За прилавком сидит человек. Я его знаю, видела из окна, это Любочкин папа. Забрав в горсть курчавую темную бороду и сосредоточенно покусывая ее, он совершенно поглощен чтением книги. Услыхав, что кто-то вошел, он неторопливо откладывает книгу в сторону, встает и, упершись обеими руками в прилавок, приветливо обращается ко мне'
— Чем могу служить, барышня?
Но в эту минуту из внутренней двери, ведущей, вероятно, в их квартиру, выбегает Любочка:
— Папа, это моя гостья…
Папа Зильберберг мгновенно теряет ко мне всякий интерес и снова садится за прерванное чтение. А Любочка, взяв мою руку, увлекает меня за собой в ту дверь, из которой она появилась. Там, оказывается, лестница, по которой мы попадаем в квартиру Зильбербергов. Прежде чем войти туда, Любочка деловито спрашивает:
— Ноги у тебя чистые? Потому что у нас паркеты…
Мы входим сперва в комнату с зелеными бархатными портьерами на окнах и дверях. Великолепный письменный стол поразительной чистоты. На нем — очень красивая чернильница: бронзовый медведь обнимает лапами древесный пень. Чернильница — без чернил. На столе — ни одного карандаша, ни одной ручки. Однако мое внимание привлекает не это, а два внушительных книжных шкафа, битком набитых книгами.
— Твои книги?
— Нет! — Любочка энергично мотает головой. — Я не люблю читать. Это папины…
— А можно посмотреть?
— Только через стекла. Шкафы заперты, а ключи у мамы. Я чувствую уважение к Любочкиному папе. Вон у него сколько книг! И, даже сидя в своей ссудной кассе, он читает! Я говорю это Любочке, но она меня разочаровывает:
— Нет, папа этих книжек не читает. А там внизу, в кассе, у него молитвенник. Папа у нас очень набожный, — добавляет Любочка с гордостью. — Всякую свободную минуту он молится!
Бог с ним, с Любочкиным папой! Он, оказывается, как Цецильхен, сидит над молитвенником. Наверно, тоже про Абрахама читает!
Эти книги, со шкафами вместе, папа достал по случаю. Немецкие, французские, английские. Найдется покупатель — папа продаст… Ну, идем дальше!
Мы входим в следующую комнату.
— Это зал! — торжественно возглашает Любочка.
Мебель в зале обита голубым шелком, выглядывающим из-под чехлов сурового цвета. Паркетный пол блестит, как ледяное поле катка. А на окнах удивительные занавеси: с вышитыми на них разноцветными попугаями — розовыми, синими, зелеными, — летающими, сидящими на ветках.
— А кто у вас играет? — спрашиваю я, показывая на большой концертный рояль с хрустальными копытцами под каждой ножкой. — Ты играешь?
Это я спрашиваю с уважением: мне музыка не дается! Мама учит меня играть на фортепьяно, и это стоит нам обеим немало слез. Мама приходит в отчаяние от моей музыкальной тупости. Сама она играет хорошо, а брат ее, мой дядя Миша, даже очень хорошо. Только я одна некудышняя в музыке.
Любочка смеется.
— Нет, — говорит она, — я играть совсем не умею. И учиться не хочу… Очень мне это нужно!
— Кто же играет на этом рояле?
— Никто. Папа его по случаю достал…
Из зала мы входим в почти темную столовую. Стены в ней заставлены массивными буфетами, полубуфетами, горками. Сквозь стеклянные их дверцы сверкает хрустальная, серебряная, вызолоченная посуда.
Любочка остановилась, следя за впечатлением, какое производит на меня это великолепие. А я стою и думаю: где я все это уже видела? Где-то в темноте… при слабом свете мерцали золото, серебро… Где это было? Или рассказывал мне кто-то об этом? Или читала я? Не могу вспомнить… Но только знаю: было это.
— Вы тут едите? — спрашиваю я почти шепотом.
— Не-е… Это парадная столовая. Если придут когда-нибудь очень важные гости, тогда стол накроют здесь. А мы тут, рядом.
И Любочка вводит меня в соседнюю небольшую комнату с обыкновенной мебелью — кушеткой, небольшим обеденным столом, венскими стульями, простым шкафчиком вместо буфета.
— Мы тут кушаем, — объясняет Любочка, — чтоб не пачкать в парадной столовой. Понимаешь?
Мы с Любочкой сидим на кушетке и разглядываем друг друга. Мы ведь, собственно, в первый раз встречаемся. До сих пор мы только переговаривались через окно.
У Любочки лицо бледненькое и какое-то кисленькое, невеселое. На шее у ней повязано что-то вроде компресса.
— У тебя горло болит?
— Да нет! — говорит Любочка с досадой. — Это все мама…
Боится, что я простужусь. Сегодня выдумала, будто я ночью так кашляла, что у нее сердце разрывалось! А я сплю и даже не слыхала, что я кашляю. Разве это может быть?
Дальше Любочка изливает передо мной свои огорчения:
— Мама всегда боится, что я простудюсь. Все дети ходят уже по улице в одних платьях, одна я ходю в драповом пальте, в вязаных рейтузах и гамашах! А уж зимой… — Любочка с отчаянием машет рукой. — И ведь подумай — ничего не помогает! Я все-таки нет-нет да и простудюсь! То горло болит, то насморк…
— Это оттого, что тебя кутают, — говорю я авторитетно. — Мой папа доктор, и он не велит, чтоб меня кутали. И велит, чтоб я бегала босиком. Даже зимой я каждый день бегаю босиком целый час!
— По снегу? — ужасается Любочка.
— Нет, дома, — смеюсь я. — По полу. А летом, если на даче, так и по земле… Целые дни! Это очень весело: земля тепленькая, трава щекотная… И, знаешь, я ведь в самом деле почти никогда не простуживаюсь.
Любочка смотрит на меня, пораженная. Подумать только: я хожу босиком! Так смотрела бы она, наверно, на людоеда: ох, он ест человечину!
— Ты нарочно… — говорит она недоверчиво. — Приличные дети не бегают босиком. Они же не нищие! — И вдруг с интересом спрашивает: — А какое мороженое ты ешь? Холодное?
— Обыкновенное… — недоумеваю я.
— А для меня, — Любочка чуть не плачет, — блюдце с мороженым ставят на край плиты.. Когда оно растает, я пью тепленькую жижицу…
В общем, у Любочки неинтересно. Ни в прятки, ни в жмурки играть нельзя — негде. В парадных комнатах это запрещено. Есть еще две тесные комнатушки — в одной спят Любочкины папа и мама, в другой — она сама. В общем, прятаться негде. У Любочки, правда, много игрушек, но чуть возьмешь которую-нибудь в руки, Любочка начинает тревожно зудить:
— Осторожно! Не урони! Не сломай! Это очень дорогая кукла! Заграничная!
