Страница:
- Какая тут, хлопец, любовь на стрехе? - кричит он своим тонким голосом. - Любовь у нас вечерком!
Даже в ладоши всплеснул, прежде чем еще раз захохотать.
И ладоши эти рассмешили Тимоха Ермолича, который только что подошел и остановился около меня. Окучив картошку, Тимох отвел на пастьбу коня, а самого домой не очень тянет. Хоть небольшая, а все ж компания.
- Любовник! - смеется он. - Ве-чер-ком... Если б тебе какая-нибудь хоть в шутку пообещала, хоть в Хлюпичах, дак рысью попер бы туда, рук из карманов не вынимая.
Хлюпичи от нас далеко, у самой пущи, куда наши зимою ездят по дрова.
Костя и тут смеется. У Тимоха прозвища почему-то нет, Осечке только остается его фамилия:
- Эх ты, Ермолич, Ермолич!..
Брат Арсений (а это давно уже стало прозвищем) возмущенно плюнул, но сказал опять же цитатой:
- Мерзость запустения, реченная пророком Даниилом.
Тимохова жена Волечка тоже путается с пятидесятниками, которых у нас называют баптистами, потому Тимох и злой на "святых" и с цитатами немного знаком.
- Не то, - говорит он, - оскверняет, браток, что идет в человека, а то, что из человека вылазит.
Цитата извращена и не совсем к месту. "Не то, что входит в уста, оскверняет, но то, что выходит из уст", - эти слова про пост или не про пост слышал он, Тимох, от своей домашней проповедницы, однако кто же его все запомнит.
- Хоть бы уж слова божьего не развращал, - снова возмущается Брат Арсений.
- Пророки! - звонко хохочет Осечка. - Все пророки разлетелись, как сороки!
Тоже не совсем кстати это, зато складно, весело.
- Святой уже, браток, праведник, - усмехается Тимох, - почему ж тогда у тебя колени спереди? Как у Котовой Акулины. Или ты уже, може, совсем забыл?..
Про колени - поговорка, а с Акулиной - намек на то, что Тимох с Арсеном знают, видать, только вдвоем. И потому Брат Арсений не по-пророчески, а по-мужски долго молчит.
Осечка молчать не может. Тему он обновляет так, будто после паузы ведет ее дальше совершенно логично.
- И правда, - спрашивает он, - почему это у тебя, Арсен, одни девочки? Пять дочек - пять раз гореть будешь. А сам хоть с сумой потом иди.
Брат Арсений все еще в "мирском", растерянном, настроении, но отвечает он по привычке, как ему и полагается:
- Без воли господа и волос с моей головы не упадет.
- При чем тут волос? - смеется Осечка. - Ты что, без господа уже и сына не смастеришь? Вон посмотри у Рафалка - аж три сына. Спросил бы ты у него.
Тут снова вступает Тимох. С предложением Брату Арсению:
- Если хочешь, дак и я тебя научу?
Тот молчит, и советчик продолжает:
- Это, браток, надо подпоясавшись и с топором за поясом. Помогает.
Брат Арсений плюется и молча крутит головой.
Да тут уже хохочет не только Осечка, который всплеснул в ладоши и прямо залился, не только сам Тимох, Андрей и я, но и молчаливый, солидный дядька Евхим.
- С тобой, Ермолич, не заморишься, - говорит он, посмеявшись. - Шел бы ты уже домой, что ли...
Тимох никогда не спешит. Конек у него малый, сивенький, быстрый. Трепыхается, топает в плугу или в возу, а потом вдруг заноровится и станет. Гони не гони - ни с места. Тогда хозяин помаленьку слезет с воза или подойдет от плуга, попросит у Сивого ножку, переднюю левую, постукает по копыту снизу толстым концом кнутовища - и готово.
- Ну, подковал. Поехали, дристун.
И живут себе дальше, конь время от времени норовясь, а хозяин значительно чаще - привирая.
Если Качка или Летчик лгали с определенной направленностью - "Вот какой я, смотрите, был и вообще что я такое", - так он, Тимох Ермолич, врал бескорыстно и временами до полного самозабвения.
Это я помню еще с детства, когда Тимох рассказывал нашему отцу, как в военном госпитале он, в пятку раненный кавалерист, "пять раз помирал от операции и пять раз воскресал с того света". Рассказывал при женщинах и детях "нескоромно", скучновато, и потому отец, и сам человек бывалый и хороший байдун*, сказал после, когда поздний гость наконец-то ушел: "Ну и плетет, так, кажется, и дал бы по шее".
______________
* Байдун - балагур, краснобай, враль.
Во всех Тимоховых рассказах для слушателей главным был он сам, вся его, как говорили, выходка: мимика, жесты, интонации. Про ту самую операцию, которую я знал в менее интересном варианте, он однажды рассказывал на улице мужчинам, а нас, мальцов, мужчины не отгоняли. Теперь уже санитары держали раненого Тимоха не вчетвером, а вшестером, и хирургом был не мужчина, а "какая-то барынька".
- Халатик беленький, а сама, браток, идет - яичко с головы не скатится. И все при ней, как следует быть, из тех самых, видать, что только переступи через нее - уже и толстая. Что ж, и я не из трухлявой олешины, из дуба. Приспособился я немного, притих, и только уже, браток, она намерилась ногу мою резануть - ка-ак хвачу ее за подчеревок! Караул, визг, и санитары те, и она: "Фулиган!!" Разбежались, а потом уже ввосьмерых пришли, такие вот каждый за троих дурней может съесть и выпить. Обложили меня, дали на сон, чуть не задохнулся, и уже не та барынька, а снова мужчина пришел. Тоже хорош дурбила! Резал, браток, сколько ему захотелось!..
От дальнейшего Тимоха выручает Василь Куравка.
- Ногу отрезал, - добавляет он совсем серьезно, в тон рассказчику.
Взрывается хохот.
По простой логике, и надо было бы отрезать, к тому все шло, однако перед всеми тут, на родной нижнебайдунской земле, стоят обе ноги в здоровенных яловых сапогах. Дальше уже напрямик не попрешь, надо как-нибудь в сторону, но Тимох не теряется, даже как будто рад и благодарен за помощь.
- Но-гу от-ре-зал, - говорит он не своим, а Куравковым голосом, и хохот снова взрывается. - Сам, браток, видишь, что не одна, а две ковылюхи мои стоят. Умный доктор попался. Еще и накричал на ту, что резать хотела. Осколки повыковыривал из пятки, ваты туда напихал...
Куравка снова подсказывает:
- Каждое утро, браток, вытаскиваю понемногу...
Все хохочут. Тимох тоже смеется.
- Приди, одолжу, - говорит он. - Заткнешь себе, чтоб излишне не курилась*...
______________
* От "куравки" - дождевика, который, высохший, курится.
БЫЛ ЛИ, ВИДЕЛ ЛИ...
С войны, летом сорок пятого, Тимох вернулся смешно.
