— Я не отказываюсь ни от одного из своих слов. Я повторяю, что граф Генрих фон Оттергейм — обманщик, лицемер и человек нечестный. И да рассудит нас Бог!
   Матвей при моем ответе вздохнул облегчённо, как переводящий дыхание бык, а Люциан, отвернувшись, отошёл к Генриху.
   Мы сбросили плащи и обнажили шпаги, между тем как товарищи наши начертили на земле, чуть-чуть белой от изморози, круг, из которого мы не должны были выступать. Я всматривался в лицо Генриха, видел, что оно сосредоточенно и мужественно, словно теперь сквозь ангельские его черты проглядывал земной человек, и соображал, что таким бывал он в часы, когда, как мужчина, отвечал на ласки Ренаты. Потом, обмениваясь с ним обычным поклоном, обратил я внимание на то, что он гибок, как мальчик, что все его движения, без заботы об том, красивы, как у античной статуи, и вспомнил слова восторга, которыми мне описывала его Рената. Но едва наши клинки скрестились, едва сталь звякнула о сталь, во мне вздрогнула и пробудилась душа воина: я сразу забыл всё, кроме боя, и вся жизнь моя сосредоточилась в узком промежутке между мною и моим противником и в тех недолгих минутах, какие могло длиться наше состязание. Все подробности борьбы, беглые, мгновенные, — усилие удара, быстрота прикрытия, степень упругости встречного лезвия, — вдруг сделались событиями, включавшими в себя столько смысла, как целый прожитый год.
   Я знал, что не нарушу данной Ренате клятвы, ибо сковывала она мою волю почти сверхъестественной силой, но я надеялся, что сумею и буду в состоянии, не касаясь графа Генриха, выбить шпагу из его рук и тем покончить поединок для себя с честью. Однако я очень скоро убедился, что совершенно неосновательно судил о фехтовальном искусстве[cxxv] своего соперника, ибо под своим клинком обрёл я шпагу твёрдую, быструю и ловкую. На все мои ухищрения Генрих отвечал немедленно, с непринуждённостью мастера, и очень скоро перешёл в наступление, принудив меня со всем вниманием отбивать его опасные выпады. Как бы связанный тем, что сам я не желал наносить удара, парировал я удары противника с затруднением, а острие его шпаги каждый миг устремлялось на меня, и прямо, и сбоку, и снизу. Теряя надежду на удачный исход боя, терял я и самообладание: пальцы мои посинели от зимнего холода, шпага моя переставала мне повиноваться; я видел перед собою словно колесо крутящихся огненных клинков и среди них, тоже как бы огненное, лицо Генриха-Мадиэля. И вот уже стало казаться мне, что глаза Генриха сияют где-то в высоте надо мною, что наш бой идёт в свободных надземных пространствах, что это не я отбиваю нападения врага, но что тёмного духа Люцифера теснит с надзвёздной высоты светлый архистратиг Михаил и гонит его во мрак преисподней…
   И вдруг, при одном моём неверном параде, граф Генрих с силою отбросил мою шпагу, и я увидел блеск вражеского клинка у самой моей груди. Тотчас вслед за тем почувствовал я тупой удар и толчок, как всегда при ране холодным оружием; шпага у меня из рук выпала, быстро заволокло мой взор алое облако, — и я упал.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Как мы прожили декабрь и праздник Рождества Христова

   Как я узнал потом, ко мне, простёртому без памяти на холодной земле, поспешил на помощь не только Матвей, но и мой соперник и его приятель. Граф Генрих проявлял все признаки крайнего отчаянья, горько упрекал себя, что принял вызов, и говорил, что, если я умру, не будет знать покоя всю жизнь. Перевязав мне рану, все трое устроили род носилок и решили нести меня в город пешком, ибо опасались подвергнуть меня качке на лошади по плохой дороге. Я же не сознавал почти ничего из совершавшегося со мной, погружённый в смутное бесчувствие, почти блаженное, прерываемое порою мучительной колющей болью, которая заставляла меня открывать глаза, — но, видя над собой синее небо, я думал почему-то, что плыву в лодке, и, успокаиваясь, опять опускал голову и душу в бред.