Я делаю последнюю попытку поддержать разговор:
— Любочка, а ты учишься?
— Немножко. Мама боится, что я слабенькая…
— А в гимназию ты поступишь?
— Ой, нет! — даже пугается Любочка. — В гимназии много девочек, я еще от них чем-нибудь заразюсь! Корью, скарлатиной… Спаси бог!
— Как же ты будешь, без гимназии?
— Подумаешь! Мама говорит, при наших средствах можно нанять каких хочешь учителей, чтоб они приходили к нам домой.
Приблизившись ко мне, Любочка добавляет «секретным голосом»:
— Мы богатые. Папа скоро свою банкирскую контору откроет.
В общем — скучно. Я прощаюсь и ухожу.
Спустившись с лестницы, я открываю дверь в ссудную кассу, чтобы выйти через нее на улицу, но останавливаюсь и невольно вслушиваюсь.
Любочкин папа занят с посетительницей. На меня они не обращают внимания.
— За это колечко, пани, — говорит Любочкин папа, — могу вам дать максимОм два рубля. МаксимОм!
— Оно стоило пять, — тихо говорит женщина.
— Переплатили, пани! Красная цена — три рубля за новое. А ведь вы его уже не один год носили — стерлось! Предлагаю справедливую цену: два рубля. Будете платить мне по двадцать копеек проценту в месяц. Удерживаю вперед за три месяца проценту — шестьдесят копеек. Итого можете получить сейчас один рубль сорок копеек.
И Любочкин папа берется за свою конторку, чтобы взять из нее деньги.
— Пане, — просит женщина. — Это же мое венчальное кольцо. Подумайте, пане!
— А что мне думать? Это не мое, а ваше венчальное кольцо, — вы и думайте! Сейчас я вам отсчитаю один рубль сорок копеек, а через три месяца вы принесете мне два рубля и получите обратно свое колечко. А не принесете — имею право взять кольцо себе… или продать… как хочу! Моя воля!
— Получу я его, как же! — с горечью говорит женщина. — Все свои вещи я сюда к вам перетаскала! В последний раз сахарницу серебряную, вызолоченную… Вон она стоит на полке, выставлена на продажу. А что я обратно выкупила? Ничего!
— Это уж, пани, не я виноватый, что вы не могли выкупить в срок свои вещи! Все бог, его воля…
Любочкин папа выкладывает на прилавок деньги. Женщина, сосчитав, кладет их в кошелек и уходит. Любочкин папа снова углубляется в свой молитвенник. Меня он не замечает.
Я стою неподвижно и с усилием вспоминаю… Где я все-таки это уже видела? Темную комнату… золото, серебро… и женщина просила, на коленях просила, говорила, что не может отдать долг…
И вдруг в памяти встают стихи:
Тут есть дублон старинный… Вот он. Нынче
Вдова мне отдала его, но прежде
С тремя детьми полдня перед окном
Она стояла на коленях, воя…
Пушкин… «Скупой рыцарь»… Любочкин папа — как пушкинский барон в своем подвале! Наверно, он ходит по своим комнатам со свечой или лампой и любуется вещами, которые он «достал».
Эта женщина в ссудной кассе не плакала, не стояла на коленях, не выла… Она взяла рубль сорок копеек за вещь, которая стоила пять рублей, Любочкин папа небрежно бросил ее венчальное кольцо в ящик…
— Чем могу служить, барышня?
Но в эту минуту из внутренней двери, ведущей, вероятно, в их квартиру, выбегает Любочка:
— Папа, это моя гостья…
Папа Зильберберг мгновенно теряет ко мне всякий интерес и снова садится за прерванное чтение. А Любочка, взяв мою руку, увлекает меня за собой в ту дверь, из которой она появилась. Там, оказывается, лестница, по которой мы попадаем в квартиру Зильбербергов. Прежде чем войти туда, Любочка деловито спрашивает:
— Ноги у тебя чистые? Потому что у нас паркеты…
Мы входим сперва в комнату с зелеными бархатными портьерами на окнах и дверях. Великолепный письменный стол поразительной чистоты. На нем — очень красивая чернильница: бронзовый медведь обнимает лапами древесный пень. Чернильница — без чернил. На столе — ни одного карандаша, ни одной ручки. Однако мое внимание привлекает не это, а два внушительных книжных шкафа, битком набитых книгами.
— Твои книги?
— Нет! — Любочка энергично мотает головой. — Я не люблю читать. Это папины…
— А можно посмотреть?
— Только через стекла. Шкафы заперты, а ключи у мамы. Я чувствую уважение к Любочкиному папе. Вон у него сколько книг! И, даже сидя в своей ссудной кассе, он читает! Я говорю это Любочке, но она меня разочаровывает:
— Нет, папа этих книжек не читает. А там внизу, в кассе, у него молитвенник. Папа у нас очень набожный, — добавляет Любочка с гордостью. — Всякую свободную минуту он молится!
Бог с ним, с Любочкиным папой! Он, оказывается, как Цецильхен, сидит над молитвенником. Наверно, тоже про Абрахама читает!
Эти книги, со шкафами вместе, папа достал по случаю. Немецкие, французские, английские. Найдется покупатель — папа продаст… Ну, идем дальше!
Мы входим в следующую комнату.
— Это зал! — торжественно возглашает Любочка.
Мебель в зале обита голубым шелком, выглядывающим из-под чехлов сурового цвета. Паркетный пол блестит, как ледяное поле катка. А на окнах удивительные занавеси: с вышитыми на них разноцветными попугаями — розовыми, синими, зелеными, — летающими, сидящими на ветках.
— А кто у вас играет? — спрашиваю я, показывая на большой концертный рояль с хрустальными копытцами под каждой ножкой. — Ты играешь?
Это я спрашиваю с уважением: мне музыка не дается! Мама учит меня играть на фортепьяно, и это стоит нам обеим немало слез. Мама приходит в отчаяние от моей музыкальной тупости. Сама она играет хорошо, а брат ее, мой дядя Миша, даже очень хорошо. Только я одна некудышняя в музыке.
Любочка смеется.
— Нет, — говорит она, — я играть совсем не умею. И учиться не хочу… Очень мне это нужно!
— Кто же играет на этом рояле?
— Никто. Папа его по случаю достал…
Из зала мы входим в почти темную столовую. Стены в ней заставлены массивными буфетами, полубуфетами, горками. Сквозь стеклянные их дверцы сверкает хрустальная, серебряная, вызолоченная посуда.
