Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Анатолий Брусникин
Беллона
Фрегат «Беллона»
И вдруг я понимаю, что такое жизнь. Я ее вижу.
Платон Платонович красиво сравнивал жизнь с фарватером, а человека – с кораблем, и некоторое сходство, конечно, имеется. Проживаешь день за днем, будто плывешь от бакена до бакена, и через кабельтов пенный след за кормой уже не виден. Однако ж сравнение неправильное. Вот уж не думал, что когда-нибудь не соглашусь с таким человеком! Это у Платона Платоновича жизнь – фарватер, а сам он похож на трехпалубный корабль, у меня же, и вообще у людей обыкновенных, всё не так.
Ведь фарватер, как известно всякому моряку, представляет собою единый водный проход, установленный для безопасной навигации судов, а у каждого человека курс следования свой собственный, и рифы с милями тоже персональные: кто-то потонет, а другому хоть бы что.
И с кораблем дюжинную личность я сравнивать бы тоже не стал. Это правда, что каждое судно имеет свой нрав, свою натуру и планиду – не зря у нашего брата корабль считается живым существом. Однако человек на корабль не похож. Корабль в каком классе со стапелей сошел, в том же и окончит свои дни. Никогда фелюке не вырасти в корветы, а, скажем, фрегату не выродиться в шлюпы. С людьми же приключаются самые разные перемены, или, по-ученому сказать, метаморфозы. Иной из нас, пока доследует до порта окончательной приписки (или до дна морского – это уж как судьба), раз по десять поменяет и тоннаж, и оснастку.
Даже удивительно, как это я сейчас о таких вещах думаю. Я много о чем сейчас думаю. Вот смотрю в одну точку и вспоминаю, как Платон Платонович, обучая меня правописанию, втолковывал: «Запомни, Герасим: никакая книга, никакая реляция и никакая мысль не может считаться законченною, пока ее не завершит точка».
Вон она, моя точка, я ее вижу. Она черная.
Но точка, которой всё заканчивается, сама по себе важности не имеет. Она всегда и у всех одинаковая. Важно, что было перед точкой: написанное тобою и про тебя. Что не вырубишь топором.
Жизнь лежит передо мной, будто длинный-предлинный лист, вроде тех, на которых писали в древние времена, когда бумагу не резали на страницы, а сворачивали в свиток.
Я вижу неровные строчки, сливающиеся в чернильную канитель, и букв не разобрать, потому что мелкое и незначительное в памяти обыкновенно не застревает. Но есть и картинки. Они как распахнутые окошки, я могу в них заглянуть.
И я заглядываю в каждое, ни одно не пропускаю. Почему-то я знаю: на это времени у меня хватит.
Платон Платонович красиво сравнивал жизнь с фарватером, а человека – с кораблем, и некоторое сходство, конечно, имеется. Проживаешь день за днем, будто плывешь от бакена до бакена, и через кабельтов пенный след за кормой уже не виден. Однако ж сравнение неправильное. Вот уж не думал, что когда-нибудь не соглашусь с таким человеком! Это у Платона Платоновича жизнь – фарватер, а сам он похож на трехпалубный корабль, у меня же, и вообще у людей обыкновенных, всё не так.
Ведь фарватер, как известно всякому моряку, представляет собою единый водный проход, установленный для безопасной навигации судов, а у каждого человека курс следования свой собственный, и рифы с милями тоже персональные: кто-то потонет, а другому хоть бы что.
И с кораблем дюжинную личность я сравнивать бы тоже не стал. Это правда, что каждое судно имеет свой нрав, свою натуру и планиду – не зря у нашего брата корабль считается живым существом. Однако человек на корабль не похож. Корабль в каком классе со стапелей сошел, в том же и окончит свои дни. Никогда фелюке не вырасти в корветы, а, скажем, фрегату не выродиться в шлюпы. С людьми же приключаются самые разные перемены, или, по-ученому сказать, метаморфозы. Иной из нас, пока доследует до порта окончательной приписки (или до дна морского – это уж как судьба), раз по десять поменяет и тоннаж, и оснастку.
Даже удивительно, как это я сейчас о таких вещах думаю. Я много о чем сейчас думаю. Вот смотрю в одну точку и вспоминаю, как Платон Платонович, обучая меня правописанию, втолковывал: «Запомни, Герасим: никакая книга, никакая реляция и никакая мысль не может считаться законченною, пока ее не завершит точка».
Вон она, моя точка, я ее вижу. Она черная.
Но точка, которой всё заканчивается, сама по себе важности не имеет. Она всегда и у всех одинаковая. Важно, что было перед точкой: написанное тобою и про тебя. Что не вырубишь топором.
Жизнь лежит передо мной, будто длинный-предлинный лист, вроде тех, на которых писали в древние времена, когда бумагу не резали на страницы, а сворачивали в свиток.
Я вижу неровные строчки, сливающиеся в чернильную канитель, и букв не разобрать, потому что мелкое и незначительное в памяти обыкновенно не застревает. Но есть и картинки. Они как распахнутые окошки, я могу в них заглянуть.
И я заглядываю в каждое, ни одно не пропускаю. Почему-то я знаю: на это времени у меня хватит.
Картинка первая. Зеленая ящерица
Самая первая картинка расположена далеко от начала рукописи – оно мне почти вовсе не видно, теряется в какой-то сонной дымке. Честно говоря, ничего там, в начале моей жизни, интересного нету. Раннюю свою пору я почти что и не запомнил. То есть помню, конечно, кто я родом и из какой произрос почвы, но воспоминания будто окутаны туманом. Словно не со мною это было, а прочитал я в книжке или услышал от кого-то рассказ про матросского сына Герку Илюхина, появившегося на свет в Корабельной Слободе славного города Севастополя такого-то числа одна тыща восемьсот такого-то года.
Думается мне, что детские годы и отрочество так скудно отложились в моей памяти, потому что до некоего позднелетнего дня я и не жил по-настоящему, а пребывал в полудреме, навроде личинки или куколки.
Сейчас, в сию самую минуту, мне открылось, что моя жизнь – настоящая жизнь – началась не когда я, по выражению грубоязыкой тетки Матрены, «вылез из поганой черной дыры на поганый белый свет», а наоборот: когда я с бела света сверзся в черную дыру. Между двумя этими событиями диаметрально противуположного галса миновало пятнадцать с лишком лет, которые никакого интереса не представляют. Вся моя ранняя биография (ей-богу, не достойная столь громкого слова) укладывается в три слова: родился, осиротел, вырос.