Каждого мог он поддеть, даже и Ёсипа, младшего брата, не жалел. Тот как-то привез зимой из лесу две толстые кривулины, сбросил на улице перед хатой, и лежали они летом не очищенные от коры, без подкладок. "Из одного полена будет молотилка, а из другого веялка", - говорил Тимох, намекая на то, что Ёсип был "ни за кол, ни за ум", только что работящий как вол да без толку горячий.
Из Германии Тимох принес трофейную... наковальню. Правда, маленькую. И молоточек к ней, и клещики. Однако же - наковальня!.. Видать, что потешная, маленькая, потому и понравилась, и волок - ближний свет! - хоть мастер он был не лучше Ёсипа.
Как только я немного позже наведался из Минска домой и начал интересоваться, кто, что и как, о Тимохе мне рассказали сразу в связи с этой наковальней.
- Ну, как ты там? Как воевалось? Как куется? - спросил я, когда мы встретились.
Мой рассказ, в котором говорилось и про Тимоховы байки, был уже написан, но еще не напечатан. Впрочем, тогда мне и не думалось, что в Нижние Байдуны он как-нибудь может дойти. Да и описал я Тимоха, известно же, под другим именем. И потому чувствовал себя перед ним чистым, смелым, не то что немного позже...
- Сначала был в пехоте, - сказал Тимох с какой-то обидой в голосе. - А потом, браток, издалека увидел, что корова проглотила гвоздь, дак взяли меня к лошадям.
- В кавалерию?
- Ага, в ту самую, что в хомуте.
Мы с ним были на "ты", хоть он и был на двадцать с гаком старше. Уже, казалось бы, не обидно человеку и в обоз.
В следующий раз мы встретились на нейтральной территории более чем через год и совсем неожиданно, на ярмарке в райцентре.
Я уже знал, что Тимоху прочитали мой рассказ и он как будто сказал: "Вот зараза!.." Как хочешь понимай: злится человек, не злится? Когда он позвал меня из гущи ярмарочных возов и коней, я шел к нему не очень чтобы спокойно...
Тимох сидел на возу один, будто кого-то ожидая. Поздоровались. Тогда он, как и всегда не спеша, достал из-под сена торбу, из торбы - хлеб и сало, накроил одного, нарезал другого, снова просунул руку в сено и достал бутылку.
"Сначала чарку даст", - обреченно подумал я.
А он сказал:
- Из горла да в горло. Будь здоров!
Потянул хорошенько сам и передал бутылку мне. Самогон, конечно. И хороший. Была кое-какая привычка, я потянул, будто в отчаянии перед трудным разговором, и мы пока что начали закусывать.
- Собираешься, може, опять вскорости быть?
Я не собирался.
- А что?
- Привез бы, може, пороху малость? Бездымного.
Ну, если только это, если его "вот зараза!" не обида была, а похвала байдуна байдуну, так я тебе могу и дымного и бездымного!.. Однако я сказал пока что сдержанно:
- Почему же. Посмотрю.
Ободренный этим, Тимох пошел дальше:
- И патронов. Шестнадцатого. И дроби, если уже так.
О рассказе моем - ни слова. Мало того, еще и сам угостил меня веселыми новостями. Прежде всего - про Осечку.
- И еще, браток, не женился. - Тут Тимох, подражая Косте, хлопнул в ладоши, звонко захохотал и тонким голосом вскрикнул: - "Поспеем! Наживемся!" А самому уже... Ну да, он на год меня старше, пятьдесят три. И на войну после партизан не взяли, как того Летчика. Ка-ва-лер!.. Я ему вдовушку недавно насмотрел, в Хлюпичах. Гришку Лозовича убили, баба осталась. Под сорок будет. Гладкая, браток, одних сисек сколько! И шьет еще на машине. Правда, детей нету, да неужели ж тебе обязательно на готовое? Пошел бы ты, говорю ему, хоть нитку ей продел. В ушко, може, еще попадешь?.. - Тимох еще раз передразнил Осечку: - "Поспеем! Наживемся!" Собирался он вроде, но и она ведь ждать-пождать не будет. Приблуду какого-то нашла, примака. Какой-то, кажется, Швилев. Худизна, кожа уже не на ребрах, а под ребрами. Черный, как Каин, и две левые ноги. Три дня, три ночи, браток, из хаты не выходили! А потом вышел он... Я как раз мимо проходил, вижу, пол-зет и как пьяный шатается. "Ты что, - спрашиваю, - только что из шахты вылез?"
Литература! Где те, у черта, Хлюпичи, был ли, видел ли, говорил ли что сам - неважно...
О самом себе Тимох, помню, говорил: "Какой я бабник - просто один боюся спать". Как там было прежде - в деревне говорилось и говорится по-разному, а уже в послевоенные годы ему понемногу становилось не до того. А поговорить, посмаковать он был и в старости лаком.
Вторая страсть - охота - тоже исподволь убывала.
В колхозе он был сначала лесником и заодно стерег заречные луга. Жаловался мне однажды, что очень уж нелегкая это работа - сено в копнах стеречь, потому что лесные хуторяне, шляхтичи, "воры спокон веку", очень уж на копны те наседали, целыми табунами.
- Единоличники, браток, да и злые еще, как осенние мухи. Махалом не отмашешься! Стрелял я однажды, стрелял, а потом давай той двустволкой швырком вдогонку - по ногам!
- По ним стрелял?
- Да не-е. Соли как раз не было...
Потом эти его шляхтичи повступали наконец в соседний плёховичский колхоз, и однажды Тимох, возвращаясь из лесу, собрал у нашей хаты гурьбу мужчин - показывал, как те хуторяне вышли на свою первую коллективную посевную.
Мужчины наши на днях уже видели этот спектакль, теперь Тимох угощал им меня, однако хохотали все. Рассказчик один за нескольких сеяльщиков пьяно кричал на разные голоса, с разными гримасами и жестами воображаемо набирал семена в воображаемый фартук, за одного шляхтича шел шатаясь, за другого показывал первому, как направляться на его сигнальный свист и поднятую руку, за третьего - только стоял и тупо, дико глядел куда-то... А потом сеятели, опять же в лице одного Тимоха, шли к воображаемому возу с мешками, где у них была початая или полная, и, как говорит один мой знакомый поэт, поправляли там голову.
- Только и знают, что самогон хороший гнать, - спокойнее кончает Тимох, садясь на лавку. - И не поймают ни одного, как под землей все равно гонят. А бабы и девки старые курить с досады начали. Куль-ту-ра! Насосутся, браток, одна с другой - только глаза как белые пуговицы или как у рыбы в юшке. Помощнички пришлись плёховцам, работнички, трясца их матери!..
Тимох и сам, как известно было и раньше, тоже не очень усердствовал. Может, лень, любовь к приволью, а может, уже и старость. Еще через несколько лет его освободили от охраны леса и лугов, и стал он домашним, тем более что сын и дочка, теперь городские, с весны подбрасывали им с Волечкой внуков и деду было кого караулить.
Однако о ружье он совсем не забывал. Волков было уже куда меньше, чем сразу после войны, но стрелять их надо было все равно.
От деревни нашей к лесу подальше отодвинулся еще издавна хуторок Бурака, который тоже чуть ли не спал с той удочкой да с ружьем.