Любочка остановилась, следя за впечатлением, какое производит на меня это великолепие. А я стою и думаю: где я все это уже видела? Где-то в темноте… при слабом свете мерцали золото, серебро… Где это было? Или рассказывал мне кто-то об этом? Или читала я? Не могу вспомнить… Но только знаю: было это.
— Вы тут едите? — спрашиваю я почти шепотом.
— Не-е… Это парадная столовая. Если придут когда-нибудь очень важные гости, тогда стол накроют здесь. А мы тут, рядом.
И Любочка вводит меня в соседнюю небольшую комнату с обыкновенной мебелью — кушеткой, небольшим обеденным столом, венскими стульями, простым шкафчиком вместо буфета.
— Мы тут кушаем, — объясняет Любочка, — чтоб не пачкать в парадной столовой. Понимаешь?
Мы с Любочкой сидим на кушетке и разглядываем друг друга. Мы ведь, собственно, в первый раз встречаемся. До сих пор мы только переговаривались через окно.
У Любочки лицо бледненькое и какое-то кисленькое, невеселое. На шее у ней повязано что-то вроде компресса.
— У тебя горло болит?
— Да нет! — говорит Любочка с досадой. — Это все мама…
Боится, что я простужусь. Сегодня выдумала, будто я ночью так кашляла, что у нее сердце разрывалось! А я сплю и даже не слыхала, что я кашляю. Разве это может быть?
Дальше Любочка изливает передо мной свои огорчения:
— Мама всегда боится, что я простудюсь. Все дети ходят уже по улице в одних платьях, одна я ходю в драповом пальте, в вязаных рейтузах и гамашах! А уж зимой… — Любочка с отчаянием машет рукой. — И ведь подумай — ничего не помогает! Я все-таки нет-нет да и простудюсь! То горло болит, то насморк…
— Это оттого, что тебя кутают, — говорю я авторитетно. — Мой папа доктор, и он не велит, чтоб меня кутали. И велит, чтоб я бегала босиком. Даже зимой я каждый день бегаю босиком целый час!
— По снегу? — ужасается Любочка.
— Нет, дома, — смеюсь я. — По полу. А летом, если на даче, так и по земле… Целые дни! Это очень весело: земля тепленькая, трава щекотная… И, знаешь, я ведь в самом деле почти никогда не простуживаюсь.
Любочка смотрит на меня, пораженная. Подумать только: я хожу босиком! Так смотрела бы она, наверно, на людоеда: ох, он ест человечину!
— Ты нарочно… — говорит она недоверчиво. — Приличные дети не бегают босиком. Они же не нищие! — И вдруг с интересом спрашивает: — А какое мороженое ты ешь? Холодное?
— Обыкновенное… — недоумеваю я.
— А для меня, — Любочка чуть не плачет, — блюдце с мороженым ставят на край плиты.. Когда оно растает, я пью тепленькую жижицу…
В общем, у Любочки неинтересно. Ни в прятки, ни в жмурки играть нельзя — негде. В парадных комнатах это запрещено. Есть еще две тесные комнатушки — в одной спят Любочкины папа и мама, в другой — она сама. В общем, прятаться негде. У Любочки, правда, много игрушек, но чуть возьмешь которую-нибудь в руки, Любочка начинает тревожно зудить:
— Осторожно! Не урони! Не сломай! Это очень дорогая кукла! Заграничная!
Я делаю последнюю попытку поддержать разговор:
— Любочка, а ты учишься?
— Немножко. Мама боится, что я слабенькая…
— А в гимназию ты поступишь?
— Ой, нет! — даже пугается Любочка. — В гимназии много девочек, я еще от них чем-нибудь заразюсь! Корью, скарлатиной… Спаси бог!
— Как же ты будешь, без гимназии?
— Подумаешь! Мама говорит, при наших средствах можно нанять каких хочешь учителей, чтоб они приходили к нам домой.
Приблизившись ко мне, Любочка добавляет «секретным голосом»:
— Мы богатые. Папа скоро свою банкирскую контору откроет.
В общем — скучно. Я прощаюсь и ухожу.
Спустившись с лестницы, я открываю дверь в ссудную кассу, чтобы выйти через нее на улицу, но останавливаюсь и невольно вслушиваюсь.
Любочкин папа занят с посетительницей. На меня они не обращают внимания.
— За это колечко, пани, — говорит Любочкин папа, — могу вам дать максимОм два рубля. МаксимОм!
— Оно стоило пять, — тихо говорит женщина.
— Переплатили, пани! Красная цена — три рубля за новое. А ведь вы его уже не один год носили — стерлось! Предлагаю справедливую цену: два рубля. Будете платить мне по двадцать копеек проценту в месяц. Удерживаю вперед за три месяца проценту — шестьдесят копеек. Итого можете получить сейчас один рубль сорок копеек.
И Любочкин папа берется за свою конторку, чтобы взять из нее деньги.
— Пане, — просит женщина. — Это же мое венчальное кольцо. Подумайте, пане!
— А что мне думать? Это не мое, а ваше венчальное кольцо, — вы и думайте! Сейчас я вам отсчитаю один рубль сорок копеек, а через три месяца вы принесете мне два рубля и получите обратно свое колечко. А не принесете — имею право взять кольцо себе… или продать… как хочу! Моя воля!
— Получу я его, как же! — с горечью говорит женщина. — Все свои вещи я сюда к вам перетаскала! В последний раз сахарницу серебряную, вызолоченную… Вон она стоит на полке, выставлена на продажу. А что я обратно выкупила? Ничего!
— Это уж, пани, не я виноватый, что вы не могли выкупить в срок свои вещи! Все бог, его воля…
Любочкин папа выкладывает на прилавок деньги. Женщина, сосчитав, кладет их в кошелек и уходит. Любочкин папа снова углубляется в свой молитвенник. Меня он не замечает.
Я стою неподвижно и с усилием вспоминаю… Где я все-таки это уже видела? Темную комнату… золото, серебро… и женщина просила, на коленях просила, говорила, что не может отдать долг…
И вдруг в памяти встают стихи:
Тут есть дублон старинный… Вот он. Нынче
Вдова мне отдала его, но прежде
С тремя детьми полдня перед окном
Она стояла на коленях, воя…
Пушкин… «Скупой рыцарь»… Любочкин папа — как пушкинский барон в своем подвале! Наверно, он ходит по своим комнатам со свечой или лампой и любуется вещами, которые он «достал».