К тому дню, когда я провалился в черную дыру и, стало быть, началась моя настоящая жизнь, я вырос еще не в полный свой рост и был ниже себя нынешнего вершка этак на два, но всё же вытянулся на полголовы выше тетки Матрены, а она в Корабельной считалась женщиной каботажной, то есть статной.
…Вот я сижу на склоне холма, именуемого у нас Лысой горой, смотрю на бело-зеленый город, курю самосад из глиняной трубки и ни о чем особенно не думаю. Не научился я тогда еще думать. Нужды в том не было. Так бы, наверное, и проклевал носом в бессмысленной полудреме до смертной доски, как большинство земных обитателей, – если б не зеленая ящерка.
Но ящерку я увижу через несколько мгновений, пока же просто пялюсь на Севастополь. Других городов и местностей я еще не видывал, потому зрелище не кажется мне чем-то особенным.
И все же я часто залезал на какую-нибудь из окрестных возвышенностей и глазел с высоты на кварталы и бухты. Несомненно, я чувствовал притягательность красоты, хоть, конечно, очень удивился бы, если б мне кто-то сказал, что я любуюсь пейзажем. Я и слова такого не знал.
Теперь-то, когда мои глаза научились распознавать и оценивать красивое, я понимаю, какой это был волшебно прекрасный город.
Я сплевываю табачные крошки, лениво оглядывая язык Южной бухты, справа от которого желтеют соломенные кровли родной слободки; на солнце переливается большой рейд – на нем, как гуси на воде, военные корабли; в тесной Артиллерийской бухте густо торчат мачты купеческих судов, а прямо подо мною раскинулись правильные квадраты «чистого» города: красные крыши, белые стены, зеленые бульвары. Повернешь голову влево – там морской простор, будто растянутая парчовая риза, вся в золотом шитье и самоцветных каменьях.
Мне скучно. Трава на плешивом склоне вся выгорела. Жарко печет августовское солнце. Надо бы перебраться под какой-нибудь валун, укрыть затылок от знойных лучей, да лень. Волосы на макушке, если потрогать, горячие. Тетка, зараза, не разрешает носить по будням старую отцову бескозырку, а другого головного убора я не признаю, потому что я не шпынь береговой, а моряцкий сын. Я и одет в матросское: рубаху, холщовые штаны, парусиновые башмаки. Пускай всё латаное-перешитое, однако ясно, из каковских я буду…
Батя мой был марсовый матрос. Он помер еще до моего рождения, в заморском порте Манила, от желтой тропической лихорадки. Тетка Матрена рассказывала, что был он высокий, на лицо рябой и малость кривоногий. Вот и всё, что я знал про папашину личность. Потретов с матросов не пишут.
Матери у меня отродясь не было. Тетка даже ее имени не запомнила и звала не иначе как «лярвой». Меня, когда осерчает, «лярвиным сыном».
Лярва и есть. Как узнала, что батя из плавания не вернется, кинула меня, сосунца, тетке под дверь, а сама в Одессу уплыла с каким-то греком. Или, может, в Николаев. Ну ее совсем. Про отца я думал часто: какой он был, чего на своем веку повидал, да каково это в Маниле помирать. А про мать никогда. Чего о лярве думать?
Воспитала меня батина сестра – как умела, то есть, считай, никак. Она была матросская вдова, каких в Корабельной много. Плохого про нее сказать не могу. Любить не любила – думаю, и слова такого не знала. У нас в слободке детей любить не в обычае. Кормить кормят, заболеют – лечат. А там погладить, приголубить, слово нежное сказать – такого заводу нет.
Изредка тетка меня жалела, но это спьяну, когда выпьет шкалик-третий и на слезу потянет. Сначала долю свою несчастную обплачет, потом и до меня, сиротинушки, очередь дойдет. Я-то, правду сказать, не жалел Матрену нисколько. Думал, подрасту еще и сбегу в Керчь или Евпаторию, буду с рыбаками рыбу ловить. С контрабандистами тоже хорошо, весело.
Вот-вот, про это я как раз и подумал, когда повернул голову в сторону моря и увидел на соседнем камне зеленую ящерку.
Крымские ящерки на исходе лета обретают серый, скучный цвет, становясь неразличимыми на фоне жухлой травы и пыли, эта же была ярко-зеленая, будто вся вырезанная из бутылочного стекла, или нет, не стекла, а китайского нефрита, на который я, бывало, пялился в витрине «Колониального магазина», что на Екатерининской улице. В жизни не видывал я такой нарядной ящерицы! Длиной она была, пожалуй, с мою ладонь. Глазки – словно две блестящие икринки. В напряженном вытянутом тельце, в повороте точеной головки было что-то файное – или, как я сказал бы теперь, изысканное.
Мысль, что пришла мне в голову при виде изящного зверька, была не особенно изящная: эх, поймать бы да на Привоз. Там, на приморском базаре, я не без успеха продавал морских звезд и коньков, необычные раковины и прочую дребедень, не имевшую у нас в слободке никакой ценности, однако же охотно приобретаемую чудаками из «чистой» публики: приезжими чиновниками или барчуками. За такую царскую ящерку какой-нибудь гимназист или юнкер мог отвалить четвертак, а то и полтинник.
Сначала я подобрал небольшой булыжник. До камня, на котором грелось зеленое чудо, было шагов пять. Я бы не промахнулся. Но потом я передумал. Не то чтоб из жалости, а просто прикинул, что за живую дадут больше, чем за сушеную. Опять же, ежели ящерицу высушить, так, наверно, вся зелень сойдет – и какой дурень тогда ее купит?
Очень медленно я приподнялся, спрятал трубку в нагрудный ладан, заменявший мне карманы. Шажок, другой.
Ящерица чуть двинула головкой. Я понял, что ближе она меня не подпустит.
Несколько минут я не двигался. Она тоже.
Как дивно посверкивала на солнце переливчатая шкурка! Меньше чем за рубль не уступлю, думал я. А может, вовсе себе оставлю. Сколочу клеточку, насыплю желтого песочка или белой гальки, буду кормить изумрудную царевну мухами да любоваться.
Едва лишь ящерица, успокоившись на мой счет, отвернулась, как я кошкой, оттолкнувшись ногами, сиганул на валун, где сидела моя добыча.
Валун был плоский, плотно утопленный в землю, размером с большой барабан. Еще в полете я понял, что останусь с пустыми руками. В мгновение, будто спущенная с тетивы зеленая стрелка, ящерица сорвалась с места, и я упал на пустой, нагретый солнцем камень.
От азарта я совсем не думал о том, как приземлюсь. Ударился грудью и подбородком – больно, до звона в голове, соленого привкуса во рту и черноты в глазах.
