Заинтересованный, да и улещенный почтением, дядька Лукаш подошел к Сивому и, солидно пригнувшись, цапнул старого за то, что никогда не было левой титькой.
   - Тьфу, шарлатан! - плюнул он, как будто только теперь уразумев, что у Грамузды, соседа через пять хат, лошадь-то лошадь, однако же конь.
   А тонкий носик дядьки Тодара так и торчал себе остренько, неподвижно над светло-русыми усами, что слегка подрагивали от беззвучного смеха.
   В другой раз Сивый так и сошел за жеребую Сивку. Уже с начальством не духовным, а светским. Было это на шарварке*, где дрогомистшем, дорожным мастером, надсмотрщиком, стоял штабс-капитан Вершинин, белоэмигрант.
   ______________
   * Шарварк - дорожная повинность (польск.).
   Прибился он к нашему местечку бог знает откуда, нанял хату и еле влез туда с множеством старших и младших домочадцев, а работал то дрогомистшем, то налоговым секвестратором, всюду одинаково злобный. Особенно ж тогда, когда и такой, более или менее постоянной работы не было и он отирался на почте, в комнате для посетителей, ждал, чтоб кому-нибудь что-нибудь подписать, заполнить, дать совет. Не за так, конечно. На столике были у него свои чернильница и ручка. Других, казенных, в такие дни на столе не было.
   Дважды пришлось мне встретиться с характером Вершинина.
   Подростком, на шарварке, когда я не совсем так, как надо было или как хотелось пану дрогомистшу, отглаживал лопатой откос дороги. За всю жизнь никто не ругал меня так мерзко, даже потом в панском войске, где я был уже все-таки взрослый, не вчерашнее дитя.
   Вторая встреча со злобой штабс-капитана состоялась на почте, лет через пять после того шарварка. Что-то мне надо было исправить в адресе, как сказал из оконца почтарь, и я обратился к Вершинину нарочно по-польски: "Може ми пан на хвилечкэ позволи?"* И показал на ручку на столе, даже и пояснив, что свою самописку забыл дома. Как он глянул на меня из-под шляпы! Ругаться здесь не мог, вся та черная, гнойная ругань была в его глазах, губы под усиками скривились в ядовитой усмешке, и он приглушенно по-русски прошипел:
   ______________
   * Не разрешите ли на минуточку?
   - Вы что, за дурачка меня принимаете?
   Я замахнулся на его хлеб.
   И вот однажды, уже на другом шарварке, который в ту осень отбывали в самом местечке, пан дрогомистш хотел наброситься на Грамузду. Что и едет медленно, и гравия на возу мало. Так и начал. Но бывший кавалерист не растерялся, как я когда-то.
   - А вы напрасно так, ваше высокоблагородие, - прервал он Вершинина. Нельзя мне. Лошадь-то жеребая.
   Сказано это было с такой серьезностью и уважением, что в сезонном надсмотрщике, не заподозрившем иронии, проснулся бывший пехотный офицер, который заметно растерялся.
   - Как так жеребая?
   - Да так, обыкновенно. Вон Осечка...
   - Что еще за осечка?
   - Да Костя Осечка. Ему не впервой...
   Шарварковцы были в основном из Нижних Байдунов, и пешие, с лопатами, и возчики. Вокруг дрогомистша, кто ближе, начали хохотать. Потому что совсем недавно заговорили про Осечку - как будто это от него потолстели сразу две старые девки, одна в Плёхове, а другая в Хлюпичах. И надо ж было в придачу, чтобы как раз тогда, когда Грамузда оправдывался, сам наш Костя Осечка, "Дай я ахну", вечно веселый кавалер, показался из-за поворота местечковой улицы. Сидел на возу, надуто подвязанный платком: зубы ехал лечить или заговаривать...
   А все же "высокоблагородие" по нашему хохоту так и не догадался, что Сивка мерин, и он так и ездил до вечера с меньшей нагрузкой.
   МОЛЬКА
   Дядька Тодар прославился было еще и Аресевой сучкой.