- Привезли нам туда, браток, дохлого коня. Один такой веселый был, зашелся от хохота. Сбросили поодаль за хлевом, со стороны леса. Сидели мы с тем Бурачком, сидели ночь, и вторую, и третью - не идут, чуют нас колядные соловьи. Только издали запоет который...
- А с каким Бурачком - с Аркадем?
- Какой тебе, браток, Аркадь. С отцом, с Кондратом.
Аркадя, молодого Бурака, Тимох недолюбливал. Может, потому, что тот стал после него лесником и луговым, а то, гляди, и за то, что с войны, из Германии, Аркадь принес не наковальню, а охотничье ружье.
- Вот это ружье, браток! - хвалил мне его однажды Тимох. - Завар четыре кольца!
Четвертое кольцо к "зауэру" прибавилось тут от ревнивого восхищения.
Года через три мы снова вспомнили о трофее Бурачка. Тимох только рукой махнул:
- Не в те руки попадет - так и пойдет насмарку.
- Как это?
- Да так. Гуси, браток, по весне сели на лугу. Дикие. Эх, зарядил Аркадик завар и пополз... - Тимох скривился и вслух сказал, что тогда молча да сам про себя думал Бурачок: - "Чем больше дам, птамать, заряд, тем дальше ту дробь понесет, лучше, птамать, достанет"... Хорошо дурбила заложил того пороху, да бездымного еще. Полз, полз, зажмурился (Тимох показывает)... прицелился и - дал!.. Весь тот завар, браток, к черту порвало, и зубы ему последние вдребезги покрошило. Стрелок! Кристина Ровбиха потом спрашивала (опять соответствующий, тут писклявый, голос): "Что ты там, Тимофей, такое сделал? Говоришь, это не ты, а Бурак? Свистело, свистело, а потом ревело, ревело!.."
Это летело, значит, левое дуло Аркадева ружья, которое "порвало вдоль", аж на соседний хутор, добрый километр.
Правда ли здесь, или немного какой-то правды, или только зависть, что уже не сам ты молодой лесник, что не у тебя такой "завар", - проверить мне не удалось. Да и не очень хотелось. Тем более что Аркадя я потом как-то встретил в Минске, можно сказать, совсем на ходу: он спешил на свой автобус, был, понятно, без ружья, и я только по усмешке его успел заметить, что зубы у человека хорошо, бело отросли. Те "последние", "докрошенные вдребезги". Что ж, может, и ружье Бурачок так же собрал и склеил...
Угасал Тимох понемногу и долго, уже не в лесу, не на лугу, а в хате и около хаты. Седой и тяжело сгорбленный, хоть и веселый. И лег он в последний раз тоже по-своему, оригинально - на бывшем панском поле, только что щедро прирезанном к нашему очень уж перенаселенному кладбищу, на склоне крутого зеленого пригорка. В большом квадрате ровной ржаной пожни, в самом далеком углу - одна, потому что первая, Тимохова могила.
"Какого лиха, браток, тесниться там, где уже и вдоль, и поперек, и наискось", - подумалось мне его словами, может, даже с его усмешкой, хоть и был я там в тот день совсем невесело настроен...
"Я ГОЛОДЕН!"
Лгать не умели и лгунов не любили братья Тивунчики. Хоть оба тоже люди бывалые.
Шили они по соседству, отдельными дворами. Степан, старший, воевал в начале столетия с японцами, в Маньчжурии и жену свою называл по-китайски "фима". Младший, Алисей, был на первой мировой в Румынии, и баба его стала оттого "фумеей".
Дядька Степан был не только старший, но и более бывалый. Даже закончил городское училище, в то время очень редкая для деревни высота. Недавно один из моих хороших знакомых, деревенский учитель, пенсионер, прочувствованно вспоминая свою далекую молодость, сказал даже так, что "городское ого-го! - это больше, чем теперь аспирант". А мне при этом вспоминалось, как я делал когда-то уроки, а дядька Степан, который сидел у нас, долго смотрел на меня исподлобья, а потом буркнул - спросил совсем неожиданно:
- Семью девять?
Я был в четвертом классе польской семилетки, считался даже отличником, однако так растерялся от этого внезапного вопроса, что ляпнул что-то не так.
- Д-да, учеба! - сказал дядька Степан с нажимом, которым и перечеркивал все, что не по Малинину с Бурениным.
Лет через тридцать после этого, когда уже у меня было более десяти книг на трех языках, старик однажды поинтересовался на лавочке перед хатой, что ж я в том городе делаю. Мы были только вдвоем, однако он спросил совсем заговорщицки, чуть ли не шепотом:
- Что, Антонович, по-видимому, счетоводом, д-да? Рублей пятьсот околпачиваешь?
Это еще дореформенных, на сегодняшние - пятьдесят.
Что ж, "несть пророка" и в Нижних Байдунах... И в Байдунах, и по соседству. Как-то летом, когда уже тех книг было около пятнадцати, да на четырех языках, шел и к тетке в Плёхово. А навстречу, стоя на пустых возах, весело ехали двое плёховских сорванцов. Обычно в нашей стороне школьники здороваются со старшими, даже и с незнакомыми, но теперь они, двое этих мальцов, были на каникулах, помогали возить снопы. Молча миновали меня, а потом первый звонко, радостно крикнул другому:
- Валерка, видел? Вот где рыло наел!
Я засмеялся, но, признаться, было и досадно.
Там - малые. А с дядькой Степаном - иное. С городским училищем, с такою бывалостью он не читал никогда ни книг, ни газет. Не верится даже, что сам когда-нибудь и радио мог включить. Это после войны уже, когда он наконец расстался с нуждой, когда отжила его вечная жалоба "Я голоден", что была заодно и прозвищем.
С японской войны он вернулся фельдфебелем с двумя Георгиями, но не хватало одного ребра, затем стали трястись синие отекшие руки. Уже в детстве моем, когда я с восхищением и ужасом слушал его рассказы о штыковых боях. После Маньчжурии была Одесса-мама, то взлет до писаря, то падение до биндюжника. Жениться приехал в родную деревню (или не приехал, говорилось, по шпалам пришагал), и уже вдвоем подались в Питер. Был там счастливый период в их жизни, когда он сначала служил театральным пожарником, а после почтальоном. А потом - снова Нижние Байдуны. Да уже шестеро детей и полная у дядьки Степана неспособность к хозяйствованию. С братом у них наделы были равные, но старший, который долго "не сидел на отцовском", жил намного бедней, как ни билась его Сама, женщина властная и работящая.
Он не любил ни Качки с его китайским Танку, ни Летчика с его Петергофом, ни Тимоха с его местной брехней. В жизни дядьки Степана было излишне настоящей бывальщины, однако и в самых смешных рассказах она была у него почему-то проникнута то горьким скепсисом, то апатией и цинизмом. Рассказывая, он не щадил и самого себя.
