______________
   * Святой Даниил, молись за нас (польск.).
   Отец наш с самой молодости от кнута дворового пастуха подался в город, на железную дорогу, много ездил по Европейской России, Украине, Молдавии, Закавказью, кое-как приобщился к русской культуре, любовь к ней привив и нам, сестрам Ульяне и Наде, брату Павлу, который остался в Советском Союзе, Андрею и мне. Но в его, в отцовых, рассказах мы слышали много и украинского: и анекдоты, и песни, и так, отдельные слова.
   Ну, а если уж говорить о нас, том поколении "западников", чьи детство и юность пришлись на межвоенное двадцатилетие под буржуазной Польшей, так нас тогда "размывали" изнутри, и школа, и служба в армии, и тюрьма, и податные столкновения с не лучшими сынами братского народа...
   Дядька Алисей бывал тоже далеко. Солдатом служил в Чите, воевал в Румынии и в Галиции, а в молодости, до Солдатчины, работал в имении пани Ядковой сыроваром. Правда, сыры однажды было не удались, и, чтобы затереть следы, хохотун Ривка еще с одним таким мастером, не из нашей деревни, въехали с груженым возом на старый погреб, и он провалился.
   И присловье о "седэмнасте злотых" оттуда.
   Школьником я охотно рисовал. Наиболее охотно "портреты". То карандашом, то акварельными красками. Не с натуры, а больше по памяти или "срисовывал" из книг, с открыток. Однажды, дома, это был Христос в терновом венце. Над этой копией и застал меня дядька Алисей, мой частый наблюдатель и советчик. Малый, как мать говорила, "маляр" подпер щеку языком и делает вид, что ему безразлично, кто там стоит за плечами, а седой оптимист присматривался сначала молча, а потом не выдержал:
   - Вот, вот! Давай!.. Пане боже, ты меня ствожил, а я тебя намалевал, спшедал и пенендзы пшепил!..
   Тоже, видимо, вспомнилось из имения, что ли, из батрацкого фольклора.
   Мать моя, когда уже и старухой была, могла иногда запеть за прялкой или за шитьем не только родное "Учора не быў, сягоння не быў", не только русское "Все люди живут, как цветы цветут", но и такое вот "польское":
   Сядем, поедем, каханнё маё,
   Ниц не паможа плаканнё тваё,
   Ниц плаканнё не паможа
   Стоён кони, стоён вроны
   Юж заложёны...
   Дядька Алисей заходил в нашу хату один раз, например, с такою прибауткою:
   Пришел, притопал козел под оконце:
   "Аль прядут, аль ведут девки веретенца?.."
   Это тогда, когда в хате были пряхи, хотя и давно уже не девушки, о которых дальше говорилось так:
   И прядут, и ведут, веретенца шумят.
   А как прясть не желает - за козла ее отдать.
   Иной раз присказки были еще более некстати - лишь бы веселые. Скажем, такая о переборчивой паненке:
   "Святая покрова, пшиедзь хоть на паре коней - дальбуг же не пуйда!"* А потом, в девках насидевшись: "Свенты Доминику, пшиедзь хоть на одном конику - дальбуг же пуйда!"
   ______________
   * Ей-богу, не пойду! (искажен. польск.).
   Все та же смесь белорусского с польским, даже праздники смешались: православный покрова и католический Доминик.
   Было и румынское "Нушты русешты, нумот румэнэшты" - не понимаю по-русски, только по-румынски. Была и та "фумея" - на тетку Зосю, его хозяйку.
   Были у дядьки и слова свои: "гамталязики" - про оладьи или пирожки, "охламёнька" - про сало или колбасу, "коминарник" - про франтоватого кавалера или о муже вообще...
   Ругался он с естественной и щедрой свободой. Любимая присказка, в обращении и к мужчинам и к женщинам, одинаковая: "Будь другом, на...ы в шапку!" Разговаривая с нашей матерью на совсем серьезные, жизненно важные темы, он говорил:
   - Девки мои, Катрино, открыли в хате целую лавку: полка обуву черевики, туфли, сапожки. Что ни заработают, торфу у князя копая, на жатве, на картошке - все на ж..., все на себя! Шура одни сапоги сделал - и все. А эти? Зина себе. Лида себе. Да уже и Женька, смотри ты, порядочный курвенок.