   Аресь (так Алесь Макарец выговаривал свое имя) прозывался еще и Винтовкой: не гнулась одна нога. Высокий, сутуловато-здоровенный, какой-то не то чтобы глупый, как говорили некоторые, а такой себе простачок, недотепа, "недоля". Никуда никогда не спешил. И сам рассказывал, как был однажды в гостях у сестры, что замужем в Хлюпичах, как она угощала его оладьями.
   - Одну испекра - гряжу я, другую, третью, четвертую, гряжу я. Слысыс? А узе как восьмую испекра - взял Аресь и в один момент все съел!
   Ну, а оладьи и в тех далеких Хлюпичах пеклись - одна на всю сковороду, пышные, "хорошо подошедшие".
   Или надвигается, скажем, грозовая туча, дядьке Аресю до зарезу надо спешить за ячменем, который к тому же и не связан, горстями лежит. Жена с дочкой побежали вязать, а он ковыляет на своей "винтовке" через всю деревню, а потом - смотри! - остановился у лужка, где люди, две-три семьи, торопятся перед дождем, гребут и копнят сухое.
   - Помогай бог! - окликает дядька Аресь. И в доказательство еще большей приязни хочет соседям что-то необходимое рассказать. Начинает он, как обычно, вопросом: - Слысыс?
   - Ты вот, Алеська, не "слышишь", а шел бы за конем, если идешь, скажет какая-нибудь соседка, которой и не до слушания, и не до смеха над человеком.
   - А я в один момент... - отвечает он.
   Не хотите слушать - не беда, поковылял себе дальше. А потом, когда уже те соседи, скопнив сено, не успели убежать в деревню и сухо-весело сидят под копнами, а дождь с громыханиями льет как из ведра, дядька Аресь потихоньку едет себе, оставив "винтовку", верхом на ненужной дома лошаденке, и ничегошеньки его, недолю, не беспокоит. Лучше ведь ехать, чем идти.
   И такое еще. Захотелось жареной картошки. А жены и дочери нет: ушли куда-то, воскресенье. Что же, он поджарит и сам. Полакомится по-праздничному. У него была мера богатства своя, про Грамузду он говорил: "О, бедный, бедный, а утром я засол, дак они завтракают. Картоска цисценая, цай. В будний день. Слысыс?" Огонь из печи дядька Аресь выдвинул в самое устье, чуть не на загнетку - того и смотри, что вот-вот загорится в трубе сажа. Известно же, какой хозяин, когда он ту трубу чистил.
   В хате несколько человек соседей. Ближайший сосед, которому вместе придется и гореть, Тивунчиков Жмака сидит перед огнем на лавке и, по своей привычке старательно обгрызая ногти, молчит. Потом Жмака не спеша встал, спокойно взял с лавки ведро с водой и так же спокойно плеснул в печь. И картошка очищенная - туда, и сковородка с треножкой вслед. Жмака спокойно поставил на лавку ведро, не спеша сел рядом с ним и снова свои ногти в зубы.
   - И ты думаес, сто узе оцень умный? - не менее спокойно спросил дядька Аресь. - Бог-батько был бог-батько и будес. А я себе в один момент картоски опять нацисцу.
   У здоровенного дядьки была маленькая сучка. "До ноци хоросая", - хвалил ее хозяин, хоть и охранять было особенно нечего и страх от той Мольки был небольшой. Даже, кажется, не лаяла совсем, только вертелась под ногами. Бывали такие минуты, когда Аресь свою пестренькую брал, будто кошку, за пазуху, под рыжую суконную сермягу, пряча от опасности. Скажем, когда он ковылял по местечку и побаивался полицейского, который вдруг возьмет да оштрафует: какой ни пес, а все же не привязанный.
   Однажды в местечке зашли к Гиршу Грамузда и Аресь, а там уже, ожидая хозяина, сидели дядька Евхим Заяц и я. Он, как всегда, молчал, а я, ученик шестого класса, не осмеливался заговорить.