- Д-да, биндюжники... Наша пропившаяся братия... Один прорезал в мешке три дырки: для рук и головы. А другой - совсем голый. "Мор-роз - только звезды мерцают!.." Это - один. А тот, что в мешке: "Д-да, б-брат, с-со-чу-увствую, сам в прошлом году без одежи страдал". С такою публикой живал Степан Михайлович. На самом "дне" Максима Горького. Потом проверка. Гонят нас, голубчиков, от самого синего моря да в полицейский участок. "По одному! По одному!" Входишь - один верзила стоит, кулаки по пуду. Ка-ак смажет по роже - летишь до дверей! А там второй верзила. Ка-ак саданет по шее - дверь башкой открываешь. И все, ты уже на улице, и никаких формальностей, опять ты у самого синего моря.
О фиме своей и вообще обо всех женах:
- Д-да... Только женишься - так и пошло! Рот разинет: "А-а-а!.." Ты туда лапти, ботинки, онучи, чулки! Ты туда кофты, юбки, шляпки, зонтики, платки! Мало, мало и мало! В Питере фима моя и к святому преподобному Иоанну Кронштадтскому меня таскала. Ко гробу его чудотворному, за благоденствие помолиться. Д-да... Положу свою трудовую лепту да еще лбом своим собственным стучу, как баран, в тот холодный каменный пол. Сама, все она сама...
Однажды Сама одна поехала на базар, купила парочку поросят, а они оказались плохими на еду. Дотянули кое-как до следующей ярмарки, и продать поросят Сама послала своего Степана. Еще и непогодь была, как назло. Дядька стоял, сгорбившись, у воза, напрасно старался согреть в рукавах мокрого заплатанного кожушка набрякшие синие руки. Тощая кобыла грелась остатками мокрого сена, а с грядки телеги свисал длинный мокрый мешок, в котором, уже на земле, ворочались да скулили озябшие "сальники".
- Поросята? - спросит, проходя, возможный покупатель.
- Д-да, б-брат. Бери, хоть руки мне опростай. Ни-че-го не едят.
Терпеливость его очень редко, однако же взрывалась дикостью страшного гнева. Тогда доставалось и Самой, и детям. А потом он снова входил в свою апатию и скепсис, опускался до унылого, бесконечного: "Я голоден. Мне бы утилизировать свиных плечей..."*
______________
* Местное выражение: "Мне бы большой кусок сала".
- Д-да... В свободу было, - вспоминал он петроградскую раннюю весну семнадцатого года. - Толпа соберется - митинг. Один влезет на бочку: а-ла-ла-ла!.. Тот не кончил, стянули с бочки, а то и по шее дали - слетел. Потом второй, потом третий, четвертый... А я стою - в одном кармане булка, в другом кармане - колбаса. И я на бочку - гоп! Моложе был, полегче. Тока хотел "а-ла-ла!", а тут меня за штаны да по шее. И уже не пятый, а шестой на бочке. Д-да... В одном кармане булка, в другом - колбаса... И чего я хотел?
Горький и беспросветный смех. Короткими судорожными рывками.
Японцы у него, идя в штыковую, кричали не "банзай!", а, как турки, "ала!". И утверждалось это с математической категоричностью. Как и то, что сам он, "лично", будучи почтальоном, носил почту писателю Гоголю. "В девятьсот двенадцатом и позже". Еще и картина давалась, как тот Гоголь, или даже Гоголев (куда важнее), ходил "задумчиво по своему великолепному кабинету", а потом "хорошо давал на чай".
Был у дядьки Степана и посветлее смех - изредка, немного, но был. Пасет он, скажем, корову - припасывает на поводу на "стенке", полевой дороге, или на луговинке среди посевов. И соседские дети тоже припасывают. Поговорить малышам охота не только между собой, но и со стариком. Ищут о чем. За роскошной летом хлебной долиной, поодаль на пригорке, над хатами и деревьями местечка светло возвышается церковь, белая с салатовыми куполами.
- Дядька, а церковь перед троицей побелили, - начинает ближайшая к старику, более разговорчивая девочка.
- Д-да, побелили, - соглашается он.
- Дядька, - не унимается соседочка, - а как это ее побелили? Так же высоко! Как?
- Очень даже, уважаемая, просто: повалили, побелили и опять поставили.
Своих детей он, конечно, тоже любил. Но их было много на такую бедность, к тому же еще оба парня не очень удались. Старший, которого звали по кличке Жмака, сам бросил учиться, по два года походив в первый и второй классы, а младшего, Мишу, выгнали из третьего за безнадежные двойки и злостное хулиганство.
- Д-да, - говорил об этом дядька Степан, - оба выбыли по сокращению штата.
Слова такие дядька любил. К нам вечерами заходил он часто, сидел, рассказывал долго. И почти всегда, уходя, маме нашей, что неутомимо сидела за прялкой, говорил из оперетты, которую когда-то не однажды слушал из-за сцены, будучи пожарником, - старик старухе говорил:
- Д-да... До свиданья, Джульетка, послезавтра я приду.
Но приходил и назавтра.
И ОН, И ЕГО
Куда веселее был второй Тивунчик, дядька Алисей, тот самый, которого бог знает почему прозывали Ривкой.
Его уже давно, между прочим, нет, более десяти лет, а я недавно, в солнечный день и в светлом настроении один идя по варшавской восстановленной улице Краковское Предместье, вспомнил дядькино присловье. На польском языке на нижнебайдунский лад:
"Шла пани Ядкова по Краковским Пшедместьи и потеряла седэмнасте злотых. Кеды цывильны зналяс - проше отдать, а кеды жолнеж - сгинэнло на веки векув. Амэн"*.
______________
* "Шла пани Ядкова по Краковскому Предместью и потеряла семнадцать злотых. Если нашел гражданский - прошу отдать, а если солдат - пропало на веки вечные. Аминь".
Если разлить на столе немного воды и рядом немного молока, чтобы эти лужицы сошлись, границу между водой и молоком не проведешь. Это я где-то прочел, в чьем-то рассуждении об этнографических границах.
У нас, белорусов, они размываются с пяти сторон, на стыках с Польшей, Литвой, Латвией, Россией и Украиной. Это на границах. А в середине? В нашем западном углу?
Моя бабушка по маме с пятнадцати лет служила в имении горничной и потом всю жизнь, будучи православной, молилась по католическому молитвеннику кантычке. Приучила к польским молитвам и деда. Тем более что деда, еще молодого, повстанцы восемьсот шестьдесят третьего года брали в обоз и потом он "отбывал покаяние при несвижском монастыре", может, потому, что Нижние Байдуны при крепостном праве принадлежали Радзивиллам. За православные грехи дед колол католические дрова, носил воду, целыми днями косил метлою. Наша Ульяна, от которой я все это слыхал, сама помнила еще, как дед, уже старик, значительно позже того покаяния, молился "по-пански". Деда по маме звали Иван, а деда по отцу - Данила. Кого-то там хоронили из наших родных, и дед Иван, пока привезли попа, читал над покойником по кантычке. Дошел в той "литани" до слов "свенты Данёлю, мудль се за нами"*, глянул на свата Данилу и - грешный белорус - засмеялся. На отпевании!.. Данила также был панским батраком, только в другом имении, также немного калякал по-польски, видать, его там Данелем и звали.