Оглушенному, мне показалось, что от моего сокрушительного падения дрогнула и просела земля. Я хотел опереться о камень и приподняться, но у меня почему-то не получалось. Валун словно вминался в почву под моими руками. Что-то шуршало, скрипело, ёкало.
Уверенный, что еще не очухался от удара, не веря своим глазам, я увидел, что камень уходит куда-то вниз. Если б я не находился в таком остолбенении, то наверное ухватился бы за росший рядом сухой куст, но момент был упущен. Валун провалился сквозь землю, и я вместе с ним.
Падая головою в черную дыру (верней, не падая, а скользя, ибо движение было не отвесное сверху вниз, а немного наискось), я заорал во всё горло – и еще успел услышать чудовищно гулкое эхо собственного голоса, но в следующую секунду сорвался уже в полную пустоту и, верно, от ужаса лишился чувств, потому что удара о твердь не помню, а высота была приличная. Я после измерил: две с половиной сажени.
Скоро я очнулся, нет ли, не знаю. Только открыл глаза – и ничего кроме черноты не увидел. Потер веки, похлопал ресницами – опять ничего.
Что я живой, мне было ясно. Болело ушибленное плечо, а на зубах скрипела пыль. Но вообразилось, будто я ослеп, и я взвыл.
Вот гляжу я на себя тогдашнего и примечаю, как много я вопил, орал, плакал. Как часто я чего-то до жути боялся, коченел в ужасе, трясся от страха.
В моей жизни случались смелые поступки. Подчас я даже пользовался славой храбреца среди людей совсем не робкого десятка. Но сам-то про себя я знаю, что от природы слеплен не из геройского теста. Повидал я по-настоящему отважных людей, и немало. И скажу по опыту, что подлинный смельчак – тот, кто ведет себя с одинаковой доблестью как на людях, так и без свидетелей. Со мной, увы, не то. Я и на миру-то не всегда был орел, а уж когда я один и никто на меня не смотрит, я будто сжимаюсь, слабею, ибо не перед кем фанфарониться и держать форс.
Как же горестно и отчаянно я рыдал, сидя на ровной, твердой поверхности в кромешной тьме и не понимая, что за напасть на меня обрушилась!
Может, я принял за ящерицу колдунью, каких по окрестным горам осталось видимо-невидимо еще с басурманских, дорусских времен? Наши ребята говорили, что в глухих балках и каменных ущельях можно повстречать всякую татарскую нечисть. Против христианской души силы у той нежити нету, а всё ж лучше их не трогать.
Набросился я на изумрудную ящерицу, а она не простая, завороженная. Вот и наказала меня погребением заживо и слепотою.
От слез мои глаза прочистились или, может, пообвыклись с мраком, и увидел я, что тьма не вполне кромешная, льется откуда-то слабое сияние. Поднял голову – наверху светло-серая дыра, от нее тянется столб света, и в нем кружатся пылинки, еще не осевшие после моего паденья.
Я шевельнулся, стукнулся локтем о жесткое. Да это же валун, на котором сидела ящерка!
И встали у меня мозги на место. Дошло, что никто меня не заколдовывал, а просто провалился я вместе с камнем в подземную пещеру.
У нас в горах и холмах пещер много. Есть природные, а есть рукотворные, оставшиеся от древних каменоломен. У нас в слободе тоже такие имеются. Кто победнее, хату себе не ставит, а прямо в каменной норе обживается. Летом там прохладно, и зимой обогреть легче. Темно только и душно.
Страху во мне сразу стало меньше, но все-таки еще много осталось. А коли я отсюда не выберусь, подохну от голода и жажды? Ведь сколько ни ори, никто не услышит. На Лысую гору, даром что она от города близко, люди редко поднимаются. Потому что делать тут нечего. Ни тени, ни воды, и огород не разобьешь – слой почвы больно тощ.
Я пошарил по земле, которая показалась мне странно ровной и гладкой – словно пол. Вместе с валуном вниз свалилось несколько веток и целый ком земли с сухой травой.
Вынул я из ладана трут и огниво, сделал факел. Прежде всего влез на валун и поднял руку – понять, далеко ли до дыры. Оказалось, высоконько. Не достать.
Тогда решил осмотреться – нет ли еще камней, чтоб из них сложить кучу.
Вышло так, что сначала я несколько шагов пятился, задрав голову. Только потом обернулся и посветил перед собой.
Вот он, тот миг, когда я проснулся, мое истинное рождение на свет.
Я разинул рот, чтобы снова заорать, но не мог произнести ни звука. На меня в упор смотрела девушка. Ее глаза были как живые – живее, чем живые, а волосы переливались, будто освещенные ярким солнцем. Лишь спустя мгновение я понял, что это настенная картина. Что такое «мозаика», я не знал, и сначала мне показалось, будто прекрасный лик весь состоит из сияющих капель.
Потом я много раз, очень подолгу, вглядывался в это лицо. Локоны у девы были цвета тусклого золота, а очи черные-пречерные, с отблеском. Они всегда смотрели прямо на меня, неотрывно, будто испытывали, способен ли я разгадать сокровенную тайну, от которой зависит вся моя жизнь и, может быть, даже нечто большее. Но что за секрет таится во взоре пещерной жительницы, мне было невдомек. Я ведь тогда еще не ведал, что всякой разгадке свое время и дверь не откроется, пока не повернется ключ.
Перед изображением я простоял очень долго. Бережно потрогал холодные разноцветные чешуйки, из которых было сложено чудо.
Слева и справа от картины кособочились каменные оползни, и девушка выглядывала промеж них, будто из окна. Я расчистил стену с одной стороны. Там тоже что-то было изображено – показался край дома с колоннами, похожего на нашу Петропавловскую церковь, однако дальше было не продраться, камни и земля слежались чересчур плотно.
Тогда я наконец догадался обойти всю пещеру. Для этого пришлось соорудить новый факел, старый уже догорел.
Наверное, когда-то помещение было прямоугольным, а свод высоким. Но осыпи полностью завалили две торцевые стены и почти целиком одну из длинных – в единственном месте, которое осталось незакрытым, и был портрет златовласой и черноглазой красавицы. Я то и дело оглядывался, чувствуя на себе ее неотступный взор.
Зато противоположная стена сохранилась почти по всей своей длине. Она была сплошь покрыта многоцветной мозаикой. Впоследствии я обстоятельно рассмотрел каждую из диковинных сцен, там изображенных.
Кудрявый человек с телосложением циркового борца, обмотанный пятнистой шкурой, рвал пасть льву; рядом он же рубил длинным ножом змеиные головы; волок куда-то козу-золотые-рожки; грозил кулаком полуконю-полумужику; махал большой лопатой.