   Гирш-Эля Кумагерчик был сапожник. Холодный. Шить новое несли к Вэльвулу, а Гирш только латал да подбивал. Он был еще по совместительству и шамес, служитель при синагоге, которую называли школой. В пятницу, в сумерки, низкорослый и суетливый Гирш бегал по местечковой площади от дома к дому своих единоверцер и чуть ли не кричал, как пожарник, под окнами:
   - Цайт лихт бентшн! Ин шул арайн!
   Первый призыв относился к женщинам и означал, что пришла пора зажигать шабашевые свечи и начинать над ними благословенную молитву. Второй призыв как бы команда мужчинам: в школу!
   Был еще Гирш и пожарником, и не простым, а командиром топорников. В ту зиму, когда горели Хлюпичи и изо всех деревень, где они были, кинулись туда добровольные пожарные команды, главная команда, местечковая, так летела, что даже потеряла или забыла своего самого горячего - Гирша-Элю. Он побежал вдогонку, протрясся девять километров и успел еще к своим топорникам на головешки, за что и получил потом медаль.
   Добродушный, крикливый Гирш-Эля. Сапоги мои в то время, в школьные годы, протирались чаще на голенищах, с середины, где косточки. И мастер, держа такой сапог, уже знакомый ему, качал головой в неизменной кепке:
   - Уй, Иванко, Иванко! Тебе собаки рвут, что ли? Била латке, опять латке!..
   А я не только молчал, но и побаивался, что он наконец возьмет да спросит: "Ну, а зачем это ты кричал и шпринген по школе?" Их "школа", старая деревянная синагога, стояла недалеко от нашей семилетки, и недавно мы на большой перемене заметили, что Кумагерчик куда-то пошел, а "школа" не закрыта. Наш осмотр ее изнутри был на этот раз такой веселый, что бедный шамес, вернувшись, не только закричал на весь свет, не только гнался за нами с метлою, а нашел и нашего директора в учительской и долго кричал ему, как мы там, в святой синагоге, шпринген - прыгали по ступенькам и скамьям.
   Старший Гиршев сын был "подраввинком", учился в Мире на раввина, и про него говорили: "О, это кепэлэ!" Эту "кепэлэ", ученую голову под черной ермолкой и с пейсами, я видел раз или два, когда "подраввинок", гостя дома, проходил со двора в свою боковушку или выходил из нее во двор. Младший сын, уже не безымянный для меня, а Гиршев Бэрка, учился на портного. Подвижный, веселый, общительный парень, он иногда вспоминается мне, когда на телеэкране не слишком развязно щебечет, улыбаясь, один молоденький концертный конферансье. Бэрку я видел чаще не дома у них, а у Нохима, где он учился, потому что я заходил туда с Нохимовым Тепсиком, с которым мы дружили.
   Итак, значит, дядька Евхим и я молча сидели и ждали Гирша, а потом зашли Грамузда и Аресь, и мы уже ожидали, разговаривая, а потом хозяин наконец пришел.
   Он, как всегда, ворвался из сеней суетливо, а вместе с ним незаметно из-под ног прошмыгнуло что-то, то ли щенок, то ли кошка. Пока мы успели догадаться, что это Молька, которую дядька Аресь культурно оставил в сенях, Грамузда подхватился с места, вскочил на скамеечку и дико закричал:
   - Бешеная, спасайся!
   От этого вскрика в Гирше-Эле проснулся бывший солдат и современный топорник - он бросился в угол, к ухватам, успев крикнуть жене:
   - Ентэ, хоронись! Мах ды тыр цу!
   Болезненно ссутуленная Ента и теперь, как почти всегда, стояла около приоткрытых дверей боковушки. Она и шмыгнула туда, сделав "мах ды тыр цу", защелкнув за собой фанерную дверку.
   Дядька Евхим, Аресь и я как сидели, так и не успели встать.
   - Из горшка вон лакает! - кричал из-под самого потолка Грамузда. - Бей, Гирш, чего ты смотришь!
   На полу у печки стояли два чугунка-столбуна, один с водой, а другой с очищенной картошкой. Гирш замахнулся, стукнул ухватом по потолку и трахнул по чугунку. Столбун повалился, покатилась картошка и полилась вода.