   Я совершенно не помню, как принесли меня домой и как меня встретила Рената, но Матвей говорил мне потом, что проявила она в таких обстоятельствах мужество и распорядительность. Ближайшие за тем дни, как то всегда бывает от воспаления раны и потери крови, провёл я также в беспамятстве и даже не сумею пересказать здесь видения своей горячки, ибо не соответствуют слова, созданные для дел разума, призракам безумия. Знаю только, что, странным образом, воспоминание о Ренате ни в какой мере не примешивалось к этому бреду; из памяти моей, словно губкой написанное мелом на доске, стёрты были все мучительные события последнего времени, и я сам себе представлялся тем, каким был в годы моей жизни в Новой Испании. Когда, в редкие минуты просветления, видел я перед собою заботливое лицо Ренаты, воображал я, что это — Анджелика, та крещёная индейская девушка, с которой я жил некоторое время в Чемпоалле[cxxvi] и с которой, не без горечи, был должен расстаться после её неблаговидных поступков. И потому, в своём бреду, я всегда негодующе отталкивал руки Ренаты и гневно говорил ей в ответ на её хлопоты: “Зачем ты здесь? Ступай прочь! Я не хочу, чтобы ты была со мною!” — и Рената принимала это грубое обращение больного безропотно.
   Поединок наш с Генрихом произошёл в среду, и лишь в субботу, в час всенощной, в первый раз пришёл я в себя настолько, чтобы узнать и комнату, которая замыкала мне кругозор, и дни, через которые переводила меня жизнь, и, наконец, Ренату, в её розовой кофте, с белыми и тёмно-синими украшениями, в том платье, в каком видел я её в первый день знакомства. Она, внимательно следившая за моим лицом, вдруг по моим глазам разгадала, что я очнулся, и бросилась ко мне в порыве радости и надежды, с криком:
   — Рупрехт! Рупрехт! Ты узнал меня!
   Сознание моё было ещё очень неясно, словно туманная даль, в которой мачты кажутся башнями, но я уже помнил, что бился на шпагах с графом Генрихом и, пытаясь вздохнуть, явно ощущал мучительную боль во всей груди. Мне пришло в голову, что я умираю от раны и что этот проблеск памяти — последний, который часто знаменует наступающий конец. И вот, по той причудливости человеческой души, которая даёт возможность преступнику шутить на плахе с палачом, я постарался сказать Ренате те слова, которые показались мне наиболее красивыми при таком случае, хотя исходили они вовсе не из сердца:
   — Видишь, Рената, вот я умираю, — затем, чтобы остался жив твой Генрих…
   Рената с плачем упала на колени перед постелью, прижала мою руку к своим тубам, и не сказала, а как бы сквозь некую стену закричала мне:
   — Рупрехт, я люблю тебя! Разве же ты не знаешь, что я люблю тебя! Давно люблю! Одного тебя! Я не хочу, чтобы ты умер, не зная этого!
   Признание Ренаты было последним лучом, который ещё запечатлелся на моём сознании, и потом оно опять погрузилось во мрак, и на его поверхности, словно отблески незримого костра, опять начали плясать красные дьяволы, размахивая широкими рукавами и переплетаясь длинными хвостами. Но мне слышалось, что в своей чудовищной пляске они хором продолжали слова Ренаты и пели, и кричали, и вопили надо мной: “Я люблю тебя, Рупрехт! давно люблю! тебя одного!” — и сквозь лабиринт бреда, по его крутым лестницам и стремительным провалам, я словно нёс эти драгоценные слова, тяжесть которых, однако, сокрушала мне плечи и грудь: “Я люблю тебя, Рупрехт!”
   Вторично я очнулся на благовест к воскресной обедне, и этот раз, несмотря на слабость и боль в ране, почувствовал, что какая-то грань переступлена, что во мне — жизнь, и я — в жизни. Рената была подле, и я глазами сделал ей знак, что узнаю её, что помню её вчерашние слова, что благодарен ей, что счастлив, и она, поняв меня, опять опустилась на пол, на колени, и приникла ко мне головой, как поникают в церквах на молитве. Сознание, что я как бы восстал из могилы, ощущение нежных ресниц Ренаты на моей руке, тихие рассветные лучи и слабо сквозь стекла проникающий благовест делали миг несказанным и неземным, словно бы в нём намеренно было соединено всё для человека самое прекрасное и самое дорогое.