Там много чего было, на той стене. Кудрявых молодцев было двенадцать, один еще малец, другие постарше, имелись и зрелые мужи, но все похожи. Я пришел к заключению, что это, должно быть, двенадцать братьев. Одни воюют с чудищами, другие себе хозяйствуют. Разглядывать ихнюю жизнь было интересно.
Пол пещеры – там, где не был засыпан, – состоял из мраморных плит, выложенных в шахматном порядке. А еще я нашел в углу много расписных кувшинов с вытянутыми, как журавлиная шея, горлышками. Кувшины были запечатаны чем-то вроде воска. Я расковырял одну из пробок, понюхал. Пахло чем-то невероятно душистым, отчего сразу закружилась голова.
Бояться я давно уже перестал. Было ясно, что до дыры я доберусь без особенного труда, – довольно сложить горку из камней и щебня. Мне теперь, наоборот, стало страшно вылезать из волшебного места. Вдруг я никогда сюда больше не попаду? Вот вылезу, а изумрудная ящерица махнет хвостом, гора закроет от меня свое чрево, и я никогда не увижу черноглазой девушки, не разгадаю ее тайны.
Уже собрав в кучу камни и убедившись, что через земляной лаз смогу выползти наружу, я снова спустился и стоял перед Хранительницей Тайны, пока не сжег последнюю ветку.
Огонь съежился, несколько раз мигнул, погас.
Лицо, прекраснее которого не было и нет на земле, скрылось во мраке.
Думается мне, что детские годы и отрочество так скудно отложились в моей памяти, потому что до некоего позднелетнего дня я и не жил по-настоящему, а пребывал в полудреме, навроде личинки или куколки.
Сейчас, в сию самую минуту, мне открылось, что моя жизнь – настоящая жизнь – началась не когда я, по выражению грубоязыкой тетки Матрены, «вылез из поганой черной дыры на поганый белый свет», а наоборот: когда я с бела света сверзся в черную дыру. Между двумя этими событиями диаметрально противуположного галса миновало пятнадцать с лишком лет, которые никакого интереса не представляют. Вся моя ранняя биография (ей-богу, не достойная столь громкого слова) укладывается в три слова: родился, осиротел, вырос.
К тому дню, когда я провалился в черную дыру и, стало быть, началась моя настоящая жизнь, я вырос еще не в полный свой рост и был ниже себя нынешнего вершка этак на два, но всё же вытянулся на полголовы выше тетки Матрены, а она в Корабельной считалась женщиной каботажной, то есть статной.
…Вот я сижу на склоне холма, именуемого у нас Лысой горой, смотрю на бело-зеленый город, курю самосад из глиняной трубки и ни о чем особенно не думаю. Не научился я тогда еще думать. Нужды в том не было. Так бы, наверное, и проклевал носом в бессмысленной полудреме до смертной доски, как большинство земных обитателей, – если б не зеленая ящерка.
Но ящерку я увижу через несколько мгновений, пока же просто пялюсь на Севастополь. Других городов и местностей я еще не видывал, потому зрелище не кажется мне чем-то особенным.
И все же я часто залезал на какую-нибудь из окрестных возвышенностей и глазел с высоты на кварталы и бухты. Несомненно, я чувствовал притягательность красоты, хоть, конечно, очень удивился бы, если б мне кто-то сказал, что я любуюсь пейзажем. Я и слова такого не знал.
Теперь-то, когда мои глаза научились распознавать и оценивать красивое, я понимаю, какой это был волшебно прекрасный город.
Я сплевываю табачные крошки, лениво оглядывая язык Южной бухты, справа от которого желтеют соломенные кровли родной слободки; на солнце переливается большой рейд – на нем, как гуси на воде, военные корабли; в тесной Артиллерийской бухте густо торчат мачты купеческих судов, а прямо подо мною раскинулись правильные квадраты «чистого» города: красные крыши, белые стены, зеленые бульвары. Повернешь голову влево – там морской простор, будто растянутая парчовая риза, вся в золотом шитье и самоцветных каменьях.
Мне скучно. Трава на плешивом склоне вся выгорела. Жарко печет августовское солнце. Надо бы перебраться под какой-нибудь валун, укрыть затылок от знойных лучей, да лень. Волосы на макушке, если потрогать, горячие. Тетка, зараза, не разрешает носить по будням старую отцову бескозырку, а другого головного убора я не признаю, потому что я не шпынь береговой, а моряцкий сын. Я и одет в матросское: рубаху, холщовые штаны, парусиновые башмаки. Пускай всё латаное-перешитое, однако ясно, из каковских я буду…
Батя мой был марсовый матрос. Он помер еще до моего рождения, в заморском порте Манила, от желтой тропической лихорадки. Тетка Матрена рассказывала, что был он высокий, на лицо рябой и малость кривоногий. Вот и всё, что я знал про папашину личность. Потретов с матросов не пишут.
Матери у меня отродясь не было. Тетка даже ее имени не запомнила и звала не иначе как «лярвой». Меня, когда осерчает, «лярвиным сыном».
Лярва и есть. Как узнала, что батя из плавания не вернется, кинула меня, сосунца, тетке под дверь, а сама в Одессу уплыла с каким-то греком. Или, может, в Николаев. Ну ее совсем. Про отца я думал часто: какой он был, чего на своем веку повидал, да каково это в Маниле помирать. А про мать никогда. Чего о лярве думать?
Воспитала меня батина сестра – как умела, то есть, считай, никак. Она была матросская вдова, каких в Корабельной много. Плохого про нее сказать не могу. Любить не любила – думаю, и слова такого не знала. У нас в слободке детей любить не в обычае. Кормить кормят, заболеют – лечат. А там погладить, приголубить, слово нежное сказать – такого заводу нет.
Изредка тетка меня жалела, но это спьяну, когда выпьет шкалик-третий и на слезу потянет. Сначала долю свою несчастную обплачет, потом и до меня, сиротинушки, очередь дойдет. Я-то, правду сказать, не жалел Матрену нисколько. Думал, подрасту еще и сбегу в Керчь или Евпаторию, буду с рыбаками рыбу ловить. С контрабандистами тоже хорошо, весело.
Вот-вот, про это я как раз и подумал, когда повернул голову в сторону моря и увидел на соседнем камне зеленую ящерку.
