----------------------------------------------------------------------------
Иван Алексеевич Бунин. Избранные произведения.
Верхневолжское книжное издательство, Ярославль, 1974
OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------
Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин
Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал
вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со
сворой и крикнул: "Ату его!" Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А
бегать от борзых не следует.
Деду Красовых удалось получить вольную. Он ушел с семьей в город - и
скоро прославился: стал знаменитым вором. Нанял в Черной Слободе хибарку для
жены, посадил ее плести на продажу кружево, а сам, с каким-то мещанином
Белокопытовым, поехал по губернии грабить церкви. Когда его поймали, он вел
себя так, что им долго восхищались по всему уезду: стоит себе будто бы в
плисовом кафтане и в козловых сапожках, нахально играет скулами, глазами и
почтительнейше сознается даже в самом малейшем из своих несметных дел:
- Так точно-с. Так точно-с.
А родитель Красовых был мелким шибаем. Ездил по уезду, жил одно время в
родной Дурновке, завел было там лавочку, но прогорел, запил, воротился в
город и помер. Послужив по лавкам, торгашили и сыновья его, Тихон и Кузьма.
Тянутся, бывало, в телеге с рундуком посередке и заунывно орут:
- Ба-абы, това-ару! Ба-абы, това-ару!
Товар - зеркальца, мыльца, перстни, нитки, платки, иголки, крендели - в
рундуке. А в телеге все, что добыто в обмен на товар: дохлые кошки, яйца,
холсты, тряпки...
Но, проездив несколько лет, братья однажды чуть ножами не порезались -
и разошлись от греха. Кузьма нанялся к гуртовщику, Тихон снял постоялый
дворишко на шоссе при станции Воргол, верстах в пяти от Дурновки, и открыл
кабак и "черную" лавочку: "торговля мелочного товару чаю сахору тобаку сигар
и протчего".
Годам к сорока борода Тихона уже кое-где серебрилась. Но красив, высок,
строен был он по-прежнему; лицом строг, смугл, чуть-чуть ряб, в плечах широк
и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Только брови
стали сдвигаться все чаще да глаза блестеть еще острей, чем прежде.
Неутомимо гонял он за становыми - в те глухие осенние поры, когда
взыскивают подати и идут по деревне торги за торгами. Неутомимо скупал у
помещиков хлеб на корню, снимал за бесценок землю... Жил он долго с немой
кухаркой, - "не плохо, ничего не разбрешет!" - имел от нее ребенка, которого
она приспала, задавила во сне, потом женился на пожилой горничной
старухи-княжны Шаховой. А женившись, взял приданого, "доконал" потомка
обнищавших Дурново, полного, ласкового барчука, лысого на двадцать пятом
году, но с великолепной каштановой бородой. И мужики так и ахнули от
гордости, когда взял он дурновское именьице: ведь чуть не вся Дурновка
состоит из Красовых!
Ахали они и на то, как это ухитрялся он не разорваться: торговать,
покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за каждой
пядью земли... Ахали и говорили:
- Лют! Зато и хозяин!
Убеждал их в этом и сам Тихон Ильич. Часто наставлял:
- Живем - не мотаем, попадешься - обротаем. Но по справедливости. Я,
брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в виду: своего я
тебе трынки не отдам! Баловать - нет, заметь, не побалую!
А Настасья Петровна (ходившая по-утиному, носками внутрь,
переваливаясь, - от постоянной беременности, все кончавшейся мертвыми
девочками, - желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала, слушая:
- Ох, и прост же ты, посмотрю я на тебя! Что ты с ним, глупым,
трудишься? Ты его уму-разуму учишь, а ему и горя мало. Ишь ноги-то
расставил, - эмирский бухар какой!
Осенью возле постоялого двора, стоявшего одним боком к шоссе, другим к
станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом сворачивали и
сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где отпускала
Настасья Петровна, то на двери в лавку, - темную, грязную, крепко пахнущую
мылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И поминутно
раздавалось в кабаке:
- У-ух! И здорова же водка у тебя, Петровна! Аж в лоб стукнула, пропади
она пропадом