   - Пена, пена на морде! - кричал Грамузда. - Бешеная, Гирш!
   Ухват снова к потолку и - по сучке. Перелет! Еще раз - мимо!
   Но тут уже опомнился Аресь. Еще не встав с лавки, он наклонился в сторону от своей "винтовки", проворно для него схватил свою Мольку, как кошку, тяжелою лапой под живот, и та, даже не пискнув, очутилась у него под сермягой, за пазухой. Опять же с невероятной для него проворностью Винтовка сиганул мимо растерянного, с поднятым оружием Гирша в сени и - во двор.
   - Гирш, не иди за ним! - кричал Грамузда. - Он ее сам придушит, ему это не впервой!
   Потом уже спрыгнул со скамеечки на пол.
   - Ну, слава богу, - сказал, садясь. - Все обошлось хорошо. Даже столбуна не разбил. Пехота, братец Гирш, все-таки пехота! Другой сомлел бы со страху, а ты... Вон, на Зайца глянь, еще никак не отойдет.
   Дядька Евхим и тут смолчал. Только головой покачал да улыбнулся.
   И я сдержался, не захихикал даже теперь.
   А Гирш между тем немного отдышался, поставил оружие в угол, подпоясал фартук, сел на свое сапожницкое место и приказал в боковушку:
   - Ентэ, мах а порядок!
   Она послушно и тихо, видать, все еще испуганно вышла и начала убирать около печи.
   - Пехотэ, - сказал Гирш-Эля. - А думаешь, ты, Грамузда, воевал? На своем кобыле, в своем кавалерия? Ваш, русский, воевал? Ваш только воймяцасына и лежит! Фарфалн мит ды ганцэ постройкес!* А я? - Тут в нем окончательно проснулся бывший императорский пехотинец, он подхватился и приказал: - Ентэ, гиб а ухват!
   ______________
   * Пропал со всеми постройками! (еврейск.)
   Ссутуленная тихоня разогнулась, бросила тряпку, ступила в угол с ухватами, взяла ухват и, как светильник, рожками вверх поднесла его мужу, а сама приостановилась у двери в боковушку.
   Гирш, не сняв посконного, замусоленного фартука, уже командовал сам себе:
   - К ноге! Наперевес! К атаке - готовьсь! Вперед! Ур-ра!..
   Добежал до порога, и, грозно потыкав рожками ухвата в косяк, сам поставил его на место. Вернулся к табурету, сел и, немного запыхавшись, заключил:
   - Вот так я воевал.
   А мне вдруг ярко представилось, как там где-то ковыляет по мостовой перепуганный дядька Аресь и с сучкой за пазухой озирается, все еще удирает от возможной погони. И я не выдержал, засмеялся.
   Однако это дела не испортило: чего вы хотите от мальчугана? Дядьки начали про сапожное, у кого что было к холодному мастеру. А я могу и подождать.
   ...Легче было бы так и закончить это воспоминание. Но мне кажется, что здесь поставить точку я не имею права.
   Все, что вспоминается из жизни еврейского населения нашего местечка, и веселое, и невеселое, и все образы людей, менее близких и близких мне, - все обрывается той небывалой, невероятно ужасной трагедией, которую и в наш зелено-солнечный лесной уголок принесла фашистская оккупация.
   И второе. Про Грамузду.
   В июле сорок четвертого, когда пришло освобождение, дядька Тодар был в Нижних Байдунах старостой. Стал виноватым без вины. Никто тогда, при гитлеровцах, не хотел этой собачьей должности, и потому решили отбывать обязанность каждая хата по неделе. Так и шло себе, пока черт не принес уездного бургомистра. Приехал он, как говорили потом, не один, а с полицаями, под охраной, и приказал, чтоб местная власть была постоянная. Кто теперь староста? Тодар Климович? Пусть он и будет. Грамузда и достаршинствовал у нас последний месяц оккупации.
   Как-то под осень он зашел к нам, в редакцию районной газеты, и, попросив меня выйти во двор, начал:
   - Антонович, может, как помогли бы? Все таскают меня... Что я кому сделал?..