Крымские ящерки на исходе лета обретают серый, скучный цвет, становясь неразличимыми на фоне жухлой травы и пыли, эта же была ярко-зеленая, будто вся вырезанная из бутылочного стекла, или нет, не стекла, а китайского нефрита, на который я, бывало, пялился в витрине «Колониального магазина», что на Екатерининской улице. В жизни не видывал я такой нарядной ящерицы! Длиной она была, пожалуй, с мою ладонь. Глазки – словно две блестящие икринки. В напряженном вытянутом тельце, в повороте точеной головки было что-то файное – или, как я сказал бы теперь, изысканное.
Мысль, что пришла мне в голову при виде изящного зверька, была не особенно изящная: эх, поймать бы да на Привоз. Там, на приморском базаре, я не без успеха продавал морских звезд и коньков, необычные раковины и прочую дребедень, не имевшую у нас в слободке никакой ценности, однако же охотно приобретаемую чудаками из «чистой» публики: приезжими чиновниками или барчуками. За такую царскую ящерку какой-нибудь гимназист или юнкер мог отвалить четвертак, а то и полтинник.
Сначала я подобрал небольшой булыжник. До камня, на котором грелось зеленое чудо, было шагов пять. Я бы не промахнулся. Но потом я передумал. Не то чтоб из жалости, а просто прикинул, что за живую дадут больше, чем за сушеную. Опять же, ежели ящерицу высушить, так, наверно, вся зелень сойдет – и какой дурень тогда ее купит?
Очень медленно я приподнялся, спрятал трубку в нагрудный ладан, заменявший мне карманы. Шажок, другой.
Ящерица чуть двинула головкой. Я понял, что ближе она меня не подпустит.
Несколько минут я не двигался. Она тоже.
Как дивно посверкивала на солнце переливчатая шкурка! Меньше чем за рубль не уступлю, думал я. А может, вовсе себе оставлю. Сколочу клеточку, насыплю желтого песочка или белой гальки, буду кормить изумрудную царевну мухами да любоваться.
Едва лишь ящерица, успокоившись на мой счет, отвернулась, как я кошкой, оттолкнувшись ногами, сиганул на валун, где сидела моя добыча.
Валун был плоский, плотно утопленный в землю, размером с большой барабан. Еще в полете я понял, что останусь с пустыми руками. В мгновение, будто спущенная с тетивы зеленая стрелка, ящерица сорвалась с места, и я упал на пустой, нагретый солнцем камень.
От азарта я совсем не думал о том, как приземлюсь. Ударился грудью и подбородком – больно, до звона в голове, соленого привкуса во рту и черноты в глазах.
Оглушенному, мне показалось, что от моего сокрушительного падения дрогнула и просела земля. Я хотел опереться о камень и приподняться, но у меня почему-то не получалось. Валун словно вминался в почву под моими руками. Что-то шуршало, скрипело, ёкало.
Уверенный, что еще не очухался от удара, не веря своим глазам, я увидел, что камень уходит куда-то вниз. Если б я не находился в таком остолбенении, то наверное ухватился бы за росший рядом сухой куст, но момент был упущен. Валун провалился сквозь землю, и я вместе с ним.
Падая головою в черную дыру (верней, не падая, а скользя, ибо движение было не отвесное сверху вниз, а немного наискось), я заорал во всё горло – и еще успел услышать чудовищно гулкое эхо собственного голоса, но в следующую секунду сорвался уже в полную пустоту и, верно, от ужаса лишился чувств, потому что удара о твердь не помню, а высота была приличная. Я после измерил: две с половиной сажени.
Скоро я очнулся, нет ли, не знаю. Только открыл глаза – и ничего кроме черноты не увидел. Потер веки, похлопал ресницами – опять ничего.
Что я живой, мне было ясно. Болело ушибленное плечо, а на зубах скрипела пыль. Но вообразилось, будто я ослеп, и я взвыл.
Вот гляжу я на себя тогдашнего и примечаю, как много я вопил, орал, плакал. Как часто я чего-то до жути боялся, коченел в ужасе, трясся от страха.
В моей жизни случались смелые поступки. Подчас я даже пользовался славой храбреца среди людей совсем не робкого десятка. Но сам-то про себя я знаю, что от природы слеплен не из геройского теста. Повидал я по-настоящему отважных людей, и немало. И скажу по опыту, что подлинный смельчак – тот, кто ведет себя с одинаковой доблестью как на людях, так и без свидетелей. Со мной, увы, не то. Я и на миру-то не всегда был орел, а уж когда я один и никто на меня не смотрит, я будто сжимаюсь, слабею, ибо не перед кем фанфарониться и держать форс.
Как же горестно и отчаянно я рыдал, сидя на ровной, твердой поверхности в кромешной тьме и не понимая, что за напасть на меня обрушилась!
Может, я принял за ящерицу колдунью, каких по окрестным горам осталось видимо-невидимо еще с басурманских, дорусских времен? Наши ребята говорили, что в глухих балках и каменных ущельях можно повстречать всякую татарскую нечисть. Против христианской души силы у той нежити нету, а всё ж лучше их не трогать.
Набросился я на изумрудную ящерицу, а она не простая, завороженная. Вот и наказала меня погребением заживо и слепотою.
От слез мои глаза прочистились или, может, пообвыклись с мраком, и увидел я, что тьма не вполне кромешная, льется откуда-то слабое сияние. Поднял голову – наверху светло-серая дыра, от нее тянется столб света, и в нем кружатся пылинки, еще не осевшие после моего паденья.
Я шевельнулся, стукнулся локтем о жесткое. Да это же валун, на котором сидела ящерка!
И встали у меня мозги на место. Дошло, что никто меня не заколдовывал, а просто провалился я вместе с камнем в подземную пещеру.
У нас в горах и холмах пещер много. Есть природные, а есть рукотворные, оставшиеся от древних каменоломен. У нас в слободе тоже такие имеются. Кто победнее, хату себе не ставит, а прямо в каменной норе обживается. Летом там прохладно, и зимой обогреть легче. Темно только и душно.
Страху во мне сразу стало меньше, но все-таки еще много осталось. А коли я отсюда не выберусь, подохну от голода и жажды? Ведь сколько ни ори, никто не услышит. На Лысую гору, даром что она от города близко, люди редко поднимаются. Потому что делать тут нечего. Ни тени, ни воды, и огород не разобьешь – слой почвы больно тощ.
Я пошарил по земле, которая показалась мне странно ровной и гладкой – словно пол. Вместе с валуном вниз свалилось несколько веток и целый ком земли с сухой травой.
Вынул я из ладана трут и огниво, сделал факел. Прежде всего влез на валун и поднял руку – понять, далеко ли до дыры. Оказалось, высоконько. Не достать.
Тогда решил осмотреться – нет ли еще камней, чтоб из них сложить кучу.
Вышло так, что сначала я несколько шагов пятился, задрав голову. Только потом обернулся и посветил перед собой.
