Когда Павлу Григорьевичу объявили в тюрьме, что к нему пришла на свидание невеста, он на миг опешил: кто бы это мог быть? Над этим же он ломал голову, идя в помещение для свиданий. Одно он понимал ясно: кто бы это ни пришел к нему, хоть ангел с колонны на площади перед Зимним дворцом, он, Павел Григорьевич, не должен выказать ни малейшего удивления, наоборот — он должен держать себя так, как будто это самая настоящая его невеста! Анна Борисовна, со своей стороны, помнила, что именно так же должна держаться и она.
Свидания происходили в тюрьмах так: в одну клетку, зарешеченную от пола до потолка, впускали заключенного, а в другую, такую же, вводили его посетителя. Между решетками обеих клеток был проход, вроде коридорчика, по которому все время шагал тюремный надзиратель, для того чтобы слушать все разговоры. Впрочем, никаких тайн говорить все равно было нельзя — свидания с близкими давалось одновременно многим заключенным, все они кричали очень громко (ведь между ними и посетителями две решетки и проход!) — какие уж тут можно было говорить секреты в этом гаме и грохоте да еще при надзирателе.
Когда Павел Григорьевич увидел в клетке для посетителей Анну Борисовну, он закричал веселым голосом: «Нюрочка! Здравствуй, дорогая!» И хотя до тех пор они были очень мало знакомы, называли друг друга по имени-отчеству и на «вы», но и Анна Борисовна закричала ему во весь голос: «Здравствуй, Пашенька!»
— Вот тут, — рассказывает мне Анна Борисовна, — когда я увидела его, похудевшего, побледневшего, но все такого же спокойного, ласково-приветливого, я поняла, что всегда я его любила, моего Месяца Месяцовича… И я опять повторила, глядя ему в глаза: «Здравствуй, Пашенька…»
Разговор между «женихом» и «невестой» продолжался, и Анна Борисовна заметила, что каждый раз, как тюремный надзиратель уходил в самый конец прохода между клетками, Павел Григорьевич кричал ей что-нибудь — все об одном и том же. В первый раз он крикнул ей: «А ты живешь все там же — в конце 3-й линии?» — хотя она там не жила, и он это знал. Когда через несколько минут тюремный надзиратель снова оказался в наибольшей отдаленности от них, Павел Григорьевич крикнул: «А кресло в твоей комнате все то же? Я его всегда вспоминаю!» А между тем в комнате, где жила Анна Борисовна, не было никакого кресла! Да и Павел Григорьевич никогда, ни одного раза у нее не был! Что же он хотел сказать этими словами?
Вернувшись из тюрьмы после свидания, Анна Борисовна рассказала об этом товарищам. Кто-то вспомнил, что в конце 3-й линии Васильевского острова жил студент-филолог, которого тоже арестовали одновременно с Павлом Григорьевичем. Товарищи отправились на его бывшую квартиру, поговорили там с хозяйкой. Это оказалась хорошая, сочувствующая женщина. С ее согласия и при ее участии товарищи сделали то, что прозевали сделать жандармы при обыске: вспороли внизу стоявшее в этой комнате мягкое кресло, и в нем оказалось много нелегальной литературы.
Ходила, ходила мнимая невеста Анна Борисовна к Павлу Григорьевичу в тюрьму на свидания, и они все больше и больше привязывались друг к другу. Когда ему вышел приговор — ссылка в Якутскую область, — они обвенчались в тюрьме, и Анна Борисовна пошла за ним в ссылку. Недаром Павел Григорьевич называл маленькую, хрупкую жену: «Зернышко мое!». «Зернышко» верно и предано катилось за ним по тяжелым дорогам его жизни — по этапам, по трудному, почти непроходимому в течение большей части года сибирскому гужевому тракту, отбыло с ним всю ссылку. Только когда якутская ссылка кончилась и Павла Григорьевича выслали под надзор полиции в наш город, Анна Борисовна уехала на время: повидаться со своими родными. Накануне 1 мая Анна Борисовна приехала к мужу, в наш город, потому-то Павел Григорьевич и не успел познакомить ее с нами.
Теперь «Зернышку» снова предстоит катиться по новым путям и пока неизвестно, по каким и куда.
Но вот вернулся фон Литтен, и папа собирается ехать к нему — поговорить о Павле Григорьевиче.
Не знаю, полон ли папа радужных надежд, верит ли он в то, что все пойдет как по маслу, — он узнает у фон Литтена, где содержится Павел Григорьевич, что ему угрожает, а главное, добьется какого-нибудь улучшения его участи. Думаю, что папа на это не надеется и что он в отвратительном настроении, потому что, одеваясь и собираясь, папа поет. Голос у папы до невыносимости плохой, слуха ни на копейку, сам папа говорит, что поет он, только когда сердит на весь мир — «разве можно с таким голосом петь для того, чтобы доставить людям удовольствие?» Но вот папа уже собрался и выходит к нам, в соседнюю, комнату, где кроме нас с мамой, сидит также и Анна Борисовна. Папа почему-то подмигивает нам и говорит тем нестерпимо бодреньким голоском, каким цирковые клоуны заявляют: «Ух, я рад! У меня тетенька вчерась подохла!..» Папа говорит, конечно, не это, но совершенно таким же тоном: «Ну, вы, друзья, тут посидите, а я живым делом слетаю!» — и даже делает какое-то довольно неуклюжее танцевальное па! Все мы аплодируем папиному балетному искусству и идем провожать его в переднюю. Когда папа выходит на лестницу, Юзефа, по своему обыкновению, крестит его спину мелкими-мелкими крестиками.
Мы остаемся ждать папиного возвращения. Спокойнее всех Анна Борисовна. Она диктует мне диктант, потом поправляет ошибки, потом дает мне решить арифметический пример из задачника. Я решаю. Случайно оторвавшись от своего примера, смотрю на Анну Борисовну — она сидит, опустив руки на коле ни и глядя в одну точку. Никого, кроме нас с ней, в комнате нет, и она может свободно расправить душу, ни о ком не думая. Такая в ней — ощутимая для меня, девочки! — тревога, такая боль, что я не решаюсь броситься к ней, обнять ее. Я опускаю глаза на свой пример и продолжаю решать его, не глядя на Анну Борисовну.
Через час с небольшим возвращается домой папа. Он уже уже не поет и не шутит «веселеньким» голоском. Он садится к столу и говорит, ни к кому не обращаясь:
— Скотина! Подлая, бесчувственная скотина!