Эта женщина в ссудной кассе не плакала, не стояла на коленях, не выла… Она взяла рубль сорок копеек за вещь, которая стоила пять рублей, Любочкин папа небрежно бросил ее венчальное кольцо в ящик…
Глава шестая. ЕЩЕ ОДИН ПОДВАЛ
Тихонько выскальзываю из ссудной кассы. По улице спешат люди неизвестно куда, едут извозчичьи пролетки, под которые сохрани бог попасть, ругаются дворники. По тротуарам, элегантно поднимая шлейфы платьев, идут нарядные дамы, скользят между прохожими черные, как вороны, католические священники — ксендзы, на углах просят милостыню нищие в лохмотьях, шныряют уличные воришки, норовящие вытащить из чьего-либо кармана кошелек — портмоне… Кстати, у меня в кармане десять копеек, сумма немалая: на это можно купить целую кучу обыкновенных картинок, или переводных, или большой лист бумажных кукол для вырезывания.
В витрине писчебумажного магазина — с ума сойти, какая красота! Среди карандашей, тетрадей, пеналов — большой развернутый лист вырезных картинок. Вверху листа — заглавие: «Ромео и Джулия». Под каждой нарисованной фигуркой напечатано ее имя. Ослепительная красавица в подвенечном наряде — «Джулия». Она протягивает руки к невозможно прелестному юноше в красном костюме и черном плаще — «Ромео». Рядом нарисован молодой человек, весь в голубом, — «принц Париж». Толстая, румяная женщина — «кормилица», старая дама в темном платье и ее муж — «граф и графиня Каплет». Старый священник в коричневой рясе — «фра Лоренцо». И еще много всяких других, таких же великолепных.
Картинки напечатаны аляповато, неряшливо, краска местами выходит за пределы рисунка, отчего, например, у Джулии пальцев на руках не десять, а больше. Но я совершенно заворожена и ничего этого не замечаю. Никогда в жизни я не видела такой красоты!
Вхожу в лавку, спрашиваю, сколько стоит… А вдруг дороже, чем десять копеек?
— Последняя новость, дорогая барышня, только что получили! — И толстая лавочница, очень похожая на рисунок с подписью «Кормилица», услужливо расстилает передо мной целый рулон листов «Ромео и Джулия». — Десять копеек за лист! Это надо вырезать ножницами, наклеить на картончик — и пожалуйста!
Кто-то из покупателей замечает, что десять копеек дороговато.
— Дорого? — взвивается лавочница. — Вы понятия не имеете, что делается в высшем свете с этими картинками! Там все просто с ума посходили через это!
Я выхожу из лавки. В руках у меня свернутый в трубочку лист «Ромео и Джулии». Не могу удержаться — останавливаюсь посреди тротуара и снова любуюсь чудесными картинками… Незаметно для себя самой держу голову в том горделивом полуобороте, с каким изображена красавица Джулия. При моих «кудлах» это выглядит, вероятно, страшно смешно!
— Па-а-звольте, мармазель! Па-азвольте па-а-сматреть! — И перед моими глазами вырастает рука пьяного мужчины. Он хочет вырвать у меня лист с «Ромео и Джулией!»
Сильнее прижимаю к груди свое сокровище и невольно подаюсь назад. Но пьяный продолжает наступать, прижимая меня к воротам соседнего дома.
— Очень дивные картинки, мармазель-стриказель ди бараньи ножки… — бормочет он.
И, внезапно приблизив ко мне лицо, шипит:
— Отдавай, дура, портмонет! А не то ка-ак дам!
Впервые за свою короткую жизнь я вижу так близко пьяного! С криком отшатываюсь, проскальзываю в ворота соседнего дома, бегу через первый, потом через второй двор. Мне кажется, что я кричу страшным голосом, но это не так. Рот у меня в самом деле открыт, как у рыбы, вытащенной из воды, но из него не вырывается даже слабого писка. Крик словно замерз от ужаса в моем горле.
Юркнув за бочку, подставленную под водосточную трубу, я начинаю немного успокаиваться. От бочки пахнет плесенью и дождевой водой, — это спокойные, не враждебные запахи. Вор, вероятно, отстал, потерял мой след. Выглядываю из-за бочки — во дворе никого. Только слышу, как нежный детский голосок поет польскую песенку:
А детский голосок поет. В песне цыган гордо говорит девушке:
Так подхожу я к темному отверстию в стене почти на уровне ног. Голосок несомненно струится оттуда! И цыган, про которого поется, кончает песню:
— Кто тут поет? — спрашиваю я, нагнувшись к темному отверстию входа.
Секунда молчания, потом детский голос говорит:
— Ну, я пою… А что, нельзя?
— Ой, нет, наверно, можно! — говорю я с жаром. — Вы так чудно поете!
Голосок, помолчав, говорит снова:
— Зачем ты говоришь «вы»? Я тут одна… А ты кто?
— Я Сашенька… Сашенька Яновская…
— А я Юлька… Заходи, — приглашает голосок. — Заходи до нас… Видишь лестницу? Только осторожно!
К. этому времени я успеваю разглядеть, что от черного отверстия входа идет вниз, в темноту погреба, лестница. Но не такая, как в обыкновенных домах — с перилами, со ступеньками, по которым люди всходят и сходят, выпрямившись во весь рост, переступая одними только ногами, — нет, это такая лестница, какую приставляют к деревьям в садах или к слуховым окнам, чердаков: две слегка наклонные стойки с поперечными перекладинами. Лазить по такой лестнице можно, только если одновременно, переступая ногами, цепляться еще и руками за верхние перекладины.
Стою в нерешительности. Мне страшно спускаться по такой лестнице, да еще куда-то в темноту, где неизвестно кто и непонятно что!
— Юлька, — прошу я робко, — а ты не можешь помочь мне сойти?
Снизу из погреба, — короткий смешок и короткий ответ:
— Нет, не могу.
Я все стою, переминаясь с ноги на ногу. Очень боязно… Но в эту минуту во двор входит мой давешний вор! Теперь он веселый, смеется, но от этого он кажется мне еще более страшным!
Не стоит и говорить, что я мгновенно, да еще так быстро, как только могу, начинаю спускаться по лестнице.
— Не так идешь! — кричит мне снизу Юлька, — Задом иди! Задом!
Это означает, что спускаться надо, повернувшись ко всему на свете спиной, а к лестнице и ее ступенькам — лицом. К сожалению, я поступаю как раз наоборот: спускаюсь боком, держась руками за одну перекладину и нашаривая ногой, на какую нижнюю перекладину стать. Страх подхлестывает меня — я боюсь, что вор тоже меня увидел и сейчас прибежит! Сердце колотится сильно, толчками, руки-ноги соскальзывают с перекладин.
Всего обиднее мне то, что Юлька ничего не делает, чтобы помочь мне спуститься по лестнице! Ведь сама звала меня… Так хорошо поет, а какая недобрая девочка!