   С этого дня началось моё выздоровление. Прикованный к постели, почти не в силах шевельнуться, с изумлением наблюдал я, как ловко и обстоятельно распоряжалась Рената всем ходом домашней жизни, хлопоча около меня, заставляя Луизу исполнять свою волю, не позволяя посетителям докучать мне. Посетители же гораздо чаще стучались в нашу дверь, чем то можно было ожидать, потому что каждый день непременно приходил ко мне Матвей, несколько пристыженный моей неудачей, но, конечно, не потерявший своей здоровой бодрости и своего добродушного веселья, и почти столь же часто появлялся Люциан Штейн, настойчиво добивавшийся сведений о ходе моей болезни, чтобы сообщить о том графу Генриху. Наконец, тоже каждый день, входил ко мне доктор, приглашённый Матвеем, человек в чёрном плаще и с круглой шляпой, педант и невежда, которому, менее чем всем другим, почитаю я себя обязанным жизнью[cxxvii].
   Будучи не совсем несведущим в медицине и видав на практике, в походах, немало ран, тотчас же, как только я получил способность рассуждать разумно, я приказал выбросить все масляные мази из разных отвратительных составов этого жреца Эскулапа и пользовал свою рану исключительно тёплой водой, к большой тревоге Ренаты и к негодованию чёрного доктора. Я, однако, понимая, что вопрос поставлен о жизни и смерти, нашёл в себе уже достаточно воли, чтобы одеть своё решение в панцирь, непроницаемый ни для угроз, ни для просьб, и после, день за днём, указывал на удачу своего лечения, с торжеством и врача и больного.
   Когда же мы оставались с Ренатою наедине, мы забывали о моей болезни, потому что ей хотелось только повторять, что она меня любит, а мне было слишком сладостно слушать эти признания, от которых моё сердце начинало биться так сильно, что я чувствовал боль в ране. Я спрашивал Ренату в сотый и в тысячный раз: “Так ты меня любишь? Почему же ты мне не говорила о том прежде?” — а она в сотый и в тысячный раз отвечала:
   — Я тебя давно люблю, Рупрехт. Как же не замечал ты того? Часто я тихо шептала тебе это слово: “Люблю”. Ты, не расслышав, переспрашивал, что я говорю, а я отвечала: “Так, ничего”. Я любовалась тобой, твоим лицом, суровым и строгим, твоими бровями, сходящимися вместе, твоей решительной походкой, но, когда тебе случалось поймать мой любовный взгляд, я начинала тебе говорить о Генрихе. Сколько раз ночью, если ты спал отдельно, я на цыпочках прокрадывалась к тебе в комнату и целовала тебе руки, грудь, ноги, трепеща, как бы не разбудить тебя! Когда тебя не было дома, я тоже часто входила к тебе и тоже целовала твои вещи, подушки, на которых ты спал. Но разве же я смела признаться, что люблю тебя, после всего, что говорила тебе о моей любви к Генриху? Мне казалось, ты станешь презирать меня, ты почтёшь мою любовь ничего не стоящей, если я перебрасываю её, как мяч, от одного к другому. Ах, но разве же я виновата, что ты победил меня своей нежностью, своей преданностью, силой своей любви, неуклонной и могучей, как горный поток!
   Я спрашивал Ренату:
   — Однако ты послала меня почти на верную смерть? Ты мне запретила касаться Генриха и приказала подставить грудь под его удар! Ведь очень недалеко было от того, чтобы он вонзил шпагу мне прямо в сердце!
   Рената отвечала:
   — Это было последнее испытание, суд Божий. Помнишь, я молилась, когда ты уходил на поединок? Я спрашивала Бога, хочет ли он, чтобы я любила тебя. Если была на то Его воля, он мог сохранить твою жизнь и под вражеским клинком. И ещё я хотела в последний раз изведать твою любовь, смеет ли она посмотреть — взор во взор — на смерть. А если бы ты погиб, знай, в тот же день я затворилась бы в монастырской келье, потому что дольше могла жить — только близ тебя!