   Никогда еще я не видел его таким горестным. Он говорил мне "вы", "Антонович" впервые в жизни. Совсем пожилой человек, два сына которого были на фронте, весельчак, которого мой отец когда-то с приязненностью старшего называл в беседе "голубчик Федя", добрый, совестливый человек, он не улыбался даже, хотя бы и грустно.
   На остром носике, над поникшими светлыми усами собралась слеза...
   Я еще раньше заходил туда, где могут помочь. И снова пошел, снова говорил о том, что было совершенно ясно для нас, местных партизан.
   Больше мы не встречались. Тридцать лет прошло. Никто не скажет, что я районный литработник, рядовой партизан - мог сделать тогда больше, чем я сделал, чтобы предупредить ошибку. Никто не скажет, и сам я не скажу. Однако же, как говорил один из любимых поэтов, и тут остается оно: "а все же, все же, все же..."
   Все же легче, проще было бы вспоминать, если бы еще и не эта одна проклятая слеза...
   ЧИРКУН И КУРАВКА
   Кажется, февраль тридцать четвертого.
   Глухая, белая, морозная зима. Деревня зажата в тишину, оторвана от мира, изолирована, как остров среди белого неподвижного океана.
   И вдруг - такое событие! В Нижние Байдуны въехали полные сани-розвальни музыкантов. Гармонь, бубен, скрипка и кларнет. Въехали в деревню невесть откуда, разбудили ее среди белого, сонного предвечерья. Грохнули, резанули, вжарили - как хочешь говори, а еще к тому - закукарекали.
   Кукарекал один кларнет. В этом и была главная необычайность происшедшего, ибо музыка, в конце концов, как музыка, полька как полька, а кларнетист, что стоял на коленях в розвальнях, вскинет вдруг свою черную дуду и самым настоящим образом, только пискляво, закукарекает. Будто от радости какой, не в силах найти ей иного выхода.
   День был будничный, и танцы устроили не взрослые, а мы, подростки. В тесной и настывшей, с толсто намерзшими стеклами хате старого Ляпножки. Какие там танцы - учебная толкотня, даже никто не раздевается, чтоб не околевать в перерывах между польками, вальсами, кадрилью.
   И вот эти писклявые "кукареку", сначала потешные, потом в хате до скукоты однообразные, вспоминаются теперь с печалью, по-своему говоря мне о том, как она бедно начиналась, наша юность, как безжалостно связана была она тем временем и тем строем...
   Утром, подкрепленные нашими медяками, бродяги отбыли в тот белый свет, откуда приехали, уже без "кукареку", припасая его для следующего острова в белой пустынности. И сегодня не помню, и тогда, кажется, мы не знали, кто они были, те музыканты со своей подводой, откуда приехали и куда подались. Эта загадочность только усиливает усмешливую горечь воспоминания.
   Теперь в нашей деревне клуб. Не лучше и не хуже, чем в других окрестных деревнях. Уже и постарел за двадцать пять лет, хоть из кирпича и под шифером, оштукатуренный. В клубе часто бывает кино, иногда налаживаются спектакли, выступает своя и приезжая самодеятельность, но чаще, конечно, танцы. Тем более что есть свой баянист и свой скрипач. Да не какие-нибудь.
   Скрипач Петрик пришел к нам примаком из Плёхова, все его в Нижних Байдунах знают давно, когда он только приходил со скрипкой. У нас он скоро стал совсем своим. Музыкант из тех, что одержимы с пеленок и неутомимы до гроба. А к тому же еще Петрик принес с войны в качестве трофея не наковальню, как Тимох Ермолич, а скрипку, которую называл "страдиварус". Слово, прозвучавшее в Плёхове и у нас впервые благодаря Петрику, который теперь уже будто не из своей Гвардейской танковой ордена Кутузова слово то принес, а даже и свиней с ним пас. "Мой страдиварус" - это звучит у него совсем уверенно и привычно. Не смущает и то, что Петрика почти сразу ж и прозвали Страдиварусом.