   - Чтоб тебе, Алисейка, язык облез! Ну как же можно так - на свое, на такое хорошее?
   Мать даже плевалась, без всякой, понятно, надежды, что через два-три слова такого или худшего не услышит.
   Здесь, с женщиной, у него была еще некоторая деликатность, а полная свобода - в мужской компании.
   У Тимоха Ермолича, я говорил уже, был младший брат Ёсип. Когда они с Тимохом разделились, Ёсипу досталась отцова хата. Она стояла глухой стеной к улице, а он захотел повернуть ее фронтом да и оторвать таким способом от сеней, каморки и сарая, которые взял при разделе Тимох. Собрал Ёсип всю деревню мужчин, взяли мы тот опустевший и раскрытый сруб на подходящие колья и под команду Осечки, всегда больше всех охочего к толоке, только собрались рвануть вверх и понести - послышался натужный голос дядьки Алисея:
   - Перенесение мощей из бардака в полицию!
   Большинство слышало такое впервые, сказано оно было под руку, настроение гурта и так приподнятое, возбужденное - что ж, грохнул хохот. И хата снова осела на старый фундамент. К счастью, что еще не совсем набок.
   В озорстве своем он был всегда легкий, подвижный.
   Что мне теперь вспомнилось, так это наша "острая брама"*. Андрею было тогда семнадцать. Хозяин. А мне - двенадцать. Помощник. Смастерили мы ворота на улицу из новых штакетин. Хотели, понятно, чтоб здорово, на две створки, вверху с боков обрезанные вогнутым полукругом, а посредине остро. Нацепили створки на крюки - получилось криво, не закрывается... Я хохочу, Андрей злится. Он на меня сказал Гезыль**, а я на него то Тененький, за писклявый голос, то Верблюд, хотя он горбатым или слюнявым никогда не был. Сидим на лавке злые, молчим. Хорошо, что хоть никого нет. И мать с Надей в поле, на прополке. А тут - на тебе! - едет откуда-то дядька Алисей. Остановил перед нами кобылу, спрыгнул с воза. А нас будто совсем и не видит. Подошел к воротам, стал на колени, снял шапку, перекрестился и руки сложил:
   ______________
   * Дословно - острые ворота; намек на виленскую "чудотворную" часовню.
   ** Здесь: косоглазый.
   - Святая, острая, неструганая, аминь, аминь!..
   Горя в жизни его было много. Два раза горел. Второй раз так, что "и пепел развеялся, и камни потрескались". Прежде времени умерла "фумея", добродушная тетка Зося, а потом Зина, старшая замужняя дочь. В оккупацию вторую дочь, Лиду, вместе с ее Сергеем, малыми детьми и Женькой, самой меньшей и самой исправной дядькиной дочкой, которая гостила тогда у Лиды на хуторе, каратели арестовали в блокаду и вывезли в Германию. Там они все и погибли с детьми - никто не скажет, где и как, в лагере каком или от союзнических бомб. А потом еще, совсем уж добивая старого отца, с фронта пришло, что погиб и Шура, единственный сын.
   Совсем оглохший, дядька Алисей последнее свое время ходил полевым сторожем. Закуривая с ним, веселый бригадир Василь Куравка кричал старику в самое лицо:
   - Ты уже только дорогою, дядька Алисей, ходи!.. Дорогою, говорю, ходи! А то повалишься где-нибудь и не найдем!..
   Уразумев, что к чему, старик сначала смеялся, а потом махал рукой: "Ат, один черт!" Однако и то, кажется, весело. И топал полем или проселком дальше. Пока совсем не оттопался. В отличие от старшего брата Степана с его городским училищем, дядька Алисей, что окончил только церковноприходскую, охотно и много читал. При Польше с книгами в деревне было очень туго, в оккупацию тем более, а потом уже он, как сам говорил, присосался к нашему клубу, где понемногу росла приличная библиотека.