Вот он, тот миг, когда я проснулся, мое истинное рождение на свет.
Я разинул рот, чтобы снова заорать, но не мог произнести ни звука. На меня в упор смотрела девушка. Ее глаза были как живые – живее, чем живые, а волосы переливались, будто освещенные ярким солнцем. Лишь спустя мгновение я понял, что это настенная картина. Что такое «мозаика», я не знал, и сначала мне показалось, будто прекрасный лик весь состоит из сияющих капель.
Потом я много раз, очень подолгу, вглядывался в это лицо. Локоны у девы были цвета тусклого золота, а очи черные-пречерные, с отблеском. Они всегда смотрели прямо на меня, неотрывно, будто испытывали, способен ли я разгадать сокровенную тайну, от которой зависит вся моя жизнь и, может быть, даже нечто большее. Но что за секрет таится во взоре пещерной жительницы, мне было невдомек. Я ведь тогда еще не ведал, что всякой разгадке свое время и дверь не откроется, пока не повернется ключ.
Перед изображением я простоял очень долго. Бережно потрогал холодные разноцветные чешуйки, из которых было сложено чудо.
Слева и справа от картины кособочились каменные оползни, и девушка выглядывала промеж них, будто из окна. Я расчистил стену с одной стороны. Там тоже что-то было изображено – показался край дома с колоннами, похожего на нашу Петропавловскую церковь, однако дальше было не продраться, камни и земля слежались чересчур плотно.
Тогда я наконец догадался обойти всю пещеру. Для этого пришлось соорудить новый факел, старый уже догорел.
Наверное, когда-то помещение было прямоугольным, а свод высоким. Но осыпи полностью завалили две торцевые стены и почти целиком одну из длинных – в единственном месте, которое осталось незакрытым, и был портрет златовласой и черноглазой красавицы. Я то и дело оглядывался, чувствуя на себе ее неотступный взор.
Зато противоположная стена сохранилась почти по всей своей длине. Она была сплошь покрыта многоцветной мозаикой. Впоследствии я обстоятельно рассмотрел каждую из диковинных сцен, там изображенных.
Кудрявый человек с телосложением циркового борца, обмотанный пятнистой шкурой, рвал пасть льву; рядом он же рубил длинным ножом змеиные головы; волок куда-то козу-золотые-рожки; грозил кулаком полуконю-полумужику; махал большой лопатой.
Там много чего было, на той стене. Кудрявых молодцев было двенадцать, один еще малец, другие постарше, имелись и зрелые мужи, но все похожи. Я пришел к заключению, что это, должно быть, двенадцать братьев. Одни воюют с чудищами, другие себе хозяйствуют. Разглядывать ихнюю жизнь было интересно.
Пол пещеры – там, где не был засыпан, – состоял из мраморных плит, выложенных в шахматном порядке. А еще я нашел в углу много расписных кувшинов с вытянутыми, как журавлиная шея, горлышками. Кувшины были запечатаны чем-то вроде воска. Я расковырял одну из пробок, понюхал. Пахло чем-то невероятно душистым, отчего сразу закружилась голова.
Бояться я давно уже перестал. Было ясно, что до дыры я доберусь без особенного труда, – довольно сложить горку из камней и щебня. Мне теперь, наоборот, стало страшно вылезать из волшебного места. Вдруг я никогда сюда больше не попаду? Вот вылезу, а изумрудная ящерица махнет хвостом, гора закроет от меня свое чрево, и я никогда не увижу черноглазой девушки, не разгадаю ее тайны.
Уже собрав в кучу камни и убедившись, что через земляной лаз смогу выползти наружу, я снова спустился и стоял перед Хранительницей Тайны, пока не сжег последнюю ветку.
Огонь съежился, несколько раз мигнул, погас.
Лицо, прекраснее которого не было и нет на земле, скрылось во мраке.
Приморский бульвар
Вот картинка вторая.
Я неспешно иду, нога за ногу, по Приморскому бульвару, грызу семечки, шелуху сплевываю в кулак. Сорить на бульваре запрещается, тут чистота, как на корабельной палубе, и публика гуляет только «чистая». Нижним чинам, бабам в платках, гулящим девкам ходу нет. Я в своей латаной блузе держусь поближе к ограде. Если заметит хожалый да погрозит кулаком – перепрыгну, только меня и видали.
Со дня, когда я ухнул под землю и открыл волшебную пещеру, миновало больше месяца. Удивительное это было время. Как при утреннем пробуждении, когда уже не спишь, а взгляд еще не прояснился. В голове бродит недосмотренный сон, но члены ожили, начинают шевелиться первые мысли. Вот-вот скинешь одеяло, потянешься, встанешь.
Каждый день поднимался я на Лысую гору и часами просиживал в своем заветном подземелье. Обустроил я его так хорошо, как только смог. Первым делом, конечно, замаскировал лаз. Не хватало еще, чтоб мою тайну по случайности обнаружил кто-то чужой!
Дыру я закрыл крепкой крышкой из дубовых досок. Поверху уложил дерн с травой. Теперь на этом месте можно было хоть вприсядку плясать – не провалишься. А открывался люк легко – взялся за корень, служивший ручкой, да откинул.
Наклонная нора, по которой я так шибко скатился вслед за валуном, была преимущественно земляная, и я сделал там ступеньки. Спускался следующим образом: как следует огляжусь, открою дверцу, сползу в проход, притворю крышку и только потом зажгу свет (у меня там на особой полочке имелась лампа, которую я спер из дому; был и запас свечей). Под дырой я соорудил деревянную лесенку с перекладинами. Камни, которыми был завален пол, перетащил или перекатил в один угол. Мраморный пол расчистил. В особом месте лежали факелы: сухие толстые палки, обмотанные промасленной ветошью. Бывало запалю по всем сторонам огонь и брожу вдоль дивных изображений. И наслаждаюсь, и нет никого больше на свете.
Приключения двенадцати кудрявых братьев-богатырей я изучил в доскональности: разобрал, кто из них старший, кто младший. Они, как я выяснил, располагались по старшинству: слева последыш, совсем кроха, потом юные, затем бородатые, а в правой стороне стены – дядьки в возрасте. Но видно, что одного семени – та же буйная курчавость, тот же по-бычьи крутой лоб.
Однако братья братьями, а все ж таки бо́льшую часть времени я торчал перед златовласой девой. Валун, вместе с которым я сверзся в недры, я перекатил к стене и превратил в табурет. Сяду на него и гляжу, гляжу на свою переливчатую молчальницу. А она на меня. И не надо мне больше ничего. Только когда живот от голода схватит и очнешься, что день прошел.