Потом, немного отойдя, папа рассказывает нам, что именно произошло у жандармского полковника. Фон Литтен, лощеный и блестящий, как всегда, принял папу очень любезно и приветливо. После обычных фраз: «Сколько лет, сколько зим!», «Ну, как поживаете?» и т. д., папа начал рассказывать о том, с чем он пришел. По мере того, как папа говорил, ему казалось, что фон Литтен запирается от него на все замки — сперва запер глаза, остались одни дверцы. Потом запер улыбку, все лицо, даже руки заложил в карманы, так что и рук не стало видно. Потом он спросил у папы:
— Я не совсем понимаю… Что именно вас интересует: кто будет учить вашу дочку или судьба прежнего учителя, господина Розанова?
Папа сказал, что его интересуют оба вопроса.
Фон Литтен помолчал, повертел пресс-папье пальцами с великолепно отточенными ногтями, потом почему-то протянул папе ручку, лежавшую на письменном приборе:
— Взгляните в стеклышко: вид Исаакиевского собора в Петербурге. В таком крохотном размере! Очень искусно сделано.
Папа сказал, что он близорук, а его очки искажают такие вещи.
Тогда фон Литтен сказал:
— Пригласите для дочки нового учителя… Вот все, что я могу вам сказать. А о судьбе господина Розанова не беспокойтесь, с ним будет поступлено по закону.
И встал. Разговор, мол, кончен.
Папа ушел. Все.
Мы долго сидим молча. Потом папа и мама начинают перебирать всех, к кому можно обратиться по делу Павла Григорьевича. Я не преувеличу, если скажу, что этот разговор длится с перерывами до вечера. Называется какая-нибудь фамилия и тут же отвергается: нет, этот не захочет хлопотать за «политического», за революционера.
Уже под вечер папа говорит:
— Ничего не поделаешь, пойду к доктору Королькевичу. Черт с ним…
— Яков!.. — удивляется мама. — Ты же ему руки не подаешь!
Мама говорит правду. Королькевич — тюремный врач, и папа не подает ему руки. Это надо объяснить, потому что сегодняшнему читателю это непонятно.
В каждой тюрьме царской России полагался по штату врач. Были среди них редкие исключения — люди, которые выбирали эту должность, чтобы самоотверженно внести хоть какое-нибудь облегчение в жизнь политических заключенных: положить больного революционера в тюремный лазарет, где пища была чуть получше, добиться возможности давать рыбий жир тем, кому грозила цинга и т. п. В другой книжке я напишу о таком враче-подвижнике, докторе Эйхгольце, — он всю жизнь проработал в тюрьмах и острогах и, в частности, облегчал возможность сохранить жизнь узников одной из самых страшных царских крепостей — Шлиссельбургской каторжной тюрьмы.
Но такие люди были очень большой редкостью. Обычный же тип тюремного врача составлял врач-чинуша, врач-слуга и холоп, скажем прямо — врач-тюремщик. Больше всего такой врач боялся, чтоб его не заподозрили в сочувствии к узникам революционерам, в желании помочь им хоть чем-нибудь. Такие тюремные врачи очень спокойно исполняли свою обязанность: присутствовать при смертной казни — тут врач должен был официально констатировать смерть казненного — и при телесных наказаниях, когда врач должен был определять, сколько розог может вынести тот или другой из тех, кто подвергался экзекуции, порке розгами и т. п.
Королькевич принадлежал именно к этому типу тюремных врачей, Передовая врачебная общественность всеми средствами выражала таким врачам свое презрение, вот почему папа при встрече не подавал доктору Королькевичу руки.
Оттого так удивляется мама, когда папа вдруг заявляет, что он пойдет к доктору Королькевичу.
— Яков Ефимович… — говорит вдруг Анна Борисовна, которая все время молчала. — Не надо, дорогой Яков Ефимович… Не надо вам унижать перед этой гадиной ни себя, ни Павла… Подождем еще, посмотрим. А унижаться не будем… Верно я говорю?
Папа смотрит на Анну Борисовну.
— Верно, милая… — говорит он не сразу. — Подождем — может быть, что и узнаем.
Узнаем мы на следующий же день! Узнаем, где именно находится в заключении Павел Григорьевич. Проникает в эту тайну — умница! — Анна Борисовна. Она нанимает лодку, и, по ее просьбе, лодочник Левон (он в этих делах очень опытный человек!) катает ее по реке Вилии от места стоянок лодок до Антокольской тюрьмы и обратно. Каждый раз, когда лодка едет мимо окон тюремных камер, выходящих на Вилию, лодочник Левон замедляет ход. Зарешеченные окна тюремных камер облеплены заключенными, ожидающими, не проедут ли по реке их родные и близкие, но Павла Григорьевича среди этих заключенных нет
— Еще заезд сделаем, а? — спрашивает лодочник.
Анна Борисовна уже почти потеряла надежду. Но вдруг — почему-то! — решает: «Была-не была — в последний раз!»
И на этот раз в окне одной из камер она отчетливо видит Павла Григорьевича, который машет ей синим платком!.. Его круглое лицо! Его сверкающие зубы!
Нашелся!
Для начала это уже очень много.
На следующий день Юзефа приносит новость: «покоева» (горничная) «жандармского пулковника» (то есть фон Литтена) рассказывала на базаре, что жена полковника вчера внезапно захворала.
— Очень страшно больна! — радостно сообщает Юзефа. — Есть правда, есть она! Так и надо этой собаке Литкину (фамилия фон Литтена в Юзефином произношении)! Так ему, змею, и надо!
Жена фон Литтена больна, около нее трое врачей. Папу не пригласили.
Анна Борисовна огорченно замечает:
— Вот вы, Яков Ефимович, из-за нас потеряли выгодного больного…
— А ну его к черту! — беспечно говорит папа. — Стану я о нем плакать! Да и не обойдутся они без меня. Помяните мое слово, не обойдутся!
Однако проходит еще день, два, три — фон Литтен «обходится» без папы. «Покоева» рассказывает кухаркам на базаре, что «пани пулковица» лежит без сознания, что врачи все время спорят о том, нужна ли операция или можно обойтись без нее. Вечером третьего дня дают срочную телеграмму известному хирургу, университетскому профессору в немецком городе Кенигсберге. Профессор приезжает со своим ассистентом.
Все эти дни Анна Борисовна ежедневно в определенный час плывет в лодке по Вилии мимо тюрьмы и видит Павла Григорьевича. Приходит она после того такая радостная и счастливая, что мы ею любуемся. Поль говорит:
— Поглядеть на такую любовь — уже счастье!
