любит Павла, Григорьевича. Он так заботливо ходил за ней, когда она была больна!
   Я мчусь по берегу к реке и издали вижу фигурку Юльки. Она полулежит на своем одеяле и так горестно подпирает голову худеньким кулачком, что за версту ясно: она все знает. Она, оказывается, знает больше, чем я.
   — Был у нас твой татка… — говорит она. — В ту самую ночь был. К нам двоих побитых принесли, татка твой их и лечил. А потом ушел на квартиру к Степану Антоновичу — туда тоже двоих положили…
   И совсем тихо; горестно Юлька добавляет:
   — А Павел Григорьевич сгинул… Никто не знает, где..
   — Мой папа его ищет.
   Юлька оживляется:
   — Твой татка? Ну, он найдет… — Но тут же она снова потухает. — И Вацек пропал, — знаешь, рыжий. И еще много людей, ты их не знаешь… Тот мальчик, помнишь, Павел Григорьевич его пулковником назвал? Он ко мне теперь за хлебом ходит, — у него отец на лесопилке работал, — арестовали отца..
   И Юлька рассудительно добавляет:
   — У нас теперь хлеба довольно. Что ж не дать тому, у кого нет? Нам же люди, помнишь, как помогали?..
   Как-то само собой так получается, что вместо Павла Григорьевича со мной теперь занимается Анна Борисовна. Проэкзаменовав меня по всем предметам, она утверждает, что «Павел» подготовил меня хорошо: я знаю не только то, что требуется по программе, но даже значительно больше. Поэтому Анна Борисовна повторяет со мной пройденное. А так как это не очень увлекательно, то она очень многое мне рассказывает — и по истории, и по географии, и по литературе.
   Но самое интересное для меня — то, что Анна Борисовна рассказывает «из жизни». Как и Павел Григорьевич, она очень часто ходит со мной гулять. Мы подолгу сидим над рекой — на скамеечке или на камнях, — и Анна Борисовна рассказывает. Очень интересно, как они с Павлом Григорьевичем поженились. Он был студент-медик в Петербурге, Анна Борисовна училась там же — на женских курсах. До его ареста они изредка встречались у общих знакомых. Когда Павла Григорьевича арестовали и посадили в петербургскую тюрьму «Кресты», то оказалось, что некому ходить к нему в тюрьму на «свидания с близкими», некому носить ему передачи: все это разрешалось только матерям, женам, невестам или сестрам. Мать вы или нет, жена или не жена, сестра ли, — все это можно доказать только по паспорту. А невеста — вот отличное звание, не требующее доказательств, доступное для всякой девушки. Поэтому, когда арестовывали кого-нибудь холостого и бессемейного, товарищи спешно подыскивали ему такую мнимую невесту, которая ходила бы к нему в тюрьму, носила передачи, а если можно, и передавала бы ему с воли сведения от товарищей, а от него — товарищам на волю. У Павла Григорьевича не было ни матери, ни жены, ни сестры, ни невесты. Вот Анна Борисовна, по просьбе товарищей, и объявила тюремному начальству, что она — невеста заключенного в «Крестах» студента Павла Григорьевича Розанова и просит свидания с ним.