Кончается мой спуск самым плачевным образом: поскользнувшись, я скатываюсь кубарем с последних трех перекладин. При этом я проезжаю по ним спиной и задом и пребольно об них стукаюсь.
В общем, вид не геройский. Я сижу на полу у подножья лестницы и всхлипываю.
— Ну что ты, что ты плачешь? — говорит Юлькин голосок. — Подойди ко мне.
— Не вижу в темноте… — ною я. — Помоги мне!.. А то я опять упаду…
— Я ж тебе сказала, что не могу! Встань сама с полу и подойди ко: мне…
Глаза мои уже немного привыкли к темноте, и я кое-что начинаю различать, тем более что в стакане, поставленном на ящике, плавает в лампадном масле зажженный фитилек.
Всматриваюсь… Я в погребе. В таких погребах продают фрукты, картофель. Но это погреб пустой. Потому-то он и кажется особенно большим. У стены — топчан, на котором, укрытая тряпьем, лежит Юлька. Около топчана — большой опрокинутый ящик — это стол и маленький ящик — стул. Свет от фитилька такой слабенький, что он колеблется от малейшего движения и даже от громкого слова. Потому свет ложится на все полосами — то ярче, то бледнее… В погребе какой-то странный запах. Не могу вспомнить, чем это пахнет…
— Ну как, успокоилась? — спрашивает Юлька.
И такой ласковый у нее голос, что я вот именно сразу успокаиваюсь!
Я разглядываю Юльку. Она тоже в упор и очень пристально всматривается в меня. У Юльки очень бледное лицо, такое серьезное и неулыбчивое, какое не часто увидишь даже у взрослых. Темные волосы острижены, как у мальчишки. Очень темные тоненькие, словно нарисованные, брови над серыми глазами. И очень пряменький нос, тоже какой-то серьезный и даже требовательный. На бледной щеке — большая темная родинка. Я принимаю ее за муху и даже протягиваю руку, чтобы ее согнать!
И тут Юлька в первый раз улыбается. Так весело, так светло улыбается, что и мне становится веселее.
— Это не муха! — показывает она на свою родинку. — Ее согнать нельзя: не улетит.
Юлька улыбается еще шире. Становится видно, что два передних зуба у нее надеты друг на друга «набекрень».
В общем, Юлька нравится мне страшно. Кажется, и я ей тоже довольно нравлюсь.
— Садись! — показывает она мне на маленький ящик. — Как ты сюда попала?
Я рассказываю про пьяного рыжего вора, как он кричал: «Отдавай портмонет!» (я умалчиваю о том, что он при этом называл меня еще и дурой), как я его испугалась и сейчас еще боюсь: вдруг он во дворе подкарауливает меня?
— Не… — успокаивает меня Юлька. — Это рыжий Вацек. Я его знаю, он к нам ходит. И вовсе он не вор, просто пугает, и то только когда выпьет.
Чем здесь все-таки пахнет? У Шабановых пахнет главным образом едой: «Кушайте, кушайте, самое важное в жизни — побольше кушать!» От папы пахнет лекарствами, всего сильнее карболкой: «А ну-ка, кто тут болен, я сейчас посмотрю!» От нарядных дам пахнет духами. От Юзефы — кухней… Чем же это пахнет здесь, в погребе у Юльки? Здесь пахнет затхлостью, нежилью. Вспомнила, вспомнила! Так пахнет от нового платья или белья, только что принесенного портнихой или белошвейкой. Мама всегда просит Юзефу повесить эти новые вещи на балконе, пока у них не выветрится запах.
«А чего ж там „запах“! — удивляется Юзефа. — Звестное дело, не енаральша шила: бедностью пахнет…»
В погребе, где живет Юлька, пахнет бедностью.
— Хочешь, я тебе картинки подарю? — Я протягиваю Юльке заветный лист с «Ромео и Джулией».
Юлька цепенеет от восторга.
— Матерь божия! — качает она головой, как взрослая. — Какие красивые люди! И как одеты!
Я объясняю Юльке, что это надо вырезать ножницами — осторожненько, в точности по рисунку! — наклеить фигурки на картон и играть с ними.
— Не… — Юлька отдает мне лист.
— Ты не хочешь?
— А где я тот картон возьму? И еще клей…
— Ну, хочешь, я дома все вырежу, наклею и принесу тебе… Хочешь?
Юлька смотрит мне в глаза пристально, очень грустно:
— Не… Не придешь ты… Все говорят: приду, принесу… И никто не приходит! Мама говорит: кому весело с калекой?
— С калекой? — переспрашиваю я.
— Ах да, ты не знаешь… — спохватывается Юлька. — Ну вот, смотри!
Юлька отбрасывает в сторону тряпье, которое служит ей одеялом. При неверном, полосатом свете ночника я вижу Юлькины ноги. Конечно, это ноги. На них пальцы с ногтями, подошвы, все как у людей, и все-таки — ах, что это за ноги! Никогда я таких не видела. Худые, тонкие, как макароны, на щиколотках круглые опухоли, как браслеты, а коленки выпячены вперед и в стороны, словно вывихнуты.
Я невольно подбираю ближе к себе мои собственные ноги. Как-то неловко, что они здоровые, могут бегать…
— Ты ходить нисколько не можешь? — спрашиваю я тихо, словно боюсь разбудить или потревожить горестные ноги Юльки.
— Не… Нисколько!
— Это такая болезнь, да? — догадываюсь я. Но Юлька отвечает строго, словно повторяя слова кого-то очень умного, очень уважаемого:
— Нет. Не болезнь. Ксендз Недзвецкий говорит: это бог меня наказал.
— За что?
— Не знаю. Разве люди могут понимать то, что делает бог? Ксендз Недзвецкий говорит — надо молиться утром и вечером: «Боженька, боженька, верни мне ноги!» И дома молиться и в костеле.
— Знаешь что? — предлагаю я робко. — Мой папа доктор. Я приведу его сюда, пусть он тебя вылечит.
— Э!.. — небрежно отмахивается Юлька. — Что доктор может? Ничего! Мама хочет поползти на коленях аж до самого Кальварийского костела — это много верст ползти надо, — тогда, может быть, боженька пожалеет нас и я стану здоровая… Только у мамы времени нет, — вздыхает Юлька. — То она ходит работать по людям — белье стирает, ну, всякую работу делает, — то она бегает по городу ищет работы… Вот и сегодня побежала, с самого утра!
Мы с Юлькой некоторое время молчим. Я даже подумываю о том, что мне пора уходить. Но в это время в погребе становится еще темнее — кто-то заслонил собой отверстие, выходящее во двор. Кто-то быстро, уверенно спускается по перекладинам лестницы.
— Мама! — радуется Юлька. — Мамця моя!..