И добавляет:
— Совсем, как я и мой Кики…
Мне становится грустно. Я впервые понимаю, что не всякого человека, не всякую жизнь озаряет такая большая любовь… Бедная Поль! У нее, верно, этого не было… Грустно, когда в итоге всей жизни у человека есть только «моя семейства»: пальма в горшке и одноглазый попугайчик в клетке.
Поздно вечером за папой приезжают: его просят срочно приехать к фон Литтенам. Там он застает весь ученый синклит: известного хирурга — профессора из Кенигсберга, трех местных врачей, и вместе с ними осматривает больную. Потом приезжая знаменитость пьет чай с коньяком и без особого уважения говорит о местных врачах: они-де в своей нерешительности думали обойтись без операции — и пропустили все сроки. Теперь операция уже почти безнадежна, по крайней мере он, профессор Штубе, делать ее не берется: риск огромный, шансы на успех ничтожные. Профессор Штубе просит дать ему возможность отдохнуть до поезда и доставить его утром на вокзал. Гонорар пусть вручат его ассистенту. После этого он ложится спать. Три местных врача, пошептавшись между собой, как гуси в камышах, заявляют фон Литтену, что немецкая знаменитость ошибается: они не пропустили срока для операции — они считали операцию невозможной и безнадежной с самого начала. Конечно, можно оперировать больную и сейчас, но полковник ведь слышал, что сказал профессор Штубе! Стоит ли мучить женщину? Они, врачи, сделали все, что могли, их совесть чиста. Получив гонорар, они тоже уходят.
Папа и фон Литтен остаются одни.
— Доктор… — шепчет фон Литтен, словно ужас схватил его железными пальцами за горло. — Доктор… Я вас умоляю…
— Пошлите немедленно за доктором Роговым и за фельдшерицей Соллогуб, только как можно скорее! — говорит папа. — Положение в самом деле отчаянное… Я ничего вам не обещаю, но я сделаю операцию.
Всю ночь до рассвета идет борьба со смертью. За пульсом больной, за наркозом следит доктор Рогов. Александра Викентьевна Соллогуб, фельдшерица, которая работает с папой уже около десяти лет в госпитале, имеет на этот раз добавочную нагрузку: она не только быстрыми, точными движениями подает папе все, что ему нужно, и делает это раньше, чем он успевает попросить тот или другой инструмент, вату, бинт, — она еще непрерывно обтирает лигнином папино лицо, по которому все время струится пот. Напряжение, волнение, усталость капают с папиного лица, как слезы.
Проснувшись утром, немецкая знаменитость спрашивает у бонны фон Литтенов, подающей ему завтрак:
— Фрау фон Литтен скончалась?
— Нет! — весело отвечает бонна. — Совершенно даже наоборот: она ожила.
Немецкий хирург, позавтракав, осторожно входит в комнату больной. Она спит, но не мертвым, а живым, хотя еще и очень тяжелым сном. Но у немецкого хирурга хороший, наметанный глаз: он видит, что теперь больная еще может оправится и жить.
Около больной, не сводя с нее глаз, сидит Александра Викентьевна Соллогуб. Она делает профессору знак, чтобы он ушел — сейчас больной нужен покой.
Профессор на цыпочках выходит в соседнюю гостиную. Там на полукруглой, как сосиска, кушетке спит мертвым сном худой рыжеусый человек. Это папа. В первый раз в жизни у него не хватило сил добраться до дому — он заснул тут же, где оперировал.
Когда он просыпается, к нему подходит фон Литтен. Он еще тоже не «отошел» от всего, что пережил за эти пять дней: что-то человеческое еще бьется, как жилка, сквозь его лоск и казенную любезность. Он подает папе конверт:
— По этой записке, доктор, родные господина Розанова получат у начальника тюрьмы право на свидания и передачи.
— Полковник, — говорит папа, — можете вы сказать мне, какое наказание ждет господина Розанова?
— Вероятно, высылка в какой-нибудь другой город… Это решится в течение ближайшего месяца… Могу вам еще сказать, что выслан он будет не по этапу, а по проходному свидетельству… Это значит, что ему можно будет поехать туда по железной дороге.
— Последняя просьба, полковник. Вы сами сегодня имели возможность убедиться в том, как хорошо, когда врач знает свое дело… Господин Розанов имеет почти законченное врачебное образование, он талантлив. Он работал у меня здесь в госпитале как практикант… Сделайте правильное дело: вышлите его в такой город, где есть медицинский факультет…
— То есть как это? — растерянно говорит фон Литтен. — В Петербург? В Москву?
— О нет, зачем! Можно скромнее… В Казань, например… Или в Харьков…
Фон Литтен сосредоточенно думает:
— Что ж, это мысль… Не обещаю, ничего не обещаю, — предостерегающе поднимает он руку, — но подумаю.
— До свидания! — говорит папа.
— Честь имею кланяться! — отчеканивает полковник фон Литтен.
Свидания происходили в тюрьмах так: в одну клетку, зарешеченную от пола до потолка, впускали заключенного, а в другую, такую же, вводили его посетителя. Между решетками обеих клеток был проход, вроде коридорчика, по которому все время шагал тюремный надзиратель, для того чтобы слушать все разговоры. Впрочем, никаких тайн говорить все равно было нельзя — свидания с близкими давалось одновременно многим заключенным, все они кричали очень громко (ведь между ними и посетителями две решетки и проход!) — какие уж тут можно было говорить секреты в этом гаме и грохоте да еще при надзирателе.
Когда Павел Григорьевич увидел в клетке для посетителей Анну Борисовну, он закричал веселым голосом: «Нюрочка! Здравствуй, дорогая!» И хотя до тех пор они были очень мало знакомы, называли друг друга по имени-отчеству и на «вы», но и Анна Борисовна закричала ему во весь голос: «Здравствуй, Пашенька!»
— Вот тут, — рассказывает мне Анна Борисовна, — когда я увидела его, похудевшего, побледневшего, но все такого же спокойного, ласково-приветливого, я поняла, что всегда я его любила, моего Месяца Месяцовича… И я опять повторила, глядя ему в глаза: «Здравствуй, Пашенька…»
Разговор между «женихом» и «невестой» продолжался, и Анна Борисовна заметила, что каждый раз, как тюремный надзиратель уходил в самый конец прохода между клетками, Павел Григорьевич кричал ей что-нибудь — все об одном и том же. В первый раз он крикнул ей: «А ты живешь все там же — в конце 3-й линии?» — хотя она там не жила, и он это знал. Когда через несколько минут тюремный надзиратель снова оказался в наибольшей отдаленности от них, Павел Григорьевич крикнул: «А кресло в твоей комнате все то же? Я его всегда вспоминаю!» А между тем в комнате, где жила Анна Борисовна, не было никакого кресла! Да и Павел Григорьевич никогда, ни одного раза у нее не был! Что же он хотел сказать этими словами?