   Не знаю, сколько было правды в словах Ренаты; вполне допускаю, что рассказывала она не всё так, как оно было, но как ей теперь представлялось прошлое; однако тогда было мне не до оценки её слов, ибо едва доставало сил, чтобы впитывать их в себя, — как иссохший цветок дождевую влагу. Я был подобен нищему, который в течение долгих лет тщётно вымаливал у церковной паперти жалкие гроши и перед которым вдруг раскрыли все богатства лидийского Креза, предлагая брать золото, алмазы и сапфиры горстями. Я, который выслушивал с каменным лицом самые жестокие отповеди Ренаты, не находил в себе силы перенести её нежность, и часто уже не её, а мои щёки были теперь смочены слезами.
   Мучительную сладость нашей близости придавало то, что в течение многих дней моя рана делала невозможным для нас отдаться нашей страсти в полной мере. Первое время у меня едва доставало сил, чтобы, приподняв голову, приблизить свои губы к губам Ренаты, словно к огненному углю, и, обессиленный таким подвигом, я падал назад, на подушки, не дыша. Позднее, когда я уже мог сидеть на постели. Рената должна была с кроткой настойчивостью удерживать меня от безумных порывов, так как хотелось мне, схватив её в руки, сжимать, и целовать, и ласкать, и заставить пережить все содрогания любовного счастия. Но, действительно, при первой попытке довериться вихрю страсти, силы мне изменяли, кровь выступала из-под перевязки, в глазах у меня начинали вертеться одноцветные круги, в ушах свистеть однообразный ветер, мои руки опускались, и Рената, улыбаясь извиняюще, укладывала меня, как ребёнка, в постель и шептала мне:
   — Милый, милый! полно! Перед нами ещё вся жизнь! перед нами ещё вся жизнь!
   К концу первой декабрьской недели я наконец оправился настолько, что мог слабо бродить по комнате и, сидя в большом кресле, исхудалой рукою перелистывать заброшенные нами томы магических сочинений. Вместе с моим выздоровлением наша жизнь начала вновь вливаться в прежнее русло, так как один за другим исчезали наши посетители, — и Люциан Штейн, которому не о чем было больше справляться, и чёрный доктор, которому я сам указал на дверь, и, наконец, верный Матвей, который не очень ладил с Ренатою. Вокруг нас двоих начала образовываться привычная нам пустота, но насколько отличной казалась она мне от той, в которую я был погружён раньше! Можно было поверить, что надо мною новое небо и новые звёзды и что все предметы кругом преобразились силою волшебства, — так непохоже было на прошлое всё то, что переживал я тогда, в тех самых стенах, которые прежде теснили меня, как неотступный кошмар!
   И теперь, вспоминая этот декабрь, который прожили мы с Ренатою, как новобрачные, я готов на коленях благодарить Творца, если свершилось всё его волею, за минуты, которые мог испытать. А в те дни только одна мысль настойчиво занимала и тревожила меня: что жизнь моя достигла своей вершины, за которой не может не начаться новый спуск в глубину, что я, как Фаэтон, возница колесницы Солнца, вознесён к зениту и, не сдержав отцовских коней, должен буду позорно рухнуть по крутому склону вновь на землю. С томительной поспешностью старался я всем существом впитать в себя блаженство высоты и исступлённо говорил Ренате, что самое благоразумное — было бы мне умереть, чтобы счастливым и победителем оставить эту жизнь, в которой, несомнительно, ещё ждали меня, не в первый раз, трагические маски скорби и поражения.
   Но Рената на все эти речи отвечала мне:
   — Как ты не привык к счастию! Верь мне, милый, мы ещё только в его дверях, не прошли и первой залы! Я вела тебя по подземелиям мук, а теперь поведу тебя по дворцу блаженства. Только оставайся со мной, только люби меня, — и мы оба будем восходить всё выше и выше! Это я так напугала тебя, но я хочу, чтобы ты всё забыл, хочу за каждый миг страдания заплатить тебе целыми днями радости, потому что ты своей любовью уже вознаградил меня за всю жизнь отчаяния и гибели!