Руки Юлькиной мамы обнимают Юльку, гладят ее волосы, лицо, плечи, быстрым движением проводят по ее безжизненным ногам, которые не могут ходить.
Потом Юлькина мама поворачивается ко мне и вопросительно смотрит на Юльку.
— Это Сашенька! — объясняет Юлька.
— Какая еще «Сашенька»? — Юлькина мама смотрит на меня недоверчиво, даже недружелюбно.
— Яновская… — шепчу я.
— Мама, она будет ко мне приходить. В гости! — заступается за меня Юлька.
— Ах, она будет приходить? В гости? — насмешливо переспрашивает Юлькина мама.
— Будет! — упрямо настаивает Юлька. — Она придет. И картинки принесет!
— Ах, она еще и картинки принесет? — продолжает издеваться Юлькина мама.
Этого я уже не могу вынести!
— Если я сказала: «приду и принесу», — голос мой дрожит от обиды, как фитиль в ночнике, — значит, я приду и принесу, да!
Юлькина мама испытующе смотрит на меня, потом на Юльку, которая заглядывает ей в глаза, словно прося ее быть со мной поласковее.
— Ну, посмотрим… — И Юлькина мама опускается на топчан рядом с девочкой.
Юлька благодарно трется щекой о материнскую руку.
— Нашла, мамця, работу?
— Нет… — с горечью отзывается мать. — Нигде ничего нету. У Левицких — такое огорчение! — вчера была уборка, полы мыли, окна, а я и не знала, другую наняли. У Морачевских белье недавно стирали. В одном доме велели прийти после дня святого Георгия, в другом — в день святого «Никогда»…
В подвале тихо. От слов Юлькиной мамы пахнет горем, пахнет голодом.
— Цурэчка! (Доченька!) А покушать я тебе все-таки принесла!
И Томашова (так, по мужу, зовут Юлькину мать) ставит на стол узелок, закутанный в старенький, потерявший цвет вязаный платок, с такими движениями, словно она говорит, как фокусник: «Вот-вот! Сейчас-сейчас! Раз, два, три — готово!» Томашова достает из узла черный котелок, прикрытый большой краюхой хлеба.
— Ой! — восторженно кричит Юлька. — Хлеб!
— А в котелке — борщ! — сияет Томашова. — Хороший, мясной! Кухарка Морачевских — дай боже ей здоровья! — налила больше половины котелка. И еще положила в борщ — видишь, что?
— Косточка… Мозговая! — Юлька даже порозовела от радости.
— Кушай, кушай! — Томашова дает ей ложку. Но Юлька отрицательно качает головой:
— Без тебя не буду!
— Ну, и я поем…
Мать и дочь черпают ложками борщ из котелка. Но я вижу — Томашова зачерпывает борщ реже, чем Юлька.
Борщ съеден, Томашова подносит котелок к губам Юльки:
— Выпей все, до последней капли!
Юлька обгладывает косточку — глодать, впрочем, нечего, косточка голая, как ветка, с которой содрали кору. Потом она стучит косточкой по чистой бумажке, которую мать положила на ящик, — из косточки вываливается на бумажку небольшой комок мозга.
— Пополам! — командует Юлька. — Тебе и мне.
В витрине писчебумажного магазина — с ума сойти, какая красота! Среди карандашей, тетрадей, пеналов — большой развернутый лист вырезных картинок. Вверху листа — заглавие: «Ромео и Джулия». Под каждой нарисованной фигуркой напечатано ее имя. Ослепительная красавица в подвенечном наряде — «Джулия». Она протягивает руки к невозможно прелестному юноше в красном костюме и черном плаще — «Ромео». Рядом нарисован молодой человек, весь в голубом, — «принц Париж». Толстая, румяная женщина — «кормилица», старая дама в темном платье и ее муж — «граф и графиня Каплет». Старый священник в коричневой рясе — «фра Лоренцо». И еще много всяких других, таких же великолепных.
Картинки напечатаны аляповато, неряшливо, краска местами выходит за пределы рисунка, отчего, например, у Джулии пальцев на руках не десять, а больше. Но я совершенно заворожена и ничего этого не замечаю. Никогда в жизни я не видела такой красоты!
Вхожу в лавку, спрашиваю, сколько стоит… А вдруг дороже, чем десять копеек?
— Последняя новость, дорогая барышня, только что получили! — И толстая лавочница, очень похожая на рисунок с подписью «Кормилица», услужливо расстилает передо мной целый рулон листов «Ромео и Джулия». — Десять копеек за лист! Это надо вырезать ножницами, наклеить на картончик — и пожалуйста!
Кто-то из покупателей замечает, что десять копеек дороговато.
— Дорого? — взвивается лавочница. — Вы понятия не имеете, что делается в высшем свете с этими картинками! Там все просто с ума посходили через это!
Я выхожу из лавки. В руках у меня свернутый в трубочку лист «Ромео и Джулии». Не могу удержаться — останавливаюсь посреди тротуара и снова любуюсь чудесными картинками… Незаметно для себя самой держу голову в том горделивом полуобороте, с каким изображена красавица Джулия. При моих «кудлах» это выглядит, вероятно, страшно смешно!
— Па-а-звольте, мармазель! Па-азвольте па-а-сматреть! — И перед моими глазами вырастает рука пьяного мужчины. Он хочет вырвать у меня лист с «Ромео и Джулией!»
Сильнее прижимаю к груди свое сокровище и невольно подаюсь назад. Но пьяный продолжает наступать, прижимая меня к воротам соседнего дома.
— Очень дивные картинки, мармазель-стриказель ди бараньи ножки… — бормочет он.
И, внезапно приблизив ко мне лицо, шипит:
— Отдавай, дура, портмонет! А не то ка-ак дам!
Впервые за свою короткую жизнь я вижу так близко пьяного! С криком отшатываюсь, проскальзываю в ворота соседнего дома, бегу через первый, потом через второй двор. Мне кажется, что я кричу страшным голосом, но это не так. Рот у меня в самом деле открыт, как у рыбы, вытащенной из воды, но из него не вырывается даже слабого писка. Крик словно замерз от ужаса в моем горле.
Юркнув за бочку, подставленную под водосточную трубу, я начинаю немного успокаиваться. От бочки пахнет плесенью и дождевой водой, — это спокойные, не враждебные запахи. Вор, вероятно, отстал, потерял мой след. Выглядываю из-за бочки — во дворе никого. Только слышу, как нежный детский голосок поет польскую песенку:
Страх мой начинает утихать. Я соображаю: это дом Гружевских, отсюда два шага до того дома, где живем мы. Постою еще немного здесь, в безопасности, за бочкой, и побегу домой,
Э-гей! Цыгане толпой веселой
Бродят беспечно по нашим селам…
А детский голосок поет. В песне цыган гордо говорит девушке:
Откуда доносится голосок? Из окон дома? Нет, он идет словно из-под земли. Я хочу узнать, кто это поет. Голосок такой легкий, светлый… Я иду туда, откуда он вытекает, как ручеек из-под земли…
"С пером на шляпе, в плаще шелковом,
Слушай, дивчина, мое ты слово:
Люби не графа, люби не пана —
С ласковым сердцем найди цыгана!"