   И еще одно - самое симпатичное в нем, - дядька любил детей. За что, известно, и они его любили. Не только своих, и не только свои...
   ПРЯХА И СТОРОЖ
   Бабка прядет, мама прядет, и маленькой внучке сделали наконец маленькую прялку, неделю тому назад. И Анечка уже хорошо "дергает" пальчиками куделю, будто клюет ее губками, и нитку тянет, ведет. Даже сказала, довольная удачей:
   - Вот как я ви-ве-ла-а!
   Пришел дед Алисей. Стоит на пороге, прислонясь плечом к дверному косяку. Сначала что-то говорил, а теперь вот смотрит на маленькую пряху, сам себе усмехается, а потом тихо говорит бабусе:
   - Катрино! А?
   И показывает ей кивком головы на внучку.
   А та будто и не слышит, не видит ничего - ведет себе, "дергает" со всей потешной серьезностью четырехлетней помощницы.
   Старик медленно, будто незаметно и так себе, снимает свою ягнячью шапку-колпак, прижмуривает глаз, прицеливается и ловко бросает в пряху. Попал! Нитка обрывается между куделей и ручонкой. Это уже не впервой, и вчера так было, и Анечка злится смешно, "по-взрослому":
   - Алисей, ты! Ты мне никогда прясть не даешь!
   - А я тебя, Гануся, не бо-юся! - нараспев поддразнивает дед.
   Тогда она встает из-за своей прялки, ставит ее у ножки стола и не в шутку подступает к своей помехе. Вскоре дед уже лежит, "поваленный" на пол. Анечка то шлепает его ладошкой по пухлому кожуху, то верхом сидит на его животе и победно смеется. Потом она встает, полностью удовлетворенная и утомленная, а он садится на полу и начинает обиженно "плакать". Как маленький, вытирая кулаками глаза.
   - По-би-ла, шап-ку за печку за-ки-ну-ла, ы-ы-ы-ы!..
   Сначала Анечка принимает это как продолжение игры, а потом в ее маленьком сердце пробуждается далеко-далекая, будущая материнская жалость.
   - Встань! - сначала кричит она на старика. - Сказала тебе, встань! - и даже мягко топает валеночком.
   Это еще все только игра. Дед плачет - совсем как плачет. И Анечка начинает его жалеть:
   - Алисеечка мой, сыночек маленький! Я больше не буду. Я тебе молочка...
   Это тоже все еще из их репертуара.
   - И шапку твою найду, ушки твои не замерзнут.
   Дед плачет горько и безутешно. И тут уже Анечка теряется: а может, он и вправду?.. Она смотрит на него, и глаза ее начинают увеличиваться и влажнеть. Старик все еще хнычет, закрывшись рукой, однако и смотрит сквозь пальцы и, почувствовав, увидев, что уже хватит, что и малышка может заплакать, отымает от лица ладонь и смеется:
   - Что, Гануся, испугалась?
   И малышка тоже смеется.
   - Вот вы, дядька, какой! - говорит пряхина мама, а в голосе ее и молодая веселость, и зрелая материнская благодарность.
   Бабуся перестала прясть и тихо смеется, ничего не говоря. К причудам таким и подобным она по-соседски привыкла давно.
   Задолго до того, как на свет появилась Анечка, случилось однажды такое.
   В конце лета под вечер в деревню, топоча и бряцая, вступил потный, запыленный эскадрон польских улан. Но так, как несколько лет перед этим, когда и солдаты вместе с полицией искали по окрестным припущанским деревням красных повстанцев, и не так, как это позже делалось в Западной Украине или на Брестчине, где войско ставили в селах на карательный постой, - теперь были просто маневры. По двое, по трое, по четверо, спешась на улице, уланы с лошадьми разошлись по дворам, и всякая работа в Нижних Байдунах остановилась.