   Говоря это, Рената имела такой вид, словно всю жизнь питалась счастием, как райские птицы воздухом[cxxviii].
   И, подобно тому как не знала Рената предела в проявлениях своего отчаяния, не знала она предела и в выражениях своей любви. Я вовсе не был новичком в плавании по океану страсти на галере под флагом богини Венеры, но ещё в первый раз встречал я такую алчность чувства, для которого все ласки казались слишком слабыми, все сближения недостаточно тесными, все радости не наполняющими меры желания. При этом, как бы стремясь вознаградить меня за жестокость, с какой прежде она встречала мою любовь, Рената теперь искала в страсти унижений и покорности. Я должен был немало сопротивляться, чтобы она не целовала мне ног, как Магдалина Христу, и удерживать её почти насилием от многого такого, намёк на что я не могу доверить и этой рукописи.
   Около двух недель длился наш медовый месяц, время, за которое ко мне почти совсем вернулись силы, а вместе с тем и присущий мне трезвый взгляд на вещи, который в себе я ценю более всех иных способностей. Вместе с тем минуло и то напряжение всех чувств, в котором долгое время меня держали наши неопределённые отношения с Ренатою, наши постоянные поиски чего-то, наше неотступное ожидание какого-то события, и я начал ощущать себя так, словно в душе моей спущен наконец давно натянутый лук и стрела вонзилась в намеченную цель. Разумеется, даже в начальные дни нашего неожиданного соединения, которые Ренате хотелось превратить в оживший бред двух как бы безумных, не терял я головы окончательно, и сквозь всю исступленность наших взаимных клятв, любовных признаний и ласк, в непрерывной цепи сменявших одна другую, — видел я, словно день за густыми лианами, суровую действительность и не забывал ни на час, что мы — лишь пилигримы на волшебном острове. Но, когда существо моё насытилось наконец непривычными и им забытыми радостями, когда чёрный и огненный кошмар мучительных месяцев совсем был заслонен розоватым туманом настоящего, не мог я не подумать, здраво и отчётливо, и о нашем будущем.
   Прежде всего побуждало меня к этому сознание, что от денег, собранных мною за океаном, осталось уже не больше половины, которая также таяла довольно быстро. Во-вторых, помимо необходимости заботиться о заработке, меня уже явно тяготило многомесячное бездействие, и я часто мечтал о деле и о труде, как о самых благородных радостях. Наконец, никогда не угасало во мне убеждение, к которому в зрелую пору жизни приходят все мыслящие люди, что одними личными удовольствиями не вычерпаешь жизни, как моря — кубками весёлого пира. Правда, чтобы приступить к работе, надо было окончательно устроить свою судьбу, но я твёрдо помнил, что Рената дала согласие быть моей женой в дни, когда скрывала любовь под маской суровости, и не мог сомневаться, что она даст это согласие теперь, когда открыла лицо.
   Выбрав подходящий час, я сказал Ренате:
   — Дорогая моя, из моих рассказов ты достаточно знаешь, что мы не можем без конца вести с тобою такое беспечное существование, как теперь, и я должен непременно приняться за какое-либо дело. Я предпочитал бы за то, о котором давно думаю: за торговлю с язычниками в Новой Испании. И вот сегодня, Рената, после того, как ты дала мне тысячи доказательств, что любишь меня, повторяю я тебе мою просьбу, которую раньше едва смел произнести: быть моей женой, ибо я хочу, чтобы моя подруга могла без смущения смотреть в глаза всем женщинам. Если и ты повторишь мне своё “да”, мы тотчас поедем с тобою в мой родной Лозгейм, и я уверен, что мои родители не откажут нам в благословении, — иначе же мы обойдёмся без него, ибо я давно уже собственными силами пробиваю себе путь в дебрях жизни. И, как муж и жена, мы поплывём в Новый Свет, чтобы там осуществить те годы света и блаженства, о которых пророчишь ты.