Даже в ладоши всплеснул, прежде чем еще раз захохотать.
И ладоши эти рассмешили Тимоха Ермолича, который только что подошел и остановился около меня. Окучив картошку, Тимох отвел на пастьбу коня, а самого домой не очень тянет. Хоть небольшая, а все ж компания.
- Любовник! - смеется он. - Ве-чер-ком... Если б тебе какая-нибудь хоть в шутку пообещала, хоть в Хлюпичах, дак рысью попер бы туда, рук из карманов не вынимая.
Хлюпичи от нас далеко, у самой пущи, куда наши зимою ездят по дрова.
Костя и тут смеется. У Тимоха прозвища почему-то нет, Осечке только остается его фамилия:
- Эх ты, Ермолич, Ермолич!..
Брат Арсений (а это давно уже стало прозвищем) возмущенно плюнул, но сказал опять же цитатой:
- Мерзость запустения, реченная пророком Даниилом.
Тимохова жена Волечка тоже путается с пятидесятниками, которых у нас называют баптистами, потому Тимох и злой на "святых" и с цитатами немного знаком.
- Не то, - говорит он, - оскверняет, браток, что идет в человека, а то, что из человека вылазит.
Цитата извращена и не совсем к месту. "Не то, что входит в уста, оскверняет, но то, что выходит из уст", - эти слова про пост или не про пост слышал он, Тимох, от своей домашней проповедницы, однако кто же его все запомнит.
- Хоть бы уж слова божьего не развращал, - снова возмущается Брат Арсений.
- Пророки! - звонко хохочет Осечка. - Все пророки разлетелись, как сороки!
Тоже не совсем кстати это, зато складно, весело.
- Святой уже, браток, праведник, - усмехается Тимох, - почему ж тогда у тебя колени спереди? Как у Котовой Акулины. Или ты уже, може, совсем забыл?..
Про колени - поговорка, а с Акулиной - намек на то, что Тимох с Арсеном знают, видать, только вдвоем. И потому Брат Арсений не по-пророчески, а по-мужски долго молчит.
Осечка молчать не может. Тему он обновляет так, будто после паузы ведет ее дальше совершенно логично.
- И правда, - спрашивает он, - почему это у тебя, Арсен, одни девочки? Пять дочек - пять раз гореть будешь. А сам хоть с сумой потом иди.
Брат Арсений все еще в "мирском", растерянном, настроении, но отвечает он по привычке, как ему и полагается:
- Без воли господа и волос с моей головы не упадет.
- При чем тут волос? - смеется Осечка. - Ты что, без господа уже и сына не смастеришь? Вон посмотри у Рафалка - аж три сына. Спросил бы ты у него.
Тут снова вступает Тимох. С предложением Брату Арсению:
- Если хочешь, дак и я тебя научу?
Тот молчит, и советчик продолжает:
- Это, браток, надо подпоясавшись и с топором за поясом. Помогает.
Брат Арсений плюется и молча крутит головой.
Да тут уже хохочет не только Осечка, который всплеснул в ладоши и прямо залился, не только сам Тимох, Андрей и я, но и молчаливый, солидный дядька Евхим.
- С тобой, Ермолич, не заморишься, - говорит он, посмеявшись. - Шел бы ты уже домой, что ли...
Тимох никогда не спешит. Конек у него малый, сивенький, быстрый. Трепыхается, топает в плугу или в возу, а потом вдруг заноровится и станет. Гони не гони - ни с места. Тогда хозяин помаленьку слезет с воза или подойдет от плуга, попросит у Сивого ножку, переднюю левую, постукает по копыту снизу толстым концом кнутовища - и готово.
- Ну, подковал. Поехали, дристун.
И живут себе дальше, конь время от времени норовясь, а хозяин значительно чаще - привирая.
Если Качка или Летчик лгали с определенной направленностью - "Вот какой я, смотрите, был и вообще что я такое", - так он, Тимох Ермолич, врал бескорыстно и временами до полного самозабвения.
Это я помню еще с детства, когда Тимох рассказывал нашему отцу, как в военном госпитале он, в пятку раненный кавалерист, "пять раз помирал от операции и пять раз воскресал с того света". Рассказывал при женщинах и детях "нескоромно", скучновато, и потому отец, и сам человек бывалый и хороший байдун*, сказал после, когда поздний гость наконец-то ушел: "Ну и плетет, так, кажется, и дал бы по шее".
______________
* Байдун - балагур, краснобай, враль.
Во всех Тимоховых рассказах для слушателей главным был он сам, вся его, как говорили, выходка: мимика, жесты, интонации. Про ту самую операцию, которую я знал в менее интересном варианте, он однажды рассказывал на улице мужчинам, а нас, мальцов, мужчины не отгоняли. Теперь уже санитары держали раненого Тимоха не вчетвером, а вшестером, и хирургом был не мужчина, а "какая-то барынька".
- Халатик беленький, а сама, браток, идет - яичко с головы не скатится. И все при ней, как следует быть, из тех самых, видать, что только переступи через нее - уже и толстая. Что ж, и я не из трухлявой олешины, из дуба. Приспособился я немного, притих, и только уже, браток, она намерилась ногу мою резануть - ка-ак хвачу ее за подчеревок! Караул, визг, и санитары те, и она: "Фулиган!!" Разбежались, а потом уже ввосьмерых пришли, такие вот каждый за троих дурней может съесть и выпить. Обложили меня, дали на сон, чуть не задохнулся, и уже не та барынька, а снова мужчина пришел. Тоже хорош дурбила! Резал, браток, сколько ему захотелось!..
От дальнейшего Тимоха выручает Василь Куравка.
- Ногу отрезал, - добавляет он совсем серьезно, в тон рассказчику.
Взрывается хохот.
По простой логике, и надо было бы отрезать, к тому все шло, однако перед всеми тут, на родной нижнебайдунской земле, стоят обе ноги в здоровенных яловых сапогах. Дальше уже напрямик не попрешь, надо как-нибудь в сторону, но Тимох не теряется, даже как будто рад и благодарен за помощь.
- Но-гу от-ре-зал, - говорит он не своим, а Куравковым голосом, и хохот снова взрывается. - Сам, браток, видишь, что не одна, а две ковылюхи мои стоят. Умный доктор попался. Еще и накричал на ту, что резать хотела. Осколки повыковыривал из пятки, ваты туда напихал...
Куравка снова подсказывает:
- Каждое утро, браток, вытаскиваю понемногу...
Все хохочут. Тимох тоже смеется.
- Приди, одолжу, - говорит он. - Заткнешь себе, чтоб излишне не курилась*...
______________
* От "куравки" - дождевика, который, высохший, курится.
БЫЛ ЛИ, ВИДЕЛ ЛИ...
С войны, летом сорок пятого, Тимох вернулся смешно.
Каждого мог он поддеть, даже и Ёсипа, младшего брата, не жалел. Тот как-то привез зимой из лесу две толстые кривулины, сбросил на улице перед хатой, и лежали они летом не очищенные от коры, без подкладок. "Из одного полена будет молотилка, а из другого веялка", - говорил Тимох, намекая на то, что Ёсип был "ни за кол, ни за ум", только что работящий как вол да без толку горячий.