   Снимались седла с тонконогих взмокших коней. Кони, все одномастные, удовлетворенно фыркали. Брызгали, звенели стремена, удила, шпоры. Были настоящие сабли, пики, карабины, которые можно было даже потрогать. Слышалась польская речь - то команда какая, то просто разговор, шутки, незлобная перебранка, смех. Расседланные, разнузданные скакуны совсем по-лошажьи хрупали сено и, как свои, смотрели добрыми, глубокими глазами. Перед Качками, где пошире улица, сначала только дымила, а потом и необычно попахивала кофеем полевая кухня. Кисловато пахло хлебом, позвякивали котелки. Уланы, освободившиеся от всех своих патронташей и ремней, стали из вояк обычными парнями из разных далеких деревень и городов, особенно свойскими тогда, когда захотели "купить" молока, а "наша мама" (потому что так было чуть ли не на каждом дворе) вынесла им целый кувшин и денег конечно же не взяла.
   В двадцать четвертом - двадцать пятом годах, гоняясь за "большевистскими бандитами", никакое войско в Нижние Байдуны не заходило, обиды от них никто не помнил. И раньше, во время польско-советской войны, нашу деревню обошли и битвы, и военный пожар. А теперь, уже далеко не на первом году после кровавого лихолетия, много и наших парней служило в польской армии, и в кавалерии, и в пехоте - служили и раньше, и в то лето, далеко от родного дома...
   Потому они, материнские сердца, и раскрывались.
   Тетка Катрина не была еще тогда бабушкой Анечки. Будущий отец маленькой пряхи в солдаты пойдет еще не скоро. Но материнская забота, ее тревога, настороженность уходят в предвидении очень далеко. И тетка, конечно, тоже вынесла этим уланам непочатый кувшин молока и полбуханки хлеба - просто как чьим-то сынам.
   А все же, когда начало смеркаться, она, заботливая вдова, позвала меньшого сына-подростка и в сенях, чтоб никто не слышал, сказала:
   - Пойдешь спать в овсяные суслоны, за Алисеево гумно. Черт им верил, еще снопы покрадут своим коням.
   Хлопец, как ему ни хотелось остаться дома, на улице, вблизи услыхать, как трубач заиграет "цапштык" - отбой, послушно проникся материной осторожностью. Никто не слышал, пускай же никто и не видит. Завернув кожушок в постилку, будто так себе узел какой несет, он пересек улицу, прошел через Тивунчиков двор мимо затихших там людей и лошадей, заметил, что ни самого дядьки Алисея, ни тетки Зоси, ни Шуры ихнего, ни девок там нету, перешел загуменную дорогу и тихо зашелестел мягкой овсяной стерней к первым суслонам.
   Постелил между ними на теплых еще снопах, лег и укрылся кожушком.
   Хлопец вспомнил, как он недавно, этой весною, возвращаясь поздним вечером из Плёхова от тетки, свистнул на перекрестке за своей деревней. Говорят, что, если там свистнуть в полночь, явится черт. Хлопец свистнул, а черт не явился. Может, потому, что еще не полночь была? Ему, однако, стало страшно, он сначала шел медленно, а потом не выдержал - оглянулся, пошел быстрее и наконец побежал. И только уже на улице, а тем более на своем дворе, подумал, что вот и не очень испугался.
   Вспомнил хлопец и то, как летось в жниво была большая гроза, а под вечер, когда она утихла, мать послала его на далекое поле, поправить поваленные ветром и ливнем ржаные суслоны. Утром того дня, еще задолго до грозы, в Нижних Байдунах разбросали "афишки" (так у нас называли листовки), в которых не по-польски, а по-нашему было напечатано, чтоб не платить панам-пилсудчикам налогов, добиваться школы на родном языке, свободы политзаключенным, добиваться, чтобы и тут, как в Советском Союзе, была власть рабочих и крестьян. Хлопец тихо шел по мокрому будылистому жнивью, приближался к суслонам, одни из которых были опрокинуты, а с других только посбивало шапки. Шел и думал, что те смелые и таинственные, кто разбросал "афишки", теперь сидят в суслонах... Ему было жутковато, и он начал тихо напевать. Из двух песен, которые уже немного знал, - "Извечно мы спали" и "Вставай, проклятьем заклейменный". Пел не так для смелости, как для того, чтобы услышали те, которые сидят здесь, в суслонах, а ночью снова пойдут по деревням, пел, чтоб услышали и поняли, что он им свой...