Так подхожу я к темному отверстию в стене почти на уровне ног. Голосок несомненно струится оттуда! И цыган, про которого поется, кончает песню:
Подхожу вплотную к черному отверстию. Оно похоже на вход в звериную нору, какие я видела на картинках в детских книжках. Какой милый, какой нежный голос! Так должна петь красавица Джулия…
"Нет у цыгана ни земли, ни хаты,
Но он свободный! Но он — богатый!
Над ним не свищет нагайка пана…
Куда не взглянет — земля цыгана!"
— Кто тут поет? — спрашиваю я, нагнувшись к темному отверстию входа.
Секунда молчания, потом детский голос говорит:
— Ну, я пою… А что, нельзя?
— Ой, нет, наверно, можно! — говорю я с жаром. — Вы так чудно поете!
Голосок, помолчав, говорит снова:
— Зачем ты говоришь «вы»? Я тут одна… А ты кто?
— Я Сашенька… Сашенька Яновская…
— А я Юлька… Заходи, — приглашает голосок. — Заходи до нас… Видишь лестницу? Только осторожно!
К. этому времени я успеваю разглядеть, что от черного отверстия входа идет вниз, в темноту погреба, лестница. Но не такая, как в обыкновенных домах — с перилами, со ступеньками, по которым люди всходят и сходят, выпрямившись во весь рост, переступая одними только ногами, — нет, это такая лестница, какую приставляют к деревьям в садах или к слуховым окнам, чердаков: две слегка наклонные стойки с поперечными перекладинами. Лазить по такой лестнице можно, только если одновременно, переступая ногами, цепляться еще и руками за верхние перекладины.
Стою в нерешительности. Мне страшно спускаться по такой лестнице, да еще куда-то в темноту, где неизвестно кто и непонятно что!
— Юлька, — прошу я робко, — а ты не можешь помочь мне сойти?
Снизу из погреба, — короткий смешок и короткий ответ:
— Нет, не могу.
Я все стою, переминаясь с ноги на ногу. Очень боязно… Но в эту минуту во двор входит мой давешний вор! Теперь он веселый, смеется, но от этого он кажется мне еще более страшным!
Не стоит и говорить, что я мгновенно, да еще так быстро, как только могу, начинаю спускаться по лестнице.
— Не так идешь! — кричит мне снизу Юлька, — Задом иди! Задом!
Это означает, что спускаться надо, повернувшись ко всему на свете спиной, а к лестнице и ее ступенькам — лицом. К сожалению, я поступаю как раз наоборот: спускаюсь боком, держась руками за одну перекладину и нашаривая ногой, на какую нижнюю перекладину стать. Страх подхлестывает меня — я боюсь, что вор тоже меня увидел и сейчас прибежит! Сердце колотится сильно, толчками, руки-ноги соскальзывают с перекладин.
Всего обиднее мне то, что Юлька ничего не делает, чтобы помочь мне спуститься по лестнице! Ведь сама звала меня… Так хорошо поет, а какая недобрая девочка!
Кончается мой спуск самым плачевным образом: поскользнувшись, я скатываюсь кубарем с последних трех перекладин. При этом я проезжаю по ним спиной и задом и пребольно об них стукаюсь.
В общем, вид не геройский. Я сижу на полу у подножья лестницы и всхлипываю.
— Ну что ты, что ты плачешь? — говорит Юлькин голосок. — Подойди ко мне.
— Не вижу в темноте… — ною я. — Помоги мне!.. А то я опять упаду…
— Я ж тебе сказала, что не могу! Встань сама с полу и подойди ко: мне…
Глаза мои уже немного привыкли к темноте, и я кое-что начинаю различать, тем более что в стакане, поставленном на ящике, плавает в лампадном масле зажженный фитилек.
Всматриваюсь… Я в погребе. В таких погребах продают фрукты, картофель. Но это погреб пустой. Потому-то он и кажется особенно большим. У стены — топчан, на котором, укрытая тряпьем, лежит Юлька. Около топчана — большой опрокинутый ящик — это стол и маленький ящик — стул. Свет от фитилька такой слабенький, что он колеблется от малейшего движения и даже от громкого слова. Потому свет ложится на все полосами — то ярче, то бледнее… В погребе какой-то странный запах. Не могу вспомнить, чем это пахнет…
— Ну как, успокоилась? — спрашивает Юлька.
И такой ласковый у нее голос, что я вот именно сразу успокаиваюсь!
Я разглядываю Юльку. Она тоже в упор и очень пристально всматривается в меня. У Юльки очень бледное лицо, такое серьезное и неулыбчивое, какое не часто увидишь даже у взрослых. Темные волосы острижены, как у мальчишки. Очень темные тоненькие, словно нарисованные, брови над серыми глазами. И очень пряменький нос, тоже какой-то серьезный и даже требовательный. На бледной щеке — большая темная родинка. Я принимаю ее за муху и даже протягиваю руку, чтобы ее согнать!
И тут Юлька в первый раз улыбается. Так весело, так светло улыбается, что и мне становится веселее.
— Это не муха! — показывает она на свою родинку. — Ее согнать нельзя: не улетит.
Юлька улыбается еще шире. Становится видно, что два передних зуба у нее надеты друг на друга «набекрень».
В общем, Юлька нравится мне страшно. Кажется, и я ей тоже довольно нравлюсь.
— Садись! — показывает она мне на маленький ящик. — Как ты сюда попала?
Я рассказываю про пьяного рыжего вора, как он кричал: «Отдавай портмонет!» (я умалчиваю о том, что он при этом называл меня еще и дурой), как я его испугалась и сейчас еще боюсь: вдруг он во дворе подкарауливает меня?
— Не… — успокаивает меня Юлька. — Это рыжий Вацек. Я его знаю, он к нам ходит. И вовсе он не вор, просто пугает, и то только когда выпьет.
Чем здесь все-таки пахнет? У Шабановых пахнет главным образом едой: «Кушайте, кушайте, самое важное в жизни — побольше кушать!» От папы пахнет лекарствами, всего сильнее карболкой: «А ну-ка, кто тут болен, я сейчас посмотрю!» От нарядных дам пахнет духами. От Юзефы — кухней… Чем же это пахнет здесь, в погребе у Юльки? Здесь пахнет затхлостью, нежилью. Вспомнила, вспомнила! Так пахнет от нового платья или белья, только что принесенного портнихой или белошвейкой. Мама всегда просит Юзефу повесить эти новые вещи на балконе, пока у них не выветрится запах.