Вернувшись из тюрьмы после свидания, Анна Борисовна рассказала об этом товарищам. Кто-то вспомнил, что в конце 3-й линии Васильевского острова жил студент-филолог, которого тоже арестовали одновременно с Павлом Григорьевичем. Товарищи отправились на его бывшую квартиру, поговорили там с хозяйкой. Это оказалась хорошая, сочувствующая женщина. С ее согласия и при ее участии товарищи сделали то, что прозевали сделать жандармы при обыске: вспороли внизу стоявшее в этой комнате мягкое кресло, и в нем оказалось много нелегальной литературы.
Ходила, ходила мнимая невеста Анна Борисовна к Павлу Григорьевичу в тюрьму на свидания, и они все больше и больше привязывались друг к другу. Когда ему вышел приговор — ссылка в Якутскую область, — они обвенчались в тюрьме, и Анна Борисовна пошла за ним в ссылку. Недаром Павел Григорьевич называл маленькую, хрупкую жену: «Зернышко мое!». «Зернышко» верно и предано катилось за ним по тяжелым дорогам его жизни — по этапам, по трудному, почти непроходимому в течение большей части года сибирскому гужевому тракту, отбыло с ним всю ссылку. Только когда якутская ссылка кончилась и Павла Григорьевича выслали под надзор полиции в наш город, Анна Борисовна уехала на время: повидаться со своими родными. Накануне 1 мая Анна Борисовна приехала к мужу, в наш город, потому-то Павел Григорьевич и не успел познакомить ее с нами.
Теперь «Зернышку» снова предстоит катиться по новым путям и пока неизвестно, по каким и куда.
Но вот вернулся фон Литтен, и папа собирается ехать к нему — поговорить о Павле Григорьевиче.
Не знаю, полон ли папа радужных надежд, верит ли он в то, что все пойдет как по маслу, — он узнает у фон Литтена, где содержится Павел Григорьевич, что ему угрожает, а главное, добьется какого-нибудь улучшения его участи. Думаю, что папа на это не надеется и что он в отвратительном настроении, потому что, одеваясь и собираясь, папа поет. Голос у папы до невыносимости плохой, слуха ни на копейку, сам папа говорит, что поет он, только когда сердит на весь мир — «разве можно с таким голосом петь для того, чтобы доставить людям удовольствие?» Но вот папа уже собрался и выходит к нам, в соседнюю, комнату, где кроме нас с мамой, сидит также и Анна Борисовна. Папа почему-то подмигивает нам и говорит тем нестерпимо бодреньким голоском, каким цирковые клоуны заявляют: «Ух, я рад! У меня тетенька вчерась подохла!..» Папа говорит, конечно, не это, но совершенно таким же тоном: «Ну, вы, друзья, тут посидите, а я живым делом слетаю!» — и даже делает какое-то довольно неуклюжее танцевальное па! Все мы аплодируем папиному балетному искусству и идем провожать его в переднюю. Когда папа выходит на лестницу, Юзефа, по своему обыкновению, крестит его спину мелкими-мелкими крестиками.
Мы остаемся ждать папиного возвращения. Спокойнее всех Анна Борисовна. Она диктует мне диктант, потом поправляет ошибки, потом дает мне решить арифметический пример из задачника. Я решаю. Случайно оторвавшись от своего примера, смотрю на Анну Борисовну — она сидит, опустив руки на коле ни и глядя в одну точку. Никого, кроме нас с ней, в комнате нет, и она может свободно расправить душу, ни о ком не думая. Такая в ней — ощутимая для меня, девочки! — тревога, такая боль, что я не решаюсь броситься к ней, обнять ее. Я опускаю глаза на свой пример и продолжаю решать его, не глядя на Анну Борисовну.
Через час с небольшим возвращается домой папа. Он уже уже не поет и не шутит «веселеньким» голоском. Он садится к столу и говорит, ни к кому не обращаясь:
— Скотина! Подлая, бесчувственная скотина!
Потом, немного отойдя, папа рассказывает нам, что именно произошло у жандармского полковника. Фон Литтен, лощеный и блестящий, как всегда, принял папу очень любезно и приветливо. После обычных фраз: «Сколько лет, сколько зим!», «Ну, как поживаете?» и т. д., папа начал рассказывать о том, с чем он пришел. По мере того, как папа говорил, ему казалось, что фон Литтен запирается от него на все замки — сперва запер глаза, остались одни дверцы. Потом запер улыбку, все лицо, даже руки заложил в карманы, так что и рук не стало видно. Потом он спросил у папы:
— Я не совсем понимаю… Что именно вас интересует: кто будет учить вашу дочку или судьба прежнего учителя, господина Розанова?
Папа сказал, что его интересуют оба вопроса.
Фон Литтен помолчал, повертел пресс-папье пальцами с великолепно отточенными ногтями, потом почему-то протянул папе ручку, лежавшую на письменном приборе:
— Взгляните в стеклышко: вид Исаакиевского собора в Петербурге. В таком крохотном размере! Очень искусно сделано.
Папа сказал, что он близорук, а его очки искажают такие вещи.
Тогда фон Литтен сказал:
— Пригласите для дочки нового учителя… Вот все, что я могу вам сказать. А о судьбе господина Розанова не беспокойтесь, с ним будет поступлено по закону.
И встал. Разговор, мол, кончен.
Папа ушел. Все.
Мы долго сидим молча. Потом папа и мама начинают перебирать всех, к кому можно обратиться по делу Павла Григорьевича. Я не преувеличу, если скажу, что этот разговор длится с перерывами до вечера. Называется какая-нибудь фамилия и тут же отвергается: нет, этот не захочет хлопотать за «политического», за революционера.
Уже под вечер папа говорит:
— Ничего не поделаешь, пойду к доктору Королькевичу. Черт с ним…
— Яков!.. — удивляется мама. — Ты же ему руки не подаешь!
Мама говорит правду. Королькевич — тюремный врач, и папа не подает ему руки. Это надо объяснить, потому что сегодняшнему читателю это непонятно.