   А что ж он будет делать теперь, когда придут уланы за ихним овсом? Неужели только кричать? Неужели они тогда сразу убегут?..
   Вокруг стрекотали кузнечики, в небе помигивали также бесчисленные звезды, в деревне почти совсем утихли голоса, вот-вот должен был послышаться горн отбоя... Лето горячее кончалось, но дни все еще были по-летнему долгие. Хлопец, пастух, встал очень рано, за день набегался, а потом, под вечер, и насмотрелся. На теплом овсе, под кожушком, после недавнего ужина было так тепло, что пение горна паренек услышал уже как сквозь сон. А потом, если б и стреляли они всем своим эскадроном из всех карабинов, и того не услышал бы...
   Утром он подхватился раньше, чем в деревне послышался сигнал военной побудки. Суслонов вокруг него не было!.. Некоторое время он, еще сидя, моргал глазами, силился разгадать, что же произошло, а потом, поднявшись, увидел свой овес: шагов на тридцать дальше, немного за пригорочком, видны только крайние шапки. Подбежал туда, посчитал. Все пятнадцать, без того шестнадцатого, на котором спал. И поставлены хорошо, будто здесь и стояли.
   Сначала хлопец отнес туда и поставил шестнадцатый, потом пошел домой и на Тивунчиковом дворе, где еще спали и уланы и кони, встретил дядьку Алисея.
   - Здоров, Иванко, - ответил тот на приветствие, как и всегда, будто ничего и не случилось. Но по усмешке дядькиной хлопцу стало все ясно, хоть и смеялся Ривка... "наизнанку", говоря за уланов "по-польски":
   - Як богем кохем, ниц не вем!..*
   ______________
   * Честное слово, ничего не знаю!..
   ...Анечка пряла на маленькой прялке лет... скоро сорок тому назад. Недавно мы с нею, Ганной Андреевной, техником на льнозаводе, весело вспоминали то прядение. Я видел его тогда вместе с ее бабусей и мамой, одна из которых - моя мать, а другая - невестка.
   Снопы я стерег еще раньше.
   Дядька Алисей был тогда на овсяной стерне под звездами совсем один. Но я до сих пор вижу, хоть и не видел, как он стоит над сонным хлопцем, и про себя улыбается...
   ПЕСНЯ
   Есть такая пора, на стыке весны и лета, когда воскресенье у мужика свободное, когда он может не в труде, по "по-пански" полюбоваться природой. Тем более она тогда в самом расцвете.
   Мы, пастушки, заняты были и в воскресенье. Но у нас, у ребят, были и подружки, которые могли "отпустить", если уж такая надобность. Время мы измеряли не часами - на всю деревню их двое, может, и было, - а длиною собственной тени. "Отпусти меня на ступню, на полторы, на две..." В самый полдень коровы, пригнанные "с утреннего", были дома, но и тогда, когда мы их снова выгоняли на пастьбу, тень была все еще короткая, мы мерили ее с точностью до половины и до четверти ступни, у ребят небольшой, а у девчат еще меньшей. А что до надобности, так где уж больше той, когда из деревни по выгону, через подсохшее болото, на луг, к речке идет большая гурьба мужчины, парни, свободные от пастушества мальцы! Ясно, что будет...
   Если гурьба собиралась в деревне на выход немного раньше, а наши коровы еще стояли или лежали каждая на своем дворе, мы договаривались с девчонками дома; если ж немного позже, так мы уже на пастьбе меряли тень ступнями и с криком вприпрыжку догоняли гурьбу.
   Речка наша спокойная, с торфянистым дном, много крутых берегов, под берегами много подрезов, а на дне - больших глыбин.
   Это как раз и надо, это, по-современному говоря, и обусловило местный вид молодецкого спорта.