   Баянист наш тоже пришлый. Этот уже - бог знает откуда. Цыган Рома, который прибился к хуторской Зине, дочери Кристины Ровбихи, когда уже сама Кристина умерла, а Зина, младшая у нее, осталась на хуторке одна. Быстрый парняга, черный и кучерявый, как подобает, а глаза карие и большие, и совсем не хитрые.
   Бедный Рома! Так и не терпится мне забежать наперед, чтобы сказать, как все жалели его, когда он так нелепо, так ненужно погиб, засыпанный в только что вырытом колодце. Копал он, люди говорили, отлично. Несколько колодцев выкопал в новом поселке, где строятся, женившись, молодые нижнебайдунцы и куда стянули несколько наших хуторов, в том числе и Ромин. Он вылез из уже готового колодца, а потом ("такой заядлый!") спустился еще раз, чтоб что-то подправить, да уже и самого не сразу смогли оттуда достать. Я услышал об этом не сразу. И быстрый, открытый, веселый парнище видится мне, хочешь не хочешь, сквозь общую скорбь о нем...
   Если наш Страдиварус и в сорок пять играл с душой, весело и неутомимо по-юношески, так Рома, кажется, еще веселей. Все услышанное и там, откуда он пришел, и в нашей уже окрестности, и в мире большом - по радио, по телевидению, с юношеских магнитофонов и проигрывателей - цыган, будто весенний скворец, легко превращал в свое попурри, радостно новое, свежее своей неожиданностью, свое и для танцев, и просто так для слушания, когда веселого, а когда и с сердечной грустью. И все это он отдавал с улыбкой, в которой тоже соединялось много чего: и доброта, и озорство, и скромность, и гордости немного, а больше всего хорошей человеческой простоты.
   С этой улыбкой он и живет, и пусть живет в моей и многих других памяти, в радостном, весеннем многоголосье музыки, Петриковой и его.
   Я уже говорил, что молодых в своей деревне узнаю теперь в большинстве по родителям: кто на маму свою похож, кто на тату. А то и спросить надо, чей это парень или чья девушка. Моих однолеток и старших мужчин осталось уже немного. А кто жив и в клуб заходит, с тем хорошо вспомнить былое. Даже не только с ним, но и при нем, сидя молча, только усмехнувшись или подмигнув.
   Когда мое поколение начинало свою молодость, модной была полька-цыганочка. Не трясуха, а, как говорили, "широким шагом", "галоп". У нас - метель-метелица, а мужчины кругом стоят и, как только танец утихнет, кричат, как мальчишки: "Хлопцы, еще! Еще!.."
   Теперь в моде танцы иные, как бабы говорят, "городские", потому что и молодежь, приезжающая домой летом или на праздники, в большинстве городская.
   На стульях, соединенных рядами и расставленных вдоль стен, кроме той, где сцена, сидят в качестве приязненной и завидующей публики более и менее пожилые женщины и несколько мужчин.
   Из когдатошних смехачей сегодня здесь только Василь Куравка и Владик Чиркун, инвалид с деревяшкой, тот, что пел у забора на ярмарке. Молчим и приглядываемся к танцам.
   Плёховский кавалерчик. Длинноногий, с маленькой головкой, сверху до пояса подвижный, как кенгуру, а ноги значительно тяжелее, иногда как онемевшие. "Буги-вуги" его бестолково нервические, будто нарочито для издевок со стороны. Куда там Сидор-топ с его подскакиванием - здесь дрыгание и кривляние сознательное. И волосатый, и с бородкой какой-то. А важности - и не говорите, потеха! Если еще не хватает чего, так только резиновой жвачки.
   Как только танец окончился, Куравка вдруг поднялся, подошел к длинноногому юнцу, вежливо попросил его подойти с ним к Чиркуну и, указав на Владика, совсем серьезно сказал:
   - Товарищ хочет с вами поговорить.
   Я затаился в веселом ожидании. Они же, Куравка и Чиркун, сидели по обе стороны от меня и ни о чем не сговаривались - будет чистая импровизация.