В каждой тюрьме царской России полагался по штату врач. Были среди них редкие исключения — люди, которые выбирали эту должность, чтобы самоотверженно внести хоть какое-нибудь облегчение в жизнь политических заключенных: положить больного революционера в тюремный лазарет, где пища была чуть получше, добиться возможности давать рыбий жир тем, кому грозила цинга и т. п. В другой книжке я напишу о таком враче-подвижнике, докторе Эйхгольце, — он всю жизнь проработал в тюрьмах и острогах и, в частности, облегчал возможность сохранить жизнь узников одной из самых страшных царских крепостей — Шлиссельбургской каторжной тюрьмы.
Но такие люди были очень большой редкостью. Обычный же тип тюремного врача составлял врач-чинуша, врач-слуга и холоп, скажем прямо — врач-тюремщик. Больше всего такой врач боялся, чтоб его не заподозрили в сочувствии к узникам революционерам, в желании помочь им хоть чем-нибудь. Такие тюремные врачи очень спокойно исполняли свою обязанность: присутствовать при смертной казни — тут врач должен был официально констатировать смерть казненного — и при телесных наказаниях, когда врач должен был определять, сколько розог может вынести тот или другой из тех, кто подвергался экзекуции, порке розгами и т. п.
Королькевич принадлежал именно к этому типу тюремных врачей, Передовая врачебная общественность всеми средствами выражала таким врачам свое презрение, вот почему папа при встрече не подавал доктору Королькевичу руки.
Оттого так удивляется мама, когда папа вдруг заявляет, что он пойдет к доктору Королькевичу.
— Яков Ефимович… — говорит вдруг Анна Борисовна, которая все время молчала. — Не надо, дорогой Яков Ефимович… Не надо вам унижать перед этой гадиной ни себя, ни Павла… Подождем еще, посмотрим. А унижаться не будем… Верно я говорю?
Папа смотрит на Анну Борисовну.
— Верно, милая… — говорит он не сразу. — Подождем — может быть, что и узнаем.
Узнаем мы на следующий же день! Узнаем, где именно находится в заключении Павел Григорьевич. Проникает в эту тайну — умница! — Анна Борисовна. Она нанимает лодку, и, по ее просьбе, лодочник Левон (он в этих делах очень опытный человек!) катает ее по реке Вилии от места стоянок лодок до Антокольской тюрьмы и обратно. Каждый раз, когда лодка едет мимо окон тюремных камер, выходящих на Вилию, лодочник Левон замедляет ход. Зарешеченные окна тюремных камер облеплены заключенными, ожидающими, не проедут ли по реке их родные и близкие, но Павла Григорьевича среди этих заключенных нет
— Еще заезд сделаем, а? — спрашивает лодочник.
Анна Борисовна уже почти потеряла надежду. Но вдруг — почему-то! — решает: «Была-не была — в последний раз!»
И на этот раз в окне одной из камер она отчетливо видит Павла Григорьевича, который машет ей синим платком!.. Его круглое лицо! Его сверкающие зубы!
Нашелся!
Для начала это уже очень много.
На следующий день Юзефа приносит новость: «покоева» (горничная) «жандармского пулковника» (то есть фон Литтена) рассказывала на базаре, что жена полковника вчера внезапно захворала.
— Очень страшно больна! — радостно сообщает Юзефа. — Есть правда, есть она! Так и надо этой собаке Литкину (фамилия фон Литтена в Юзефином произношении)! Так ему, змею, и надо!
Жена фон Литтена больна, около нее трое врачей. Папу не пригласили.
Анна Борисовна огорченно замечает:
— Вот вы, Яков Ефимович, из-за нас потеряли выгодного больного…
— А ну его к черту! — беспечно говорит папа. — Стану я о нем плакать! Да и не обойдутся они без меня. Помяните мое слово, не обойдутся!
Однако проходит еще день, два, три — фон Литтен «обходится» без папы. «Покоева» рассказывает кухаркам на базаре, что «пани пулковица» лежит без сознания, что врачи все время спорят о том, нужна ли операция или можно обойтись без нее. Вечером третьего дня дают срочную телеграмму известному хирургу, университетскому профессору в немецком городе Кенигсберге. Профессор приезжает со своим ассистентом.
Все эти дни Анна Борисовна ежедневно в определенный час плывет в лодке по Вилии мимо тюрьмы и видит Павла Григорьевича. Приходит она после того такая радостная и счастливая, что мы ею любуемся. Поль говорит:
— Поглядеть на такую любовь — уже счастье!
И добавляет:
— Совсем, как я и мой Кики…
Мне становится грустно. Я впервые понимаю, что не всякого человека, не всякую жизнь озаряет такая большая любовь… Бедная Поль! У нее, верно, этого не было… Грустно, когда в итоге всей жизни у человека есть только «моя семейства»: пальма в горшке и одноглазый попугайчик в клетке.
Поздно вечером за папой приезжают: его просят срочно приехать к фон Литтенам. Там он застает весь ученый синклит: известного хирурга — профессора из Кенигсберга, трех местных врачей, и вместе с ними осматривает больную. Потом приезжая знаменитость пьет чай с коньяком и без особого уважения говорит о местных врачах: они-де в своей нерешительности думали обойтись без операции — и пропустили все сроки. Теперь операция уже почти безнадежна, по крайней мере он, профессор Штубе, делать ее не берется: риск огромный, шансы на успех ничтожные. Профессор Штубе просит дать ему возможность отдохнуть до поезда и доставить его утром на вокзал. Гонорар пусть вручат его ассистенту. После этого он ложится спать. Три местных врача, пошептавшись между собой, как гуси в камышах, заявляют фон Литтену, что немецкая знаменитость ошибается: они не пропустили срока для операции — они считали операцию невозможной и безнадежной с самого начала. Конечно, можно оперировать больную и сейчас, но полковник ведь слышал, что сказал профессор Штубе! Стоит ли мучить женщину? Они, врачи, сделали все, что могли, их совесть чиста. Получив гонорар, они тоже уходят.
Папа и фон Литтен остаются одни.
— Доктор… — шепчет фон Литтен, словно ужас схватил его железными пальцами за горло. — Доктор… Я вас умоляю…
— Пошлите немедленно за доктором Роговым и за фельдшерицей Соллогуб, только как можно скорее! — говорит папа. — Положение в самом деле отчаянное… Я ничего вам не обещаю, но я сделаю операцию.
Всю ночь до рассвета идет борьба со смертью. За пульсом больной, за наркозом следит доктор Рогов. Александра Викентьевна Соллогуб, фельдшерица, которая работает с папой уже около десяти лет в госпитале, имеет на этот раз добавочную нагрузку: она не только быстрыми, точными движениями подает папе все, что ему нужно, и делает это раньше, чем он успевает попросить тот или другой инструмент, вату, бинт, — она еще непрерывно обтирает лигнином папино лицо, по которому все время струится пот. Напряжение, волнение, усталость капают с папиного лица, как слезы.