Хорошо, тетка Матрена на меня к тому времени уже рукой махнула и, где я шляюсь, не допытывалась. Сам себя кормлю – и ладно.
С утра-то я обычно на Рыбацкую пристань ходил, где всегда есть работа: улов разгрузить или арбузы из татарской мажары в шаланду перекидать (их от нас возили морем в Евпаторию и Ялту). Сам я, хоть неширок в кости, но жилист и проворен, а работал быстро – не терпелось поскорей попасть в мою пещеру. Заработаю пятак иль гривенный, больше мне и не надо. Брал на базаре хлеб с сушеной таранью, а яблоки и абрикосы у нас сами растут, рви где хочешь. Не позднее полудня я уже спускался в свое подземное царство.
Это был мой секрет, моя великая тайна, ведомая мне одному. Даже если б меня стали на огне жечь или клещами рвать, никому бы я ее не открыл, не выдал бы чужим своей черноглазой вопрошательницы. Будь я в ту пору поживей мыслями, наверно, заподозрил бы, не сдвинулся ли я рассудком, не стал ли жертвой болезненного наваждения, которое в науке именуется «галлюцинация». Но ни про какие галлюцинации я не слыхивал, глазам своим привык доверять, а что до мысленной живости, то благодаря чудесной пещере она понемножку начала во мне просыпаться.
Никогда прежде я столько не размышлял, не мечтал, не воображал себе всякие невозможности. Будто откроется мне откуда-нибудь тайное слово, с помощью которого я сумею мою деву расколдовать, и она сойдет ко мне со стены, и поблагодарит за избавленье, и станем мы с нею жить-поживать, будто царь с царицей, и никто нам будет не нужен. А если не сыщется заветное живое слово, чтоб вызволить мою ненаглядную из каменного заточения, то я б согласился и на слово мертвое, которое меня заколдовало бы и поместило к ней в стену. Пускай бы мы были вместе хоть там, на той стороне. Глядели б друг на дружку блестящими неподвижными глазами, держались бы за руки, и никто б никогда нас здесь не нашел.
От этих фантазий у меня в голове начинались взвихрения, и тогда я выбирался побродить по городу. Чувствовал: если вовсе от живых людей оторвусь, могу съехать с ума.
В прежние времена я часто шлялся по севастопольским улицам. Там было на что поглазеть. Вдоль парадной Екатерининской и близ Графской пристани, где по вечерам духовой оркестр, фланировали морские офицеры, провожая взглядом немногочисленных дам. Женщин нарядного сословия и приличного названия в нашем военном городе было так немного, что каждая почитала себя красавицей и получала тому подтверждение в виде лестного мужского внимания.
По набережной Артиллерийской бухты, взявшись за руки и горланя свои песни, разгуливали иностранные матросы в смешных шапках с пушистым шариком на макушке. Чужеземным кораблям заходить в черту города воспрещалось; иностранные купцы бросали якорь в Балаклаве или Камышевой, а в Севастополь добирались на линейках, где проезд стоил пятак с носу.
На Привозе близ стрелки было веселее всего. Через залив и с кораблей на берег сновали шлюпки, баркасы, гички и ялики. По набережной ходили гурьбой или по одиночке матросы, прицениваясь к сухопутным удовольствиям: сбитню, пиву, изюму да орехам – ну и, конечно, к женскому товару, который в нашем порту водился в изобилии. Девки в Севастополе были как на подбор: крепкие, щекастые, зычные. Они лихо ругались и заливисто хохотали, а еще про них шла слава, что пьяненьких матросиков они не обкрадывают – это у наших шалав почиталось стыдным. Купца какого или сухопутного – пожалуйста, не поймана – не воровка, а моряка не трожь, его копейка соленым потом и кровью добыта. Раньше, пока мне не встретилась та, рядом с которой все женщины навроде пыли, я любил посмотреть-послушать, как матросы с девками рядятся, сбивают цену. Но в новом своем зачарованном состоянии я обходил веселое место стороной – будто моя подземная зазноба могла откуда-то прознать, что я пялюсь на непотребных особ.
Теперь я, если уж гулял, выбирал улицы почище. Должно быть, потешно выглядел оборванец, поглядывающий на златоэполетных офицеров и важных господ с усмешечкой тайного превосходства, – но именно потому и расхаживал я по «чистым» кварталам, чтоб потешить свою гордость. Я был там самый бедный, самый ничтожный и убогий из всех. Но лишь на вид. На самом же деле я владел тайной, которая никому из этих бар и барышень даже не снилась; я обладал сокровищем, равного которому не существовало во всем свете, – моей Красавицей.
А еще мною всё время владело необъяснимое, но какое-то очень уверенное предчувствие, что чудеса в моей жизни только-только начались, и главные еще, быть может, впереди.
Мне еще предстояло очнуться по-настоящему. Но не постепенно, а враз – как если бы на меня, полусонного, кто-то вылил ведро ледяной воды или, наоборот, подпалил огнем мою постель.
Я поднимаюсь с Приморского на Екатерининскую, где самые дорогие кофейные заведения и самые лучшие лавки.
Вот сейчас это случится, сейчас!
И сброшу я остатки дремоты, и побегу, как ошпаренный, и больше уже никогда не остановлюсь…
Я неспешно иду, нога за ногу, по Приморскому бульвару, грызу семечки, шелуху сплевываю в кулак. Сорить на бульваре запрещается, тут чистота, как на корабельной палубе, и публика гуляет только «чистая». Нижним чинам, бабам в платках, гулящим девкам ходу нет. Я в своей латаной блузе держусь поближе к ограде. Если заметит хожалый да погрозит кулаком – перепрыгну, только меня и видали.
Со дня, когда я ухнул под землю и открыл волшебную пещеру, миновало больше месяца. Удивительное это было время. Как при утреннем пробуждении, когда уже не спишь, а взгляд еще не прояснился. В голове бродит недосмотренный сон, но члены ожили, начинают шевелиться первые мысли. Вот-вот скинешь одеяло, потянешься, встанешь.
Каждый день поднимался я на Лысую гору и часами просиживал в своем заветном подземелье. Обустроил я его так хорошо, как только смог. Первым делом, конечно, замаскировал лаз. Не хватало еще, чтоб мою тайну по случайности обнаружил кто-то чужой!
Дыру я закрыл крепкой крышкой из дубовых досок. Поверху уложил дерн с травой. Теперь на этом месте можно было хоть вприсядку плясать – не провалишься. А открывался люк легко – взялся за корень, служивший ручкой, да откинул.