   Над речкою, на мураве, что расцвела арникой, ромашками, кашкой, огоньками, смоляночками, иван-да-марьей и множеством других цветов, все мужчины, от самых взрослых до маленьких, раздеваются. Ни трусов, ни трусиков - не было еще такого обычая. Мальцы раздеваются быстрее, как будто боясь не успеть на самое главное. А мужчины и парни не спешат. Раздевшись, сидят на солнце, обмениваются замечаниями насчет того да другого, охотно отводя тему в ту сторону, где мальцам особенно интересно, лакомо слушается...
   Наконец дается команда - Царева глубь, тот участок реки, который надо сегодня обработать. Охватить его с двух сторон, разойтись отсюда ниже и выше и поднять надлежащий шум. Кто бежит, а кто идет к воде, кто левей, а кто правей - толпа разделилась на две голые половины. Начинается плавание с криком и буханьем ногами по воде - рыбу загоняют под берега, в норы и подрезы, а на дне - под большущие торфяные глыбы.
   Потом кто-нибудь старший командует "хватит!" - и начинается главное.
   Слова "спорт", "чемпион", "рекорд" и другие подобные не были у нас тогда в моде, как и трусы, - слышали кто где, в армии или в школе, а кто и совсем не слышал. А чемпионы были. Да говорилось про это просто: рыбу руками достают лучше всех кузнец Пучек, Тивунчиков Жмака и конечно же Тимох Ермолич.
   Пучек, правда, ловил не так уж хорошо, как потешно. Маленький широкоротый "черноморденький" дядька нырял густо и чаще всего впустую. Втянет побольше воздуха, подскочит шпунтиком вверх, нырнет ногами вниз, и довольно долго его нету. Так долго, что за это время можно успеть раз пять подряд сказать его длинное прозвище: "Не хочу хлеба, дай сала!" Тогда уже он выныривает и прежде всего, разведя руки, показывает, какая рыбина утекла. Потом почти сразу же снова хватает воздуху, подпрыгивает и - на дно. Кое-когда выныривал с рыбиной, однако все еще меньше той, по душу которой снова и снова давал нырца.
   Дюжий и звероватый Жмака часто вынимал из-под донных глубин или из-под берегового подреза больших язей, налимов и окуней, иногда резал руки окуневой пилкой и каждую рыбину или рыбинку, подняв ее над водой, прежде чем швырнуть на берег, обкладывал понурым "лошадиным" матом.
   Тимох сюда не приходил вместе со всеми из деревни - летом он жил с собакой в своем луговом шалаше и, когда до речки догоманивала праздничная мужская гурьба, присоединялся к ней иногда так незаметно, будто из-под куста появлялся или даже из-под земли. На глубине нырял он не ногами вниз, как другие, а, постояв, грузно подпрыгивал, сгибался над водою в поясе и, потешно блеснув незагорелым задом в небо, как через жердь, переваливался в глубину. Однако сидел там дольше всех и выныривал всегда с рыбой. То с большим чем-нибудь, то с одними плотвицами. Бывало, навсаживает, назатискивает тех плотвиц между пальцами обеих рук и еще по одной - между пальцами на обеих ногах. Уже и выдумывать не надо, сколько их там, под одним подрезом или между большими глыбами торфа.
   - Только, братец мой, поглаживай да бери. Как бабу...
   ...В плену, куда я попал из польского войска в сентябре тридцать девятого года, мне несколько раз досаждал один и тот же сон. Полная сковорода яичницы. Знай шкварчит да побрызгивает салом. Только что с огня. И ломоть хлеба, толстый, ноздревато пухлый и большой, на всю буханку. И мысль с естественной во сне логикой: "Вот дурень! Почему ж я тогда так мало, так неохотно ел?.."
   Другой сон приходил, кажется, только однажды. Один только раз так беспощадно ярко. Я увидел наш муравчатый луг со всеми его цветами и мотыльками, со всеми запахами и песней жаворонка над знойной тишиной, со всею травяной, зеленой лаской для босых, всегда исколотых ног... С жутковатой, едва прозрачной теменью речной глубины в самом глубоком подрезе, где я - уже не пастушок - поглаживаю, улещиваю моего самого большого язя... Луг и речка и тот радостный гомон и смех - силами всех нижнебайдунских хлопчиков, парней, мужчин, - смех, от которого я и проснулся на нарах, отрадно заплаканный.