Проснувшись утром, немецкая знаменитость спрашивает у бонны фон Литтенов, подающей ему завтрак:
— Фрау фон Литтен скончалась?
— Нет! — весело отвечает бонна. — Совершенно даже наоборот: она ожила.
Немецкий хирург, позавтракав, осторожно входит в комнату больной. Она спит, но не мертвым, а живым, хотя еще и очень тяжелым сном. Но у немецкого хирурга хороший, наметанный глаз: он видит, что теперь больная еще может оправится и жить.
Около больной, не сводя с нее глаз, сидит Александра Викентьевна Соллогуб. Она делает профессору знак, чтобы он ушел — сейчас больной нужен покой.
Профессор на цыпочках выходит в соседнюю гостиную. Там на полукруглой, как сосиска, кушетке спит мертвым сном худой рыжеусый человек. Это папа. В первый раз в жизни у него не хватило сил добраться до дому — он заснул тут же, где оперировал.
Когда он просыпается, к нему подходит фон Литтен. Он еще тоже не «отошел» от всего, что пережил за эти пять дней: что-то человеческое еще бьется, как жилка, сквозь его лоск и казенную любезность. Он подает папе конверт:
— По этой записке, доктор, родные господина Розанова получат у начальника тюрьмы право на свидания и передачи.
— Полковник, — говорит папа, — можете вы сказать мне, какое наказание ждет господина Розанова?
— Вероятно, высылка в какой-нибудь другой город… Это решится в течение ближайшего месяца… Могу вам еще сказать, что выслан он будет не по этапу, а по проходному свидетельству… Это значит, что ему можно будет поехать туда по железной дороге.
— Последняя просьба, полковник. Вы сами сегодня имели возможность убедиться в том, как хорошо, когда врач знает свое дело… Господин Розанов имеет почти законченное врачебное образование, он талантлив. Он работал у меня здесь в госпитале как практикант… Сделайте правильное дело: вышлите его в такой город, где есть медицинский факультет…
— То есть как это? — растерянно говорит фон Литтен. — В Петербург? В Москву?
— О нет, зачем! Можно скромнее… В Казань, например… Или в Харьков…
Фон Литтен сосредоточенно думает:
— Что ж, это мысль… Не обещаю, ничего не обещаю, — предостерегающе поднимает он руку, — но подумаю.
— До свидания! — говорит папа.
— Честь имею кланяться! — отчеканивает полковник фон Литтен.
Глава семнадцатая. ДРЕВНИЦКИЙ
Дни идут, они даже бегут быстро, вприпрыжку; как шаловливые дети, Анна Борисовна ходит в тюрьму на свидания, носит туда передачи. В передачах деятельное участие принимают Юзефа мама — жарят котлеты, пекут булки. Скоро, вероятно, судьба Павла Григорьевича решится и они с Анной Борисовной уедут из нашего города. Об этом я думаю с грустью.
К Юльке я хожу через день. Отца мальчика-"полковника" выпустили из тюрьмы, он уже работает. А про Вацека ничего не известно, и Юлька очень горюет.
— Я Вацека так люблю, так люблю… — тихонько и жалобно говорит Юлька. — Ну, вот почти так сильно, как тебя, Саша!
Мне радостно слышать эти слова. Еще три месяца тому назад мы с Юлькой по этому случаю обнялись бы, поцеловались, может быть, даже заплакали! Но, ох, сколько мы пережили за эти три месяца! Как мы повзрослели… Я протягиваю руку и крепко пожимаю Юлькину.
— Ого! — замечаю я. — У тебя руки крепкие стали…
Юлька вообще очень поправилась. Она уже не лежит, а чаще сидит на своем одеяле. Почти совершенно пропали опухоли-браслеты на ее руках и ногах. Самые ноги хотя все еще не ходят, но уже не похожи на серые, размоченные макароны, в них появилась какая-то жизнь. Юлька уже слегка шевелит ими. Папа уверяет, что Юлька скоро начнет ходить.
Еще одна перемена появилась в Юльке, перемена, связанная, вероятно, влиянием на нее Степана Антоновича: она стала смелее. Степан Антонович очень любит Юльку, а уж как она любит его! Когда он иногда на минуточку прибегает к ней на берег реки, Юлька вся светится радостью,
— Таточку! — говорит она. — Татусю! — и крепко обнимает его за шею.
Вероятно, от общения со Степаном Антоновичем Юлька стала гораздо лучше говорить по-русски — и правильнее, и слов у нее стало больше. Например, как-то, говоря о Павле Григорьевиче, Юлька очень четко выговорила по-русски:
— Он спра-вед-ливый человек!
Теперь у нас с Юлькой появилась новая игра: афиши. Юлька собирает афиши. У входа в ресторан каждый день наклеивают новые афиши, и вечером Степан Антонович приносит их Юльке. Бывает так, что расклейщик и утром дает Степану Антоновичу одну лишнюю афишу для Юльки. По этим афишам я учу Юльку читать. Юлька старательно прочитывает заглавие пьесы, сперва просто складывая буквы в слоги и слоги — в слова. Потом она начинает разбирать смысл прочитанных слов и чаще всего остается недовольна.
— «Пу-те-ше-стви-е на луну»… Вот какое глупство! Чи ж она близко, та луна? На чем туда ехать?
Или:
— «Пре-жде скон-ча-лись, пo-том по-вен-ча-лись»… А кто же их, покойников, венчал, а?
Бывают и такие афиши: «ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНЫЙ ДОКТОР ЧЕРНОЙ И БЕЛОЙ МАГИИ РОБЕРТ ЛЕНЦ». На афише изображен плотный мужчина с баками, во фраке, лацканы которого увешаны всевозможными орденами и звездами. Афиша перечисляет эти знаки отличия: орден «Льва и Солнца», пожалованный господину Роберту Ленцу его величеством шахом персидским, орден, пожалованный индийским магараджей, и т. д. без конца. Я с удовольствием отмечаю, что таких Георгиевских крестов за храбрость, какие были у моего дедушки Семена Михайловича, у доктора Роберта Ленца нет. Мы с Юлькой долго пытаемся разгадать, что могут значить слова «белая и черная магия». Афиша перечисляет все, что покажет «уважаемой публике» доктор Роберт Ленц: он покажет таинственные исчезновения и появления людей и предметов — по знаку его палочки из дощатого пола будут расти великолепные растения, он сготовит «яичницу в шляпе» любого человека из публики, а затем яичница превратится в букеты цветов, которые господин Роберт Ленц будет иметь удовольствие поднести всем присутствующим дамам…
«Спешите! Спешите! Одна-единственная гастроль!»