Из Германии Тимох принес трофейную... наковальню. Правда, маленькую. И молоточек к ней, и клещики. Однако же - наковальня!.. Видать, что потешная, маленькая, потому и понравилась, и волок - ближний свет! - хоть мастер он был не лучше Ёсипа.
Как только я немного позже наведался из Минска домой и начал интересоваться, кто, что и как, о Тимохе мне рассказали сразу в связи с этой наковальней.
- Ну, как ты там? Как воевалось? Как куется? - спросил я, когда мы встретились.
Мой рассказ, в котором говорилось и про Тимоховы байки, был уже написан, но еще не напечатан. Впрочем, тогда мне и не думалось, что в Нижние Байдуны он как-нибудь может дойти. Да и описал я Тимоха, известно же, под другим именем. И потому чувствовал себя перед ним чистым, смелым, не то что немного позже...
- Сначала был в пехоте, - сказал Тимох с какой-то обидой в голосе. - А потом, браток, издалека увидел, что корова проглотила гвоздь, дак взяли меня к лошадям.
- В кавалерию?
- Ага, в ту самую, что в хомуте.
Мы с ним были на "ты", хоть он и был на двадцать с гаком старше. Уже, казалось бы, не обидно человеку и в обоз.
В следующий раз мы встретились на нейтральной территории более чем через год и совсем неожиданно, на ярмарке в райцентре.
Я уже знал, что Тимоху прочитали мой рассказ и он как будто сказал: "Вот зараза!.." Как хочешь понимай: злится человек, не злится? Когда он позвал меня из гущи ярмарочных возов и коней, я шел к нему не очень чтобы спокойно...
Тимох сидел на возу один, будто кого-то ожидая. Поздоровались. Тогда он, как и всегда не спеша, достал из-под сена торбу, из торбы - хлеб и сало, накроил одного, нарезал другого, снова просунул руку в сено и достал бутылку.
"Сначала чарку даст", - обреченно подумал я.
А он сказал:
- Из горла да в горло. Будь здоров!
Потянул хорошенько сам и передал бутылку мне. Самогон, конечно. И хороший. Была кое-какая привычка, я потянул, будто в отчаянии перед трудным разговором, и мы пока что начали закусывать.
- Собираешься, може, опять вскорости быть?
Я не собирался.
- А что?
- Привез бы, може, пороху малость? Бездымного.
Ну, если только это, если его "вот зараза!" не обида была, а похвала байдуна байдуну, так я тебе могу и дымного и бездымного!.. Однако я сказал пока что сдержанно:
- Почему же. Посмотрю.
Ободренный этим, Тимох пошел дальше:
- И патронов. Шестнадцатого. И дроби, если уже так.
О рассказе моем - ни слова. Мало того, еще и сам угостил меня веселыми новостями. Прежде всего - про Осечку.
- И еще, браток, не женился. - Тут Тимох, подражая Косте, хлопнул в ладоши, звонко захохотал и тонким голосом вскрикнул: - "Поспеем! Наживемся!" А самому уже... Ну да, он на год меня старше, пятьдесят три. И на войну после партизан не взяли, как того Летчика. Ка-ва-лер!.. Я ему вдовушку недавно насмотрел, в Хлюпичах. Гришку Лозовича убили, баба осталась. Под сорок будет. Гладкая, браток, одних сисек сколько! И шьет еще на машине. Правда, детей нету, да неужели ж тебе обязательно на готовое? Пошел бы ты, говорю ему, хоть нитку ей продел. В ушко, може, еще попадешь?.. - Тимох еще раз передразнил Осечку: - "Поспеем! Наживемся!" Собирался он вроде, но и она ведь ждать-пождать не будет. Приблуду какого-то нашла, примака. Какой-то, кажется, Швилев. Худизна, кожа уже не на ребрах, а под ребрами. Черный, как Каин, и две левые ноги. Три дня, три ночи, браток, из хаты не выходили! А потом вышел он... Я как раз мимо проходил, вижу, пол-зет и как пьяный шатается. "Ты что, - спрашиваю, - только что из шахты вылез?"
Литература! Где те, у черта, Хлюпичи, был ли, видел ли, говорил ли что сам - неважно...
О самом себе Тимох, помню, говорил: "Какой я бабник - просто один боюся спать". Как там было прежде - в деревне говорилось и говорится по-разному, а уже в послевоенные годы ему понемногу становилось не до того. А поговорить, посмаковать он был и в старости лаком.
Вторая страсть - охота - тоже исподволь убывала.
В колхозе он был сначала лесником и заодно стерег заречные луга. Жаловался мне однажды, что очень уж нелегкая это работа - сено в копнах стеречь, потому что лесные хуторяне, шляхтичи, "воры спокон веку", очень уж на копны те наседали, целыми табунами.
- Единоличники, браток, да и злые еще, как осенние мухи. Махалом не отмашешься! Стрелял я однажды, стрелял, а потом давай той двустволкой швырком вдогонку - по ногам!
- По ним стрелял?
- Да не-е. Соли как раз не было...
Потом эти его шляхтичи повступали наконец в соседний плёховичский колхоз, и однажды Тимох, возвращаясь из лесу, собрал у нашей хаты гурьбу мужчин - показывал, как те хуторяне вышли на свою первую коллективную посевную.
Мужчины наши на днях уже видели этот спектакль, теперь Тимох угощал им меня, однако хохотали все. Рассказчик один за нескольких сеяльщиков пьяно кричал на разные голоса, с разными гримасами и жестами воображаемо набирал семена в воображаемый фартук, за одного шляхтича шел шатаясь, за другого показывал первому, как направляться на его сигнальный свист и поднятую руку, за третьего - только стоял и тупо, дико глядел куда-то... А потом сеятели, опять же в лице одного Тимоха, шли к воображаемому возу с мешками, где у них была початая или полная, и, как говорит один мой знакомый поэт, поправляли там голову.
- Только и знают, что самогон хороший гнать, - спокойнее кончает Тимох, садясь на лавку. - И не поймают ни одного, как под землей все равно гонят. А бабы и девки старые курить с досады начали. Куль-ту-ра! Насосутся, браток, одна с другой - только глаза как белые пуговицы или как у рыбы в юшке. Помощнички пришлись плёховцам, работнички, трясца их матери!..
Тимох и сам, как известно было и раньше, тоже не очень усердствовал. Может, лень, любовь к приволью, а может, уже и старость. Еще через несколько лет его освободили от охраны леса и лугов, и стал он домашним, тем более что сын и дочка, теперь городские, с весны подбрасывали им с Волечкой внуков и деду было кого караулить.
Однако о ружье он совсем не забывал. Волков было уже куда меньше, чем сразу после войны, но стрелять их надо было все равно.
От деревни нашей к лесу подальше отодвинулся еще издавна хуторок Бурака, который тоже чуть ли не спал с той удочкой да с ружьем.