   К моему удивлению, это моё предложение, которое и поныне представляется мне естественным и разумным, произвело на Ренату самое дурное впечатление, и сразу на её лицо как бы упала тень от какого-то мимовеющего крыла. Замечу кстати, что эта тень почти всегда омрачала её облик, когда заговаривал я о своих родителях и о своём доме; сама же она никогда, ни даже в минуты предельной близости двух страстно соединённых, не говорила мне ничего о своём отце и матери или о своей родине. Теперь же, нахмурив брови, она мне ответила так:
   — Милый Рупрехт, я тебе обещала быть женой, если ты убьёшь Генриха. Этого не случилось, может быть, по моей вине, но я клятвой не связана. Так погодим говорить о будущем. Неужели ты не можешь принять счастие безо всякой посторонней мысли, взять его, как берут стакан вина, и выпить до дна? Когда необходимым станет заботиться о жизни, мы и будем заботиться, и, верь мне, ты найдёшь во мне помощницу мужественную. Теперь же я отдаю тебе всю мою любовь, и от тебя прошу только одного: пусть будут твои руки достаточно сильны, чтобы принять её полностью.
   Произнося эту неожиданную и несправедливую отповедь, Рената приникла ко мне с нежностью и постаралась увлечь меня в сад ласк, но, конечно, она не рассеяла тем моих сомнений, и, как это ни странно, тот разговор оказался явным переломом в ходе событий, и тот день должно признать последним днём нашего медового месяца. Неудачу моего предложения не мог я не приписать каким-то тайным причинам, и страстное моё чувство к Ренате сразу потускнело, а на дне души стало собираться неопределённое недовольство, капля по капле, словно новая колонна в сталактитовой пещере. Вместе с тем, словно мыши из шапки фокусника, стали тогда неожиданно разбегаться по нашей жизни всякие недоразумения, подчас нелепые и нас недостойные.
   Тогда подошли праздники Святого Рождества Христова[cxxix], и Рената, с обычной прихотливостью своих решений, захотела непременно провести их весело и людно. Ей понадобились вдруг знакомства, зрелища и разные песни, и я, вспоминая, с каким вниманием вникала, бывало, Рената в латинские тексты, только недоумевал, видя, с какой детской наивностью стала она предаваться разным уличным удовольствиям.
   Прежде всего, конечно, должны мы были посетить все церковные службы. В ночь под день Рождества в церкви св. Цецилии любовались мы изображением святых яслей, с коленопреклонёнными подле царями, так живо напомнившим мне дни детства; не пропустили обедни в день Иоанна Евангелиста, и в день сорока тысяч младенцев, и в день обрезания Господня; ходили по городу со всеми церковными процессиями. Затем понравилось Ренате принимать в наших комнатах детей, приходивших славить Христа со сделанным из дощечек вертепом, слушать их пение, говорить с ними и угощать их. Далее водила меня Рената по всем балаганам, настроенным вдоль по набережным и на рынке, в которых показывались разные диковинки, и только смеялась, когда я напоминал ей её прежние слова о несносности уличной толпы. И мы проводили целые часы среди пьяных и грубых мужиков, наблюдая игроков на бандурах и волынках, акробатов, ходивших на голове, фокусников, достававших живую змею из своей ноздри, шпагоглотателей и людей, пускавших фонтаны изо рта, женщин с бородами, ихневмонов, носорогов, дромадеров и всякие редкости, за которые проезжие люди умеют собирать с горожан их трудовые гроши[cxxx].
   Наконец, неожиданно для меня, появились в нашем доме две женщины, по-видимому, из бюргерской семьи, которых Рената называла Катариной и Маргаритой и которых мне представила как наших соседок и своих давних знакомых. Женщины показались мне тупыми и неинтересными, и я никак не мог понять, зачем нужны они среди нас, после того как мы так радовались, что вновь обрели наше одиночество. Проведя с двумя посетительницами очень скучный час в разговоре о сравнительных достоинствах патеров разных приходов, я после стал довольно горько выговаривать Ренате за такое знакомство, и это послужило поводом к нашей первой ссоре. Рената ответила мне с неожиданной горячностью, что не могу же я требовать, чтобы она не видала никого в мире, и спросила, неужели, приглашая её с собою в Новый Свет, намерен я там заточить её в четырёх стенах. Я не побоялся указать Ренате на всю неосновательность её речей, но она ничего не хотела слушать и, осыпав меня упрёками, пригрозила тут же уйти из дому, как из тюрьмы.