Прочитав афишу, мы с Юлькой молчим — мы совершенно раздавлены чудесностью всего того, что делает господин Роберт Ленц. Потом Юлька, тряхнув головой, робко замечает:
— Может, брехня, а?
— Не знаю… Я спрошу у папы.
— Во-во, спроси!
Но спросить у папы мне не удается, потому что в этот день его нет дома до поздней ночи, а назавтра… Ох, назавтра в нашу жизнь, Юлькину и мою, входит новая афиша, и с нею врывается к нам целый мир волнений, тревог, восторгов!
…ДРЕВНИЦКИЙ!..
…ДРЕВНИЦКИЙ!..
…ДРЕВНИЦКИЙ!..
Это новое имя, никому доселе не ведомое, выкрикивают все афиши, наклеенные на афишных щитах, тумбах и даже просто на стенах домов.
Люди подходят к афишам — что это еще за Древницкий? Люди читают афиши — на всех лицах сильное недоумение. Люди шевелят губами, словно спотыкаясь о непривычные, непонятные слова… В афишах сказано, что такого-то числа такого-то года — ВПЕРВЫЕ! НЕБЫВАЛО! НОВО! — известный воздухоплаватель Древницкий совершит над нашим городом полет на воздушном шаре и спустится на землю при помощи парашюта. Взлет состоится в Городском ботаническом саду. Вход на взлетную площадку платный, но дети моложе десяти лет, учащиеся в форме и нижние чины платят половину.
На афишах яркими красками изображено нечто вроде гигантской груши, парящей в воздухе хвостиком вниз и одетой в сетку для мячика. Это и есть воздушный шар. Под ним, к узкому концу сетки, подвешена плетеная корзинка, а в ней стоит крохотный по сравнению с размером воздушного шара человечек. Руки его подняты вверх словно для приветствия. Тут же, рядом, изображен человек, летящий по воздуху под огромным раскрытым зонтиком, — это парашют.
Итак, оказывается, этот Древницкий — так, по крайней мере, уверяет афиша — будет летать по воздуху!
В те далекие времена — около семидесяти лет назад — никто из обыкновенных людей даже не представлял себе, чтобы человек мог летать. Летали только герои в сказках. Ну, те вообще жили с такими удобствами, каких не знали простые смертные; с коврами-самолетами, скатертями-самобранками, волшебными лампами Аладдина. Но в обыкновенной, всамделишной жизни летать было невозможно; считалось, что «до этого человек еще не дошел». Правда, на Всемирной Парижской выставке 1890 года желающие могли за определенную плату подниматься в воздух на привязном воздушном шаре. Но о других полетах что-то не было слышно.
Основным и главным способом передвижения в нашем городе, как почти во всех провинциальных городах, были в то время — собственные ноги. Век был пешеходный. Об автомобилях тогда не мечтали еще даже короли. У людей со средствами были собственные коляски. За деньги можно было ездить и на извозчиках — «ваньках»: это были пролетки с высоченными ступеньками и узким, всегда запыленным сиденьем для двоих. Эти пролетки тащили утомленные жизнью клячи: они неторопливо переступали старчески мохнатыми ногами, похожими на обомшелые лесные коряги. В самом извозчике главную часть веса составляла его «упаковка»: тяжелый длиннополый кучерской армяк с устрашающим тумбообразным нагромождением складок на заду. В нашем дворе жил извозчик. В армяке он был похож только что не на Илью Муромца, а когда снимал армяк, было такое впечатление, словно сняли кожу с громадного апельсина, а внутрь оказалось одно зернышко: небольшой, щуплый человечек.
Ехали пролетки медленно. Порой извозчик делал вид, будто сейчас ка-ак подхлестнет свою лошадь! Лошадь при этом притворялась, будто она сейчас ка-ак понесется вскачь! Но это была невинная комедия, никого не обманывавшая. Несколько оживлялся извозчик лишь тогда, когда въезжал в какую-нибудь особенно извилистую, червеобразную старинную улочку. Ведь, въезжая в нее, он не видел, что делается в противоположном ее конце! Поэтому извозчик, въезжая, оглушительно орал и гикал, чтобы предупредить одновременный въезд встречного извозчика с противоположного конца улочки. Иногда столкновения все-таки происходили, и это было почти катастрофой: разъехаться в этих узеньких старинных улочках нашего города столкнувшиеся извозчики не могли, уступить дорогу, попятившись назад, ни один их них не соглашался. Оба долго препирались, неистово ругаясь. Для тех седоков, которые торопились — например, на вокзал, к поезду, это было настоящим бедствием!
К Юльке я хожу через день. Отца мальчика-"полковника" выпустили из тюрьмы, он уже работает. А про Вацека ничего не известно, и Юлька очень горюет.
— Я Вацека так люблю, так люблю… — тихонько и жалобно говорит Юлька. — Ну, вот почти так сильно, как тебя, Саша!
Мне радостно слышать эти слова. Еще три месяца тому назад мы с Юлькой по этому случаю обнялись бы, поцеловались, может быть, даже заплакали! Но, ох, сколько мы пережили за эти три месяца! Как мы повзрослели… Я протягиваю руку и крепко пожимаю Юлькину.
— Ого! — замечаю я. — У тебя руки крепкие стали…
Юлька вообще очень поправилась. Она уже не лежит, а чаще сидит на своем одеяле. Почти совершенно пропали опухоли-браслеты на ее руках и ногах. Самые ноги хотя все еще не ходят, но уже не похожи на серые, размоченные макароны, в них появилась какая-то жизнь. Юлька уже слегка шевелит ими. Папа уверяет, что Юлька скоро начнет ходить.
Еще одна перемена появилась в Юльке, перемена, связанная, вероятно, влиянием на нее Степана Антоновича: она стала смелее. Степан Антонович очень любит Юльку, а уж как она любит его! Когда он иногда на минуточку прибегает к ней на берег реки, Юлька вся светится радостью,
— Таточку! — говорит она. — Татусю! — и крепко обнимает его за шею.
Вероятно, от общения со Степаном Антоновичем Юлька стала гораздо лучше говорить по-русски — и правильнее, и слов у нее стало больше. Например, как-то, говоря о Павле Григорьевиче, Юлька очень четко выговорила по-русски:
— Он спра-вед-ливый человек!