   - В меня вам тока один вопрос, - начал Владик так же, как и Куравка, очень уважительно, словно беря историческое интервью. - Скажите, пожалуйста, это не вы на той неделе привозили из Хлюпич продавать ушаты и лоханки? Хозяин такой же пожилой, как вы, с бородкою. И кобыла пестрая, как в одесской пожарной команде. При старом, конечно, режиме. Василь Петрович, маслобойки на возу, кажется, тоже были?
   - Были, Владимир Цупронович, - совсем серьезно ответил Куравка.
   Юнец стоял растерянный.
   - Вы понимаете, что такое по-деревенски маслобойка? - расшевеливал его Чиркун. - Такая хреновина из сосновых клепок, в которой бьют масло.
   Юнец все еще молчал. Где там у черта те Хлюпичи и что там за ушаты, лоханки и маслобойки?.. А вокруг собралась молодежь. Свои, всегда ожидающие от этих дядек чего-то веселого, а пришлые да приезжие - в недоумении, как и тот плёховский кенгуру.
   Минуту этой напряженности Чиркун заполнил "иностранным языком". Это одна из двух его специальностей: Владик мог очень хорошо имитировать немого и "говорить по-иностранному". Болтать черт знает что, нисколечко не сбиваясь, не утрачивая важности тона. И теперь он начал плести что-то, очень похожее на чью-то речь. Обращался то к Куравке, то к тому танцорчику, то ко всем остальным. Куравка только кивал головою и время от времени бормотал свое, нижнебайдунское "ага" или "яволь" и "йес", принесенные с международных встреч на улицах разбитого Берлина и над Эльбой. Наконец Чиркун закончил свой монолог каким-то сложным, долгим выкрутасом и сказал Куравке более прозрачное "данкишен". А тот передал основное содержание всего сказанного коротким сообщением тому, все еще растерянному юнцу:
   - Он говорит, - кивок на Чиркуна, - что вы можете быть свободны.
   Если до этого в гурьбе молодежи, что окружала нас, слышался то обрывистый смешок, то сдержанная реплика, так теперь просто взорвался хохот. Смеялся, кажется, и сам тот парень.
   А потом в этот шум вступили баян и "страдиварус", и все потонуло в новом танце.
   Чиркун воевал еще и в первую мировую, и в гражданскую. В знак доверия он мне однажды, при панах, показывал "красноармейскую афишку" под названием "Слезное моление вши" - остроумный сатирический стишок, оружие в борьбе за солдатскую гигиену. И рассказал тогда, как во время "свободы", после Февральской революции, их, окопную братву, на временной передышке водили несколько раз в театр. А кто-то из ребят принес "аптечный" пузырек вшей, собственного урожая и одолженных, и в театре, как только погас свет, потрусил из пузырька на ладонь и тихо, осторожно посеял на меховые воротники и боа нового начальства, что с женами сидели впереди.
   Владик не говорил, но мне тогда и так нетрудно было догадаться, что зачинщиком во всем этом был, скорее всего, он.
   Кстати, жуликоватость передалась и сыну его, меньшому, тому Ангелочку-Ангелку-Ангелу, который на втором послевоенном году еще только оканчивал в местечке школу. Учился Ангелок не очень, больше всего от лени. И вот на всенощной перед пасхой, когда на площади перед церковью на старый лад сидели на телегах и у телег и поминали калеки-нищие, по-нашему старцы, молодой Чиркун вместе с дружками-десятиклассниками заказал старцам поминание. За плату, конечно. По двоим живым-здоровым учителям, математику и физику, более всех остальных "любимым". И дед с бабой помянули.
   Видевшему, слышавшему всенощное поминание много раз нетрудно представить себе и заказанное Ангелком. На возу - посконная "буда", верх натянутый на ореховые выгнутые прутья. Коняга хрупает сено не из передка телеги, как обычно, не в оглоблях стоя, а привязанная за телегой. Между задранными оглоблями на охапке соломы сидит безногий или безрукий дед. Слепая бабуся - на возу, в устье будки. Из бабкиного слезливого раешника возьмем только начало, а может, и из середины, словом, то, что мне запомнилось с детства: