ОГНЕННЫЙ АНГЕЛ
Повесть в XVI главах

Предисловие к русскому изданию

   Автор “Повести” в своём Предисловии сам рассказывает свою жизнь. Он родился в начале 1505 г. (по его счёту в конце 1504 г.) в Трирском архиепископстве, учился в Кёльнском университете, но курса не кончил, пополнил своё образование беспорядочным чтением, преимущественно сочинений гуманистов, потом поступил на военную службу, участвовал в походе в Италию 1527 г., побывал в Испании, наконец, перебрался в Америку, где и провёл последние пять лет, предшествовавшие событиям, рассказанным в “Повести”. Самое действие “Повести” обнимает время с августа 1534 по осень 1535 года.
   Автор говорит (гл. XVI), что он писал свою повесть непосредственно после пережитых событий. Действительно, хотя уже с самых первых страниц он делает намёки на происшествия всего следующего года, из “Повести” не видно, чтобы автор знаком был с событиями более поздними. Он, например, ничего ещё не знает об исходе Мюнстерского восстания (Мюнстер взят приступом в июне 1535 г.), о котором поминает дважды (гл.III и XIII), и говорит об Ульрихе Цазии (гл.XII) как о человеке живом (ум. 1535 г.). Сообразно с этим тон рассказа, хотя в общем и спокоен, так как автор передаёт события, уже отошедшие от него в прошлое, местами всё же одушевлён страстью, так как прошлое это ещё слишком близко от него.
   Неоднократно автор заявляет, что он намерен писать одну правду (Предисловие, гл. IV, гл. V и др.). Что автор действительно стремился к этому, доказывается тем, что мы не находим в “Повести” анахронизмов, и тем, что его изображение личностей исторических соответствует историческим данным. Так, переданные нам автором “Повести” речи Агриппы и Иоганна Вейера (гл. VI) соответствуют идеям, выраженным этими писателями в их сочинениях, а изображённый им образ Фауста (гл. XI — XIII) довольно близко напоминает того Фауста, какого рисует нам его старейшее жизнеописание (написанное И. Шписсом и изданное в 1587 г.). Но, конечно, при всём добром желании автора, его изложение всё же остается субъективным, как и все мемуары. Мы должны помнить, что он рассказывает события так, как они ему представлялись, что, по всем вероятиям, отличалось от того, как они происходили в действительности. Не мог избежать автор и мелких противоречий в своём длинном рассказе, вызванных естественной забывчивостью.
   Автор говорит с гордостью (Предисловие), что, по образованию, не почитает себя ничем ниже “гордящихся двойным и тройным докторатом”. Действительно, на протяжении “Повести” разбросано множество свидетельств разносторонних знаний автора, который, согласно с духом XVI в., стремился ознакомиться с самыми разнообразными сферами науки и деятельности. Автор говорит, тоном знатока, о математике и архитектуре, о военном деле и живописи, о естествознании и философии и т. д., не считая его подробных рассуждений о разных отраслях оккультных знаний. Вместе с тем в “Повести” встречается множество цитат из авторов, древних и новых, и просто упоминаний имён знаменитых писателей и учёных. Надо, впрочем, заметить, что не все эти ссылки вполне идут к делу и что автор, по-видимому, щеголяет своей учёностью. То же надо сказать о фразах на языках латинском, испанском, французском и итальянском, которые автор вставляет в свой рассказ. Сколько можно судить, из иностранных языков он действительно был знаком лишь с латинским, который в ту эпоху был общим языком образованных людей. Испанский язык он знал, вероятно, лишь практически, а знания его в языках итальянском и французском более чем сомнительны.
   Автор называет себя последователем гуманизма (Предисловие, гл. Х и др.). Мы можем принять это утверждение только с оговорками. Правда, он часто ссылается на различные положения, ставшие как бы аксиомами гуманистического миросозерцания (гл. I, IV, Х и др.), с негодованием говорит о схоластике и приверженцах миросозерцания средневекового, но всё же в нём самом ещё очень много старинных предрассудков. Идеи, воспринятые при беспорядочном чтении, смешались у него с традициями, внушенными с детства, и создали мировоззрение крайне противоречивое. Говоря с презрением о всяких суевериях, автор, порою, сам обнаруживает легковерие крайнее; насмехаясь над школами, “где люди занимаются приискиванием новых слов”, и всячески восхваляя наблюдение и опыт, он, по временам, способен путаться в схоластических софизмах и т. д.
   Что касается до веры автора во всё сверхъестественное, то в этом отношении он только шёл за веком. Как это ни кажется нам странным, но именно в эпоху Возрождения началось усиленное развитие магических учений, длившееся весь XVI и XVII в.. Неопределённые колдования и гадания Средних веков были в XVI в. переработаны в стройную дисциплину наук, которых учёные насчитывали свыше двадцати (см., напр., сочинение Агриппы: “De speciebus magiae”[1]). Дух века, стремившийся всё рационализировать, сумел и магию сделать определённой рациональной доктриной, внёс осмысленность и логику в гадания, научно обосновал полёты на шабаш и т. д. Веря в реальность магических явлений, автор “Повести” только следовал лучшим умам своего времени. Так, Жан Бодэн, знаменитый автор трактата “De republica”[2], которого Бокль признавал одним из замечательнейших историков, в то же время автор книги “La Démonomanie des sorciers”[3], подробно исследующей договоры с Дьяволом и полёты на шабаш; Амбруаз Парэ, преобразователь хирургии, описал природу демонов и виды одержания; Кеплер защищал свою мать от обвинения в ведовстве, не возражая против самого обвинения; племянник знаменитого Пико, Джованни-Франческо делла Мирандола, написал диалог “Ведьма”, с целью убедить образованных, неверующих людей в существование ведьм; по его словам, скорее можно сомневаться в существовании Америки, и т. д. Папы издавали специальные буллы против ведьм, и во главе известного “Malleus maleficarum”[4] стоит текст: “Haeresis est maxima oprea maleficarum non credere”, т. е.: “Не верить в деяния ведьм — высшая ересь”. Число этих неверящих было очень невелико, и среди них на видное место должно поставить упоминаемого в “Повести” Иоганна Вейра (или, по другой транскрипции его имени, Жана Вира), который первый признал в ведовстве особую болезнь.
 
   Валерий Брюсов 

Заглавие автора

 
ОГНЕННЫЙ АНГЕЛ, ИЛИ ПРАВДИВАЯ ПОВЕСТЬ,
 
в которой рассказывается о дьяволе, не раз являвшемся в образе светлого духа одной девушке и соблазнившем её на разные греховные поступки, о богопротивных занятиях магией, астрологией, гоетейей и некромантией, о суде над оной девушкой под председательством его преподобия архиепископа трирского, а также о встречах и беседах с рыцарем и трижды доктором Агриппою из Неттесгейма и доктором Фаустом, написанная очевидцем

 

   Non illustrum cuiquam virorum artium laude doctrinaeve fama clarorum at tibi domina lucida demens infelix quac multum dilexeras et amore perferas narrationem haud mendacem servus devotus amator fidelis sempiternae memoriae causa dedicavi scriptor.


 
   Не кому-либо из знаменитых людей, прославленных в искусствах или науках, но тебе, женщина светлая, безумная, несчастная, которая возлюбила много и от любви погибла, правдивое это повествование, как покорный служитель и верный любовник, в знак вечной памяти посвящает автор.
(Перевод Брюсова.)

 

AMIGO LECTORI[5],
предисловие автора, где рассказывается его жизнь до возвращения в немецкие земли

   Мне думается, что каждый, кому довелось быть свидетелем событий необычных и малопонятных, должен оставлять их описание, сделанное искренно и беспристрастно. Но не одно только желание содействовать такому сложному делу, как изучение загадочной власти Дьявола и области ему доступной, побуждает меня предпринять это, лишённое прикрас, повествование о всём удивительном, что пережил я за последние двенадцать месяцев. Меня привлекает также возможность открыть, на этих страницах, своё сердце, словно в немой исповеди, пред неведомым мне слухом, так как больше не к кому мне обратить свои печальные признания и трудно молчать человеку, испытавшему слишком много. Для того же, чтобы было видно тебе, благосклонный читатель, насколько можешь ты доверять бесхитростному рассказу и насколько способен я был разумно оценивать всё, что наблюдал, хочу я в коротких словах передать и всю мою судьбу.
   Прежде всего скажу, что я не был юношей, неопытным и склонным к преувеличениям, когда повстречался с тёмным и с тайным в природе, так как переступил уже через грань, разделяющую нашу жизнь на две части. Родился я в Трирском курфюршестве в конце 1504 года от Воплощения Слова, февраля 5[i], в день Святой Агаты, что было в середу, — в небольшом селении в долине Гохвальда, в Лозгейме. Дед мой был там цирульником и хирургом, а отец, получив на то привилегию от нашего курфюрста, практиковал как медик. Местные жители всегда высоко ценили его искусство и, вероятно, по сей день прибегают к его внимательной помощи, заболев. В семье нас было четверо детей: два сына, считая со мной, и две дочери. Старший из нас, брат Арним, успешно изучив ремесло отца, дома и в школах, был принят в корпорацию Трирскими медиками, а обе сестры удачно вышли замуж и поселились — Мария в Мерциге, а Луиза в Базеле. Я, получивший при святом крещении имя Рупрехта, был в семье самым младшим и оставался ещё ребёнком, когда брат и сёстры стали уже самостоятельными.
   Образование моё никак не может быть названо блистательным, хотя ныне, имев в жизни много случаев приобрести познания самые разнообразные, не почитаю я себя ничем ниже некоторых, гордящихся двойным и тройным докторатом[ii]. Отец мой мечтал, что я буду его преемником и что мне передаст он, как богатое наследство, и своё дело и свой почёт. Едва обучив меня грамоте, счёту на абаке и начаткам латыни, он стал посвящать меня в тайны медикаментов, в афоризмы Гиппократа и в книгу Иоанникия Сирийского[iii]. Но мне с самого детства были ненавистны занятия усидчивые, требующие одного внимания и терпения. Только настойчивость отца, который со старческим упрямством не отступал от своего намерения, и постоянные увещания матери, женщины доброй и робкой, принудили меня сделать некоторые успехи в изучаемом предмете.
   Для продолжения моего образования отец, когда мне было четырнадцать лет, послал меня в город Кёльн, на Рейне, к своему старому другу Отфриду Герарду, думая, что моё прилежание возрастёт от соревнования с товарищами. Однако университет этого города, откуда доминиканцы только что вели свою постыдную борьбу с Иоганном Рейхлином, не мог оживить во мне особое рвение к науке. В то время там хотя и начинались некоторые преобразования, но среди магистров почти вовсе не было последователей новых идей нашего времени, и факультет теологии всё ещё высился среди других, как башня над кровлями. Мне предлагали учить наизусть гекзаметры из “Doctrinale”[6] Александра и вникать в “Copulata”[7] Петра Испанского[iv]. И если за годы моего пребывания в университете я научился чему-либо, то, конечно, не из школьных лекций, а только на уроках оборванных, странствующих преподавателей, которые появлялись порой и на улицах Кёльна.
   Не должен я (то было бы несправедливо) назвать себя лишённым способностей, и впоследствии, обладая хорошей памятью и быстрой сообразительностью, я без труда входил в рассуждения наиболее глубоких мыслителей древних и наших дней. То, что мне случилось узнать о работах Нюренбергского математика Бернгарда Вальтера, об открытиях и соображениях доктора Теофраста Парацельса, а тем более об увлекательных воззрениях живущего во Фрауенберге астронома Николая Коперника[v], позволяет думать, что благодетельное оживление, переродившее наш счастливый век и свободные искусства и философию, перейдёт в будущем и на науки. Но пока не могут они не быть чужды каждому, сознающему себя, по своему духу, современником великого Эразма, путником долины человечности, vallis humanitalis[vi]. Я, по крайней мере, и в годы отрочества — бессознательно, и взрослым человеком — после размышлений, всегда не высоко ценил знание, почерпнутое новыми поколениями из старых книг и не проверенное исследованием действительности. Вместе с пламенным Джованни Пико Мирандолою, автором блистательной “Речи о достоинстве человека”[vii], готов я послать проклятие “школам, где люди занимаются приискиванием новых слов”.
   Чуждаясь в Кёльне университетских лекций, я, однако, с тем большей страстностью предался вольной жизни студентов. После строгости отчего дома мне очень по вкусу пришлись и удалое пьянство, и часы с покладистыми подругами, и картёжная игра, захватывающая дух сменами случайностей. Я быстро освоился с разгульным времяпрепровождением, как и вообще с шумной городской жизнью, преисполненной вечной суетни и торопливости, которая составляет отличительную особенность наших дней и на которую с недоумением и негодованием смотрят старики, вспоминая тихое время доброго императора Фридриха[viii]. Целые дни проводил я с товарищами в проказах, не всегда невинных, переходя из питейных домов в весёлые, распевая студенческие песни, вызывая на драку ремесленников и не гнушаясь пить чистую водку, что тогда, пятнадцать лет назад, далеко не было так распространено, как теперь. Даже влажная темнота ночи и звон замыкаемых уличных цепей не всегда заставляли нас идти на покой.
   В такую жизнь был я погружён почти три зимы, пока не кончились для меня эти забавы несчастно. Неискушённое моё сердце разгорелось страстью к нашей соседке, жене хлебопекаря, бойкой и красивой, — со щеками, как снег, посыпанный лепестками роз, с губами, как сицилийские кораллы, и зубами, как цейлонские перлы, если говорить языком стихотворцев. Она не была неблагосклонна к юноше, статному и острому на слово, но желала от меня тех маленьких подарков, на которые, как отметил ещё Овидий Назон, падки все женщины. Денег, посылаемых мне отцом, недоставало, чтобы выполнять её прихотливые причуды, и вот, с одним из самых отчаянных своих сверстников, вовлёкся я в очень нехорошее дело, которое не осталось скрытым, так что мне грозило заключение в городскую тюрьму. Только благодаря усиленным хлопотам Отфрида Герарда, пользовавшегося расположением влиятельного и очень замечательного по уму каноника, графа Германа фон Нейенара[ix], был я освобождён от суда и отправлен к родителям для домашнего наказания.
   Казалось бы, что этим должны были кончиться для меня школьные годы, но на деле тут только и началось для меня то учение, которому обязан я своим правом называться человеком просвещённым. Мне было семнадцать лет. Не получив в университете даже степени бакалавра, поселился я дома в жалком положении тунеядца и запятнавшего свою честь человека, от которого все отступились. Отец пытался приискать мне какое-либо дело и заставлял помогать ему в составлении лекарств, но я с упрямством уклонялся от нелюбезной мне профессии, предпочитая терпеть упрёки в дармоедстве. Однако в уединённом нашем Лозгейме нашёл я верного друга, полюбившего меня кротко и выведшего меня на новую дорогу. То был сын нашего аптекаря, Фридрих, юноша, немного меня старше, болезненный и странный. Отец его любил собирать и переплетать книги, особенно новые, печатные, и тратил на них весь излишек своих доходов, хотя сам читал редко. Фридрих же с самых ранних лет предавался чтению, как упоительной страсти, и не знал высшей радости, как повторять вслух любимые страницы. За это почитали Фридриха в нашем городе не то юношей полоумным, не то человеком опасным, и был он столь же одинок, как я, так что нисколько не удивительно, что мы с ним сдружились, словно две птицы в одной клетке. Когда я не бродил с самострелом по кручам и склонам окрестных гор, шёл я в маленькую каморку своего друга, на самом верху дома, под черепицами, и мы часы за часами проводили среди толстых томов древности и тоненьких книжек современных писателей.
   Так, помогая друг другу, то вместе восхищаясь, то упорно споря, читали мы, и в зимние прохладные дни, и в летние звёздные ночи, всё, что могли достать в нашем захолустье, обращая чердак аптеки в Академию. Несмотря на то, что оба мы не очень-то были сильны в грамматике Цинтена[x], прочли мы немало латинских авторов, причём и таких, о которых не было речи в Университете ни на ординариях, ни на диспутах. У Катулла, Марциала, Кальпурния нашли мы, навсегда непревосходимые, образцы красоты и вкуса, до сих пор ярко живущие в моей памяти, а в творениях богоподобного Платона заглянули в самые глухие глубины человеческой мудрости, не всё понимая, но всем потрясённые. В сочинениях нашего века, менее совершенных, но более нам близких, научились мы сознавать то, что уже раньше, не имея слов, жило и роилось в нашей душе. Мы увидели свои собственные, до тех пор ещё туманные, взгляды, — в неистощимо-забавной “Похвале Глупости”, в остроумных и благородных, чтобы там ни говорили, “Разговорах”, в мощном и неумолимом “Торжестве Венеры” и в тех “Письмах тёмных людей”, которые мы не раз перечли от начала до конца и которым сама древность может противопоставить разве одного Лукиана[xi].
   Между тем то были те самые времена, о которых теперь говорят: кто в 23 году не умер, в 24 не утонул, а в 25 не был убит, — должен благодарить Бога за чудо. Но нас, занятых беседами с благороднейшими умами, почти не увлекали чёрные бури современности. Мы нисколько не сочувствовали нападению на Трир рыцаря Франца фон Зикингена[xii], которого некоторые прославляли как друга лучших людей, но который на деле был человек старого закала, из числа разбойников, ставящих дешёвой ставкой свою голову, чтобы ограбить проезжего. Наш архиепископ дал отпор насильнику, показав, что времена Флоризеля Никейского[xiii] стали дедовскими преданиями. Точно так же, когда два следующих года по всем немецким землям, словно в сатанинской пляске, проносились народные мятежи и буйства и в нашем городе только и разговоров было, что об исходе восстаний, мы наших занятий не нарушали. Мечтателю Фридриху сначала казалось, что эта огненная и кровавая буря поможет установить в нашей стране больше порядка и справедливости, но скоро и он уверился, что ждать нечего от немецких крестьян, слишком ещё диких и невежественных. Всё свершившееся оправдало горькие слова одного из писателей: rustica gens optima flens pessima gaudens[xiv].
   Некоторые раздоры вызывали между нами первые слухи о Мартине Лютере, этом “непобедимом еретике”[xv], имевшем уже тогда немало сторонников среди владетельных князей. Уверяли, будто девять десятых Германии восклицало в те дни “Да здравствует Лютер”, а позднее, в Испании, говорили, что у нас религия меняется, как погода, и майский жук летает между тремя церквами. Меня лично нисколько не занимал спор о благодати и пресуществлении, и я никогда не понимал, как Дезидерий Эразм, этот единственный гений, мог интересоваться монашескими проповедями. Сознавая вместе с лучшими людьми современности, что вера заключается в глубине сердца, а не во внешних проявлениях, я по тому самому, ни в юности, ни в возрасте зрелом, никогда не чувствовал затруднения ни в обществе добрых католиков, ни среди исступленных лютеранцев. Напротив, Фридрих, которого в религии на каждом шагу пугали мрачные пропасти, находил какое-то непонятное мне откровение в книжках Лютера, правда, цветистых и не лишённых силы слога, — и наши споры переходили порой в обидные ссоры.
   В начале 26 года, тотчас после Святой Пасхи, приехали к нам в дом сестра Луиза с мужем. Жизнь при них стала для меня совсем нестерпима, так как они без устали осыпали меня упрёками за то, что в двадцать лет остаюсь я ярмом на плечах отца и жерновом на очах матери. Около того же времени рыцарь Георг фон Фрундсберг, славный победитель французов[xvi], по поручению Императора вербовал в наших краях рекрутов. Тогда пришло мне на ум стать вольным ландскнехтом, так как не видел я другого способа изменить свою жизнь, которая готова была застояться, как воды пруда. Фридрих, мечтавший было, что я сделаюсь видным писателем, — ибо оба мы с ним делали опыты подражать нашим любимым авторам, — очень опечалился, но не нашёл доводов разубедить меня. Я объявил отцу, решительно и настойчиво, что выбираю военное ремесло, ибо мне более пристал меч, чем ланцет. Отец, как я и ожидал, пришёл в гнев и запретил мне и думать о военном деле, сказав: “Всю жизнь я поправлял человеческие тела и не хочу, чтобы мой сын уродовал их”. Своих денег, чтобы купить вооружение и одежду, не было ни у меня, ни у моего друга, и потому я решил покинуть родной кров тайно. Ночью, помнится, на 5 июня, незаметно вышел я из дому, взяв с собой 25 рейнских гульденов. Мне очень запомнилось, как Фридрих, проводив меня до выхода в поле, обнял меня, — увы, последний раз в жизни! — плача, у серой ветлы, бледный, в лунном озарении, как мертвец.
   Я в тот день не чувствовал на сердце тяготы разлуки, так как сияла передо мной, как глубь майского утра, новая жизнь. Был я молод и силён, вербовщики приняли меня без спора, и я вступил в итальянское войско Фрундсберга. Все легко поймут, что потянувшиеся затем дни были не легки для меня, если только вспомнят, что такое наши ландскнехты: люди — буйные, грубые, неучёные, щеголяющие пестротой одежды да затейливостью речи, ищущие только, как бы напиться пьянее да поживиться получше добычей. Почти страшно было после утончённых, как игла, шуток Марциала или возвышенных, как полёт коршуна, соображений Марсилио Фичино[xvii], участвовать мне в безудержных забавах новых сотоварищей, и иногда казалась мне тогда моя жизнь сплошным удушливым сном. Но начальники мои не могли не заметить, что я отличаюсь от товарищей и знаниями и обхождением, а так как я притом хорошо владел аркебузой и не гнушался никаким делом, — то меня всегда отличали и поручали мне должности, более мне подходящие.
   Ландскнехтом совершил я весь трудный поход в Италию когда приходилось в зимнюю стужу переходить через снежные горы, идти вброд через реки по горло в воде и по целым неделям стоять лагерем в топкой грязи. Тогда же я участвовал во взятии приступом, соединёнными испанскими и немецкими войсками, вечного города, 6 мая 27 года. Мне довелось своими глазами видеть, как озверевшие солдаты грабили церкви Рима, совершали насилия в женских монастырях, ездили по улицам, надев митры, на папских мулах, бросали в Тибр Святые Дары и мощи святых, устроили конклав и провозгласили папой Мартина Лютера. После того я около года провёл в разных городах Италии, ближе узнав жизнь страны, истинно просвещённой, остающейся блистающим образцом для других. Это дало мне возможность ознакомиться с пленительными созданиями современных итальянских художников, столь опередивших наших, кроме разве единственного Альбрехта Дюрера, — в том числе и с произведениями вечно оплакиваемого Рафаэля д’Урбино, достойного его соперника Себастиано дель Пиомбо, молодого, но всеобъемлющего гения Бенвенуто Челлини, с которым нам пришлось столкнуться и как с врагом, и несколько пренебрегающего красотою форм, но всё же сильного и своебытного, Микель-Анджело Буонаротти[xviii].