Теперь у нас с Юлькой появилась новая игра: афиши. Юлька собирает афиши. У входа в ресторан каждый день наклеивают новые афиши, и вечером Степан Антонович приносит их Юльке. Бывает так, что расклейщик и утром дает Степану Антоновичу одну лишнюю афишу для Юльки. По этим афишам я учу Юльку читать. Юлька старательно прочитывает заглавие пьесы, сперва просто складывая буквы в слоги и слоги — в слова. Потом она начинает разбирать смысл прочитанных слов и чаще всего остается недовольна.
— «Пу-те-ше-стви-е на луну»… Вот какое глупство! Чи ж она близко, та луна? На чем туда ехать?
Или:
— «Пре-жде скон-ча-лись, пo-том по-вен-ча-лись»… А кто же их, покойников, венчал, а?
Бывают и такие афиши: «ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНЫЙ ДОКТОР ЧЕРНОЙ И БЕЛОЙ МАГИИ РОБЕРТ ЛЕНЦ». На афише изображен плотный мужчина с баками, во фраке, лацканы которого увешаны всевозможными орденами и звездами. Афиша перечисляет эти знаки отличия: орден «Льва и Солнца», пожалованный господину Роберту Ленцу его величеством шахом персидским, орден, пожалованный индийским магараджей, и т. д. без конца. Я с удовольствием отмечаю, что таких Георгиевских крестов за храбрость, какие были у моего дедушки Семена Михайловича, у доктора Роберта Ленца нет. Мы с Юлькой долго пытаемся разгадать, что могут значить слова «белая и черная магия». Афиша перечисляет все, что покажет «уважаемой публике» доктор Роберт Ленц: он покажет таинственные исчезновения и появления людей и предметов — по знаку его палочки из дощатого пола будут расти великолепные растения, он сготовит «яичницу в шляпе» любого человека из публики, а затем яичница превратится в букеты цветов, которые господин Роберт Ленц будет иметь удовольствие поднести всем присутствующим дамам…
«Спешите! Спешите! Одна-единственная гастроль!»
Прочитав афишу, мы с Юлькой молчим — мы совершенно раздавлены чудесностью всего того, что делает господин Роберт Ленц. Потом Юлька, тряхнув головой, робко замечает:
— Может, брехня, а?
— Не знаю… Я спрошу у папы.
— Во-во, спроси!
Но спросить у папы мне не удается, потому что в этот день его нет дома до поздней ночи, а назавтра… Ох, назавтра в нашу жизнь, Юлькину и мою, входит новая афиша, и с нею врывается к нам целый мир волнений, тревог, восторгов!
…ДРЕВНИЦКИЙ!..
…ДРЕВНИЦКИЙ!..
…ДРЕВНИЦКИЙ!..
Это новое имя, никому доселе не ведомое, выкрикивают все афиши, наклеенные на афишных щитах, тумбах и даже просто на стенах домов.
Люди подходят к афишам — что это еще за Древницкий? Люди читают афиши — на всех лицах сильное недоумение. Люди шевелят губами, словно спотыкаясь о непривычные, непонятные слова… В афишах сказано, что такого-то числа такого-то года — ВПЕРВЫЕ! НЕБЫВАЛО! НОВО! — известный воздухоплаватель Древницкий совершит над нашим городом полет на воздушном шаре и спустится на землю при помощи парашюта. Взлет состоится в Городском ботаническом саду. Вход на взлетную площадку платный, но дети моложе десяти лет, учащиеся в форме и нижние чины платят половину.
На афишах яркими красками изображено нечто вроде гигантской груши, парящей в воздухе хвостиком вниз и одетой в сетку для мячика. Это и есть воздушный шар. Под ним, к узкому концу сетки, подвешена плетеная корзинка, а в ней стоит крохотный по сравнению с размером воздушного шара человечек. Руки его подняты вверх словно для приветствия. Тут же, рядом, изображен человек, летящий по воздуху под огромным раскрытым зонтиком, — это парашют.
Итак, оказывается, этот Древницкий — так, по крайней мере, уверяет афиша — будет летать по воздуху!
В те далекие времена — около семидесяти лет назад — никто из обыкновенных людей даже не представлял себе, чтобы человек мог летать. Летали только герои в сказках. Ну, те вообще жили с такими удобствами, каких не знали простые смертные; с коврами-самолетами, скатертями-самобранками, волшебными лампами Аладдина. Но в обыкновенной, всамделишной жизни летать было невозможно; считалось, что «до этого человек еще не дошел». Правда, на Всемирной Парижской выставке 1890 года желающие могли за определенную плату подниматься в воздух на привязном воздушном шаре. Но о других полетах что-то не было слышно.
Основным и главным способом передвижения в нашем городе, как почти во всех провинциальных городах, были в то время — собственные ноги. Век был пешеходный. Об автомобилях тогда не мечтали еще даже короли. У людей со средствами были собственные коляски. За деньги можно было ездить и на извозчиках — «ваньках»: это были пролетки с высоченными ступеньками и узким, всегда запыленным сиденьем для двоих. Эти пролетки тащили утомленные жизнью клячи: они неторопливо переступали старчески мохнатыми ногами, похожими на обомшелые лесные коряги. В самом извозчике главную часть веса составляла его «упаковка»: тяжелый длиннополый кучерской армяк с устрашающим тумбообразным нагромождением складок на заду. В нашем дворе жил извозчик. В армяке он был похож только что не на Илью Муромца, а когда снимал армяк, было такое впечатление, словно сняли кожу с громадного апельсина, а внутрь оказалось одно зернышко: небольшой, щуплый человечек.
Ехали пролетки медленно. Порой извозчик делал вид, будто сейчас ка-ак подхлестнет свою лошадь! Лошадь при этом притворялась, будто она сейчас ка-ак понесется вскачь! Но это была невинная комедия, никого не обманывавшая. Несколько оживлялся извозчик лишь тогда, когда въезжал в какую-нибудь особенно извилистую, червеобразную старинную улочку. Ведь, въезжая в нее, он не видел, что делается в противоположном ее конце! Поэтому извозчик, въезжая, оглушительно орал и гикал, чтобы предупредить одновременный въезд встречного извозчика с противоположного конца улочки. Иногда столкновения все-таки происходили, и это было почти катастрофой: разъехаться в этих узеньких старинных улочках нашего города столкнувшиеся извозчики не могли, уступить дорогу, попятившись назад, ни один их них не соглашался. Оба долго препирались, неистово ругаясь. Для тех седоков, которые торопились — например, на вокзал, к поезду, это было настоящим бедствием!