- Привезли нам туда, браток, дохлого коня. Один такой веселый был, зашелся от хохота. Сбросили поодаль за хлевом, со стороны леса. Сидели мы с тем Бурачком, сидели ночь, и вторую, и третью - не идут, чуют нас колядные соловьи. Только издали запоет который...
- А с каким Бурачком - с Аркадем?
- Какой тебе, браток, Аркадь. С отцом, с Кондратом.
Аркадя, молодого Бурака, Тимох недолюбливал. Может, потому, что тот стал после него лесником и луговым, а то, гляди, и за то, что с войны, из Германии, Аркадь принес не наковальню, а охотничье ружье.
- Вот это ружье, браток! - хвалил мне его однажды Тимох. - Завар четыре кольца!
Четвертое кольцо к "зауэру" прибавилось тут от ревнивого восхищения.
Года через три мы снова вспомнили о трофее Бурачка. Тимох только рукой махнул:
- Не в те руки попадет - так и пойдет насмарку.
- Как это?
- Да так. Гуси, браток, по весне сели на лугу. Дикие. Эх, зарядил Аркадик завар и пополз... - Тимох скривился и вслух сказал, что тогда молча да сам про себя думал Бурачок: - "Чем больше дам, птамать, заряд, тем дальше ту дробь понесет, лучше, птамать, достанет"... Хорошо дурбила заложил того пороху, да бездымного еще. Полз, полз, зажмурился (Тимох показывает)... прицелился и - дал!.. Весь тот завар, браток, к черту порвало, и зубы ему последние вдребезги покрошило. Стрелок! Кристина Ровбиха потом спрашивала (опять соответствующий, тут писклявый, голос): "Что ты там, Тимофей, такое сделал? Говоришь, это не ты, а Бурак? Свистело, свистело, а потом ревело, ревело!.."
Это летело, значит, левое дуло Аркадева ружья, которое "порвало вдоль", аж на соседний хутор, добрый километр.
Правда ли здесь, или немного какой-то правды, или только зависть, что уже не сам ты молодой лесник, что не у тебя такой "завар", - проверить мне не удалось. Да и не очень хотелось. Тем более что Аркадя я потом как-то встретил в Минске, можно сказать, совсем на ходу: он спешил на свой автобус, был, понятно, без ружья, и я только по усмешке его успел заметить, что зубы у человека хорошо, бело отросли. Те "последние", "докрошенные вдребезги". Что ж, может, и ружье Бурачок так же собрал и склеил...
Угасал Тимох понемногу и долго, уже не в лесу, не на лугу, а в хате и около хаты. Седой и тяжело сгорбленный, хоть и веселый. И лег он в последний раз тоже по-своему, оригинально - на бывшем панском поле, только что щедро прирезанном к нашему очень уж перенаселенному кладбищу, на склоне крутого зеленого пригорка. В большом квадрате ровной ржаной пожни, в самом далеком углу - одна, потому что первая, Тимохова могила.
"Какого лиха, браток, тесниться там, где уже и вдоль, и поперек, и наискось", - подумалось мне его словами, может, даже с его усмешкой, хоть и был я там в тот день совсем невесело настроен...
"Я ГОЛОДЕН!"
Лгать не умели и лгунов не любили братья Тивунчики. Хоть оба тоже люди бывалые.
Шили они по соседству, отдельными дворами. Степан, старший, воевал в начале столетия с японцами, в Маньчжурии и жену свою называл по-китайски "фима". Младший, Алисей, был на первой мировой в Румынии, и баба его стала оттого "фумеей".
Дядька Степан был не только старший, но и более бывалый. Даже закончил городское училище, в то время очень редкая для деревни высота. Недавно один из моих хороших знакомых, деревенский учитель, пенсионер, прочувствованно вспоминая свою далекую молодость, сказал даже так, что "городское ого-го! - это больше, чем теперь аспирант". А мне при этом вспоминалось, как я делал когда-то уроки, а дядька Степан, который сидел у нас, долго смотрел на меня исподлобья, а потом буркнул - спросил совсем неожиданно:
- Семью девять?
Я был в четвертом классе польской семилетки, считался даже отличником, однако так растерялся от этого внезапного вопроса, что ляпнул что-то не так.
- Д-да, учеба! - сказал дядька Степан с нажимом, которым и перечеркивал все, что не по Малинину с Бурениным.
Лет через тридцать после этого, когда уже у меня было более десяти книг на трех языках, старик однажды поинтересовался на лавочке перед хатой, что ж я в том городе делаю. Мы были только вдвоем, однако он спросил совсем заговорщицки, чуть ли не шепотом:
- Что, Антонович, по-видимому, счетоводом, д-да? Рублей пятьсот околпачиваешь?
Это еще дореформенных, на сегодняшние - пятьдесят.
Что ж, "несть пророка" и в Нижних Байдунах... И в Байдунах, и по соседству. Как-то летом, когда уже тех книг было около пятнадцати, да на четырех языках, шел и к тетке в Плёхово. А навстречу, стоя на пустых возах, весело ехали двое плёховских сорванцов. Обычно в нашей стороне школьники здороваются со старшими, даже и с незнакомыми, но теперь они, двое этих мальцов, были на каникулах, помогали возить снопы. Молча миновали меня, а потом первый звонко, радостно крикнул другому:
- Валерка, видел? Вот где рыло наел!
Я засмеялся, но, признаться, было и досадно.
Там - малые. А с дядькой Степаном - иное. С городским училищем, с такою бывалостью он не читал никогда ни книг, ни газет. Не верится даже, что сам когда-нибудь и радио мог включить. Это после войны уже, когда он наконец расстался с нуждой, когда отжила его вечная жалоба "Я голоден", что была заодно и прозвищем.
С японской войны он вернулся фельдфебелем с двумя Георгиями, но не хватало одного ребра, затем стали трястись синие отекшие руки. Уже в детстве моем, когда я с восхищением и ужасом слушал его рассказы о штыковых боях. После Маньчжурии была Одесса-мама, то взлет до писаря, то падение до биндюжника. Жениться приехал в родную деревню (или не приехал, говорилось, по шпалам пришагал), и уже вдвоем подались в Питер. Был там счастливый период в их жизни, когда он сначала служил театральным пожарником, а после почтальоном. А потом - снова Нижние Байдуны. Да уже шестеро детей и полная у дядьки Степана неспособность к хозяйствованию. С братом у них наделы были равные, но старший, который долго "не сидел на отцовском", жил намного бедней, как ни билась его Сама, женщина властная и работящая.
Он не любил ни Качки с его китайским Танку, ни Летчика с его Петергофом, ни Тимоха с его местной брехней. В жизни дядьки Степана было излишне настоящей бывальщины, однако и в самых смешных рассказах она была у него почему-то проникнута то горьким скепсисом, то апатией и цинизмом. Рассказывая, он не щадил и самого себя.