   ...Очень мало знакомые со словами "спорт", "рекорд", "чемпион", мы не знали тогда и слова "браконьер". Рыба была, и рыбу ловили. Немного сетками, немного удочками, а то руками. Но рыба была. А теперь, когда ее и охраняют, и глушат почти всенародно: и лесхимхозовцы вместо корчевания тем толом леса, и мещане на персональном транспорте, и некоторые на вездеходных газиках; когда ее и током бьют, и "телевизором" обманывают, когда ее вредными отходами достают даже в таких далеких лугах, как наш, теперь уже и сеткой на юшку наловить - тоже браконьерство.
   И мы не согласны с этим. Те "мы", что сегодня, в июньский выходной день пятьдесят восьмого года, бродим с "топтухой". Где у берега, где на мелком, в траве. Сколько нам надо - дай бог ведро, даже неполное, на восемь человек. Да раз в год или в два года - так все времени нет, чтоб встретиться как люди.
   Хорошо, конечно, любить людей молодых, которые стоят этой любви. Однако встречаться с теми, с кем кое-что пережито, которых все меньше и меньше, это так же хорошо.
   Если я проживу и триста тридцать лет, все равно буду с теплой, высокой грустью вспоминать такие вечера, где чокаются не для того, чтоб напиться, а чтоб смелее, откровеннее высказать, как мы рады дружеской встрече, когда и споем, ладно сойдясь не так голосами, как для всех нас понятным волнением.
   Наша деревня песенная издавна. Мужчины хорошо поют. А более правильно будет сказать, пели. Одни не вернулись с фронта, а кто вернулся, так уже и постарел. Особенно те, что на войну пошли семейными, пожилыми.
   Хлопцы в тот вечер рассказали мне, что двое из наилучших нижнебайдунских певунов, Владик Чиркун и Антось Наумович, летось осенью собрали к забору чуть ли не всю ярмарочную толпу. Да не собирали они, а просто сами сели, утомившись, у высокого тына на пахнущей отцветшими ромашками траве, на том более свободном на рынке месте, где продаются горшки, и запели тихо, не спеша - для себя.
   Рядом затих постепенно перестук по горшкам и кувшинам, торг остановился, и люди стали подходить на песню. Сначала мужчины. Ближайшие, потом дальние. Кто на песню шел, а кто на тот сбор, но, вслушавшись, и сам оставался.
   Что ж они там пели? Какие из тех песен, которые в разное время слушал, а то пел и я? Может, эту, гордо-орлиную:
   ...Зовет меня взглядом и криком своим
   И вымолвить хочет: "Давай улетим!.."
   Или, может, эту будничную, совсем уж свою, деревенскую, задорно-веселую:
   ...А каб свiннi паздыхалi
   I хата згарэла,
   Як мне гэта прымачае
   Жыццё надаела!..
   Или эту, печально-задушевную:
   ...Як хороше, як весело
   На бiлiм cвiтi жить!
   Чому ж у мене серденько
   I ные, i болить?..
   Люди стояли, слушали, и людям было хорошо. То задуматься можно, то весело станет, то загрустится. Так по-праздничному, необычно.
   Потому что вот же сели эти двое у забора, один даже вытянул на траве деревяшку. Это Владик, который с Великой Отечественной пришел без ноги. Антосю еще в первую мировую поотбивало пальцы на правой руке. Первому будет за шестьдесят, и не зная узнаешь, а второму уже и на восьмой десяток пошло. Можно сказать, лебединая песня. Протяни свою бесчисленность дней и ночей через войны, нужду, тревоги, несколько перемен власти - тут можно и устать, и загрустить. А люди эти поют! Так задушевно, хорошо. В два голоса. Негромко, но все еще молодо. И самим им, видимо, тоже хорошо. И грустно, и хорошо. Может, даже и так, как им редко когда бывало...