«А чего ж там „запах“! — удивляется Юзефа. — Звестное дело, не енаральша шила: бедностью пахнет…»
В погребе, где живет Юлька, пахнет бедностью.
— Хочешь, я тебе картинки подарю? — Я протягиваю Юльке заветный лист с «Ромео и Джулией».
Юлька цепенеет от восторга.
— Матерь божия! — качает она головой, как взрослая. — Какие красивые люди! И как одеты!
Я объясняю Юльке, что это надо вырезать ножницами — осторожненько, в точности по рисунку! — наклеить фигурки на картон и играть с ними.
— Не… — Юлька отдает мне лист.
— Ты не хочешь?
— А где я тот картон возьму? И еще клей…
— Ну, хочешь, я дома все вырежу, наклею и принесу тебе… Хочешь?
Юлька смотрит мне в глаза пристально, очень грустно:
— Не… Не придешь ты… Все говорят: приду, принесу… И никто не приходит! Мама говорит: кому весело с калекой?
— С калекой? — переспрашиваю я.
— Ах да, ты не знаешь… — спохватывается Юлька. — Ну вот, смотри!
Юлька отбрасывает в сторону тряпье, которое служит ей одеялом. При неверном, полосатом свете ночника я вижу Юлькины ноги. Конечно, это ноги. На них пальцы с ногтями, подошвы, все как у людей, и все-таки — ах, что это за ноги! Никогда я таких не видела. Худые, тонкие, как макароны, на щиколотках круглые опухоли, как браслеты, а коленки выпячены вперед и в стороны, словно вывихнуты.
Я невольно подбираю ближе к себе мои собственные ноги. Как-то неловко, что они здоровые, могут бегать…
— Ты ходить нисколько не можешь? — спрашиваю я тихо, словно боюсь разбудить или потревожить горестные ноги Юльки.
— Не… Нисколько!
— Это такая болезнь, да? — догадываюсь я. Но Юлька отвечает строго, словно повторяя слова кого-то очень умного, очень уважаемого:
— Нет. Не болезнь. Ксендз Недзвецкий говорит: это бог меня наказал.
— За что?
— Не знаю. Разве люди могут понимать то, что делает бог? Ксендз Недзвецкий говорит — надо молиться утром и вечером: «Боженька, боженька, верни мне ноги!» И дома молиться и в костеле.
— Знаешь что? — предлагаю я робко. — Мой папа доктор. Я приведу его сюда, пусть он тебя вылечит.
— Э!.. — небрежно отмахивается Юлька. — Что доктор может? Ничего! Мама хочет поползти на коленях аж до самого Кальварийского костела — это много верст ползти надо, — тогда, может быть, боженька пожалеет нас и я стану здоровая… Только у мамы времени нет, — вздыхает Юлька. — То она ходит работать по людям — белье стирает, ну, всякую работу делает, — то она бегает по городу ищет работы… Вот и сегодня побежала, с самого утра!
Мы с Юлькой некоторое время молчим. Я даже подумываю о том, что мне пора уходить. Но в это время в погребе становится еще темнее — кто-то заслонил собой отверстие, выходящее во двор. Кто-то быстро, уверенно спускается по перекладинам лестницы.
— Мама! — радуется Юлька. — Мамця моя!..
Руки Юлькиной мамы обнимают Юльку, гладят ее волосы, лицо, плечи, быстрым движением проводят по ее безжизненным ногам, которые не могут ходить.
Потом Юлькина мама поворачивается ко мне и вопросительно смотрит на Юльку.
— Это Сашенька! — объясняет Юлька.
— Какая еще «Сашенька»? — Юлькина мама смотрит на меня недоверчиво, даже недружелюбно.
— Яновская… — шепчу я.
— Мама, она будет ко мне приходить. В гости! — заступается за меня Юлька.
— Ах, она будет приходить? В гости? — насмешливо переспрашивает Юлькина мама.
— Будет! — упрямо настаивает Юлька. — Она придет. И картинки принесет!
— Ах, она еще и картинки принесет? — продолжает издеваться Юлькина мама.
Этого я уже не могу вынести!
— Если я сказала: «приду и принесу», — голос мой дрожит от обиды, как фитиль в ночнике, — значит, я приду и принесу, да!
Юлькина мама испытующе смотрит на меня, потом на Юльку, которая заглядывает ей в глаза, словно прося ее быть со мной поласковее.
— Ну, посмотрим… — И Юлькина мама опускается на топчан рядом с девочкой.
Юлька благодарно трется щекой о материнскую руку.
— Нашла, мамця, работу?
— Нет… — с горечью отзывается мать. — Нигде ничего нету. У Левицких — такое огорчение! — вчера была уборка, полы мыли, окна, а я и не знала, другую наняли. У Морачевских белье недавно стирали. В одном доме велели прийти после дня святого Георгия, в другом — в день святого «Никогда»…
В подвале тихо. От слов Юлькиной мамы пахнет горем, пахнет голодом.
— Цурэчка! (Доченька!) А покушать я тебе все-таки принесла!
И Томашова (так, по мужу, зовут Юлькину мать) ставит на стол узелок, закутанный в старенький, потерявший цвет вязаный платок, с такими движениями, словно она говорит, как фокусник: «Вот-вот! Сейчас-сейчас! Раз, два, три — готово!» Томашова достает из узла черный котелок, прикрытый большой краюхой хлеба.
— Ой! — восторженно кричит Юлька. — Хлеб!
— А в котелке — борщ! — сияет Томашова. — Хороший, мясной! Кухарка Морачевских — дай боже ей здоровья! — налила больше половины котелка. И еще положила в борщ — видишь, что?
— Косточка… Мозговая! — Юлька даже порозовела от радости.
— Кушай, кушай! — Томашова дает ей ложку. Но Юлька отрицательно качает головой:
— Без тебя не буду!
— Ну, и я поем…
Мать и дочь черпают ложками борщ из котелка. Но я вижу — Томашова зачерпывает борщ реже, чем Юлька.
Борщ съеден, Томашова подносит котелок к губам Юльки:
— Выпей все, до последней капли!
Юлька обгладывает косточку — глодать, впрочем, нечего, косточка голая, как ветка, с которой содрали кору. Потом она стучит косточкой по чистой бумажке, которую мать положила на ящик, — из косточки вываливается на бумажку небольшой комок мозга.
— Пополам! — командует Юлька. — Тебе и мне.