- Д-да, биндюжники... Наша пропившаяся братия... Один прорезал в мешке три дырки: для рук и головы. А другой - совсем голый. "Мор-роз - только звезды мерцают!.." Это - один. А тот, что в мешке: "Д-да, б-брат, с-со-чу-увствую, сам в прошлом году без одежи страдал". С такою публикой живал Степан Михайлович. На самом "дне" Максима Горького. Потом проверка. Гонят нас, голубчиков, от самого синего моря да в полицейский участок. "По одному! По одному!" Входишь - один верзила стоит, кулаки по пуду. Ка-ак смажет по роже - летишь до дверей! А там второй верзила. Ка-ак саданет по шее - дверь башкой открываешь. И все, ты уже на улице, и никаких формальностей, опять ты у самого синего моря.
О фиме своей и вообще обо всех женах:
- Д-да... Только женишься - так и пошло! Рот разинет: "А-а-а!.." Ты туда лапти, ботинки, онучи, чулки! Ты туда кофты, юбки, шляпки, зонтики, платки! Мало, мало и мало! В Питере фима моя и к святому преподобному Иоанну Кронштадтскому меня таскала. Ко гробу его чудотворному, за благоденствие помолиться. Д-да... Положу свою трудовую лепту да еще лбом своим собственным стучу, как баран, в тот холодный каменный пол. Сама, все она сама...
Однажды Сама одна поехала на базар, купила парочку поросят, а они оказались плохими на еду. Дотянули кое-как до следующей ярмарки, и продать поросят Сама послала своего Степана. Еще и непогодь была, как назло. Дядька стоял, сгорбившись, у воза, напрасно старался согреть в рукавах мокрого заплатанного кожушка набрякшие синие руки. Тощая кобыла грелась остатками мокрого сена, а с грядки телеги свисал длинный мокрый мешок, в котором, уже на земле, ворочались да скулили озябшие "сальники".
- Поросята? - спросит, проходя, возможный покупатель.
- Д-да, б-брат. Бери, хоть руки мне опростай. Ни-че-го не едят.
Терпеливость его очень редко, однако же взрывалась дикостью страшного гнева. Тогда доставалось и Самой, и детям. А потом он снова входил в свою апатию и скепсис, опускался до унылого, бесконечного: "Я голоден. Мне бы утилизировать свиных плечей..."*
______________
* Местное выражение: "Мне бы большой кусок сала".
- Д-да... В свободу было, - вспоминал он петроградскую раннюю весну семнадцатого года. - Толпа соберется - митинг. Один влезет на бочку: а-ла-ла-ла!.. Тот не кончил, стянули с бочки, а то и по шее дали - слетел. Потом второй, потом третий, четвертый... А я стою - в одном кармане булка, в другом кармане - колбаса. И я на бочку - гоп! Моложе был, полегче. Тока хотел "а-ла-ла!", а тут меня за штаны да по шее. И уже не пятый, а шестой на бочке. Д-да... В одном кармане булка, в другом - колбаса... И чего я хотел?
Горький и беспросветный смех. Короткими судорожными рывками.
Японцы у него, идя в штыковую, кричали не "банзай!", а, как турки, "ала!". И утверждалось это с математической категоричностью. Как и то, что сам он, "лично", будучи почтальоном, носил почту писателю Гоголю. "В девятьсот двенадцатом и позже". Еще и картина давалась, как тот Гоголь, или даже Гоголев (куда важнее), ходил "задумчиво по своему великолепному кабинету", а потом "хорошо давал на чай".
Был у дядьки Степана и посветлее смех - изредка, немного, но был. Пасет он, скажем, корову - припасывает на поводу на "стенке", полевой дороге, или на луговинке среди посевов. И соседские дети тоже припасывают. Поговорить малышам охота не только между собой, но и со стариком. Ищут о чем. За роскошной летом хлебной долиной, поодаль на пригорке, над хатами и деревьями местечка светло возвышается церковь, белая с салатовыми куполами.
- Дядька, а церковь перед троицей побелили, - начинает ближайшая к старику, более разговорчивая девочка.
- Д-да, побелили, - соглашается он.
- Дядька, - не унимается соседочка, - а как это ее побелили? Так же высоко! Как?
- Очень даже, уважаемая, просто: повалили, побелили и опять поставили.
Своих детей он, конечно, тоже любил. Но их было много на такую бедность, к тому же еще оба парня не очень удались. Старший, которого звали по кличке Жмака, сам бросил учиться, по два года походив в первый и второй классы, а младшего, Мишу, выгнали из третьего за безнадежные двойки и злостное хулиганство.
- Д-да, - говорил об этом дядька Степан, - оба выбыли по сокращению штата.
Слова такие дядька любил. К нам вечерами заходил он часто, сидел, рассказывал долго. И почти всегда, уходя, маме нашей, что неутомимо сидела за прялкой, говорил из оперетты, которую когда-то не однажды слушал из-за сцены, будучи пожарником, - старик старухе говорил:
- Д-да... До свиданья, Джульетка, послезавтра я приду.
Но приходил и назавтра.
И ОН, И ЕГО
Куда веселее был второй Тивунчик, дядька Алисей, тот самый, которого бог знает почему прозывали Ривкой.
Его уже давно, между прочим, нет, более десяти лет, а я недавно, в солнечный день и в светлом настроении один идя по варшавской восстановленной улице Краковское Предместье, вспомнил дядькино присловье. На польском языке на нижнебайдунский лад:
"Шла пани Ядкова по Краковским Пшедместьи и потеряла седэмнасте злотых. Кеды цывильны зналяс - проше отдать, а кеды жолнеж - сгинэнло на веки векув. Амэн"*.
______________
* "Шла пани Ядкова по Краковскому Предместью и потеряла семнадцать злотых. Если нашел гражданский - прошу отдать, а если солдат - пропало на веки вечные. Аминь".
Если разлить на столе немного воды и рядом немного молока, чтобы эти лужицы сошлись, границу между водой и молоком не проведешь. Это я где-то прочел, в чьем-то рассуждении об этнографических границах.
У нас, белорусов, они размываются с пяти сторон, на стыках с Польшей, Литвой, Латвией, Россией и Украиной. Это на границах. А в середине? В нашем западном углу?
Моя бабушка по маме с пятнадцати лет служила в имении горничной и потом всю жизнь, будучи православной, молилась по католическому молитвеннику кантычке. Приучила к польским молитвам и деда. Тем более что деда, еще молодого, повстанцы восемьсот шестьдесят третьего года брали в обоз и потом он "отбывал покаяние при несвижском монастыре", может, потому, что Нижние Байдуны при крепостном праве принадлежали Радзивиллам. За православные грехи дед колол католические дрова, носил воду, целыми днями косил метлою. Наша Ульяна, от которой я все это слыхал, сама помнила еще, как дед, уже старик, значительно позже того покаяния, молился "по-пански". Деда по маме звали Иван, а деда по отцу - Данила. Кого-то там хоронили из наших родных, и дед Иван, пока привезли попа, читал над покойником по кантычке. Дошел в той "литани" до слов "свенты Данёлю, мудль се за нами"*, глянул на свата Данилу и - грешный белорус - засмеялся. На отпевании!.. Данила также был панским батраком, только в другом имении, также немного калякал по-польски, видать, его там Данелем и звали.