Наклонная нора, по которой я так шибко скатился вслед за валуном, была преимущественно земляная, и я сделал там ступеньки. Спускался следующим образом: как следует огляжусь, открою дверцу, сползу в проход, притворю крышку и только потом зажгу свет (у меня там на особой полочке имелась лампа, которую я спер из дому; был и запас свечей). Под дырой я соорудил деревянную лесенку с перекладинами. Камни, которыми был завален пол, перетащил или перекатил в один угол. Мраморный пол расчистил. В особом месте лежали факелы: сухие толстые палки, обмотанные промасленной ветошью. Бывало запалю по всем сторонам огонь и брожу вдоль дивных изображений. И наслаждаюсь, и нет никого больше на свете.
Приключения двенадцати кудрявых братьев-богатырей я изучил в доскональности: разобрал, кто из них старший, кто младший. Они, как я выяснил, располагались по старшинству: слева последыш, совсем кроха, потом юные, затем бородатые, а в правой стороне стены – дядьки в возрасте. Но видно, что одного семени – та же буйная курчавость, тот же по-бычьи крутой лоб.
Однако братья братьями, а все ж таки бо́льшую часть времени я торчал перед златовласой девой. Валун, вместе с которым я сверзся в недры, я перекатил к стене и превратил в табурет. Сяду на него и гляжу, гляжу на свою переливчатую молчальницу. А она на меня. И не надо мне больше ничего. Только когда живот от голода схватит и очнешься, что день прошел.
Хорошо, тетка Матрена на меня к тому времени уже рукой махнула и, где я шляюсь, не допытывалась. Сам себя кормлю – и ладно.
С утра-то я обычно на Рыбацкую пристань ходил, где всегда есть работа: улов разгрузить или арбузы из татарской мажары в шаланду перекидать (их от нас возили морем в Евпаторию и Ялту). Сам я, хоть неширок в кости, но жилист и проворен, а работал быстро – не терпелось поскорей попасть в мою пещеру. Заработаю пятак иль гривенный, больше мне и не надо. Брал на базаре хлеб с сушеной таранью, а яблоки и абрикосы у нас сами растут, рви где хочешь. Не позднее полудня я уже спускался в свое подземное царство.
Это был мой секрет, моя великая тайна, ведомая мне одному. Даже если б меня стали на огне жечь или клещами рвать, никому бы я ее не открыл, не выдал бы чужим своей черноглазой вопрошательницы. Будь я в ту пору поживей мыслями, наверно, заподозрил бы, не сдвинулся ли я рассудком, не стал ли жертвой болезненного наваждения, которое в науке именуется «галлюцинация». Но ни про какие галлюцинации я не слыхивал, глазам своим привык доверять, а что до мысленной живости, то благодаря чудесной пещере она понемножку начала во мне просыпаться.
Никогда прежде я столько не размышлял, не мечтал, не воображал себе всякие невозможности. Будто откроется мне откуда-нибудь тайное слово, с помощью которого я сумею мою деву расколдовать, и она сойдет ко мне со стены, и поблагодарит за избавленье, и станем мы с нею жить-поживать, будто царь с царицей, и никто нам будет не нужен. А если не сыщется заветное живое слово, чтоб вызволить мою ненаглядную из каменного заточения, то я б согласился и на слово мертвое, которое меня заколдовало бы и поместило к ней в стену. Пускай бы мы были вместе хоть там, на той стороне. Глядели б друг на дружку блестящими неподвижными глазами, держались бы за руки, и никто б никогда нас здесь не нашел.
От этих фантазий у меня в голове начинались взвихрения, и тогда я выбирался побродить по городу. Чувствовал: если вовсе от живых людей оторвусь, могу съехать с ума.
В прежние времена я часто шлялся по севастопольским улицам. Там было на что поглазеть. Вдоль парадной Екатерининской и близ Графской пристани, где по вечерам духовой оркестр, фланировали морские офицеры, провожая взглядом немногочисленных дам. Женщин нарядного сословия и приличного названия в нашем военном городе было так немного, что каждая почитала себя красавицей и получала тому подтверждение в виде лестного мужского внимания.
По набережной Артиллерийской бухты, взявшись за руки и горланя свои песни, разгуливали иностранные матросы в смешных шапках с пушистым шариком на макушке. Чужеземным кораблям заходить в черту города воспрещалось; иностранные купцы бросали якорь в Балаклаве или Камышевой, а в Севастополь добирались на линейках, где проезд стоил пятак с носу.
На Привозе близ стрелки было веселее всего. Через залив и с кораблей на берег сновали шлюпки, баркасы, гички и ялики. По набережной ходили гурьбой или по одиночке матросы, прицениваясь к сухопутным удовольствиям: сбитню, пиву, изюму да орехам – ну и, конечно, к женскому товару, который в нашем порту водился в изобилии. Девки в Севастополе были как на подбор: крепкие, щекастые, зычные. Они лихо ругались и заливисто хохотали, а еще про них шла слава, что пьяненьких матросиков они не обкрадывают – это у наших шалав почиталось стыдным. Купца какого или сухопутного – пожалуйста, не поймана – не воровка, а моряка не трожь, его копейка соленым потом и кровью добыта. Раньше, пока мне не встретилась та, рядом с которой все женщины навроде пыли, я любил посмотреть-послушать, как матросы с девками рядятся, сбивают цену. Но в новом своем зачарованном состоянии я обходил веселое место стороной – будто моя подземная зазноба могла откуда-то прознать, что я пялюсь на непотребных особ.
Теперь я, если уж гулял, выбирал улицы почище. Должно быть, потешно выглядел оборванец, поглядывающий на златоэполетных офицеров и важных господ с усмешечкой тайного превосходства, – но именно потому и расхаживал я по «чистым» кварталам, чтоб потешить свою гордость. Я был там самый бедный, самый ничтожный и убогий из всех. Но лишь на вид. На самом же деле я владел тайной, которая никому из этих бар и барышень даже не снилась; я обладал сокровищем, равного которому не существовало во всем свете, – моей Красавицей.
А еще мною всё время владело необъяснимое, но какое-то очень уверенное предчувствие, что чудеса в моей жизни только-только начались, и главные еще, быть может, впереди.
Мне еще предстояло очнуться по-настоящему. Но не постепенно, а враз – как если бы на меня, полусонного, кто-то вылил ведро ледяной воды или, наоборот, подпалил огнем мою постель.
Я поднимаюсь с Приморского на Екатерининскую, где самые дорогие кофейные заведения и самые лучшие лавки.
Вот сейчас это случится, сейчас!
И сброшу я остатки дремоты, и побегу, как ошпаренный, и больше уже никогда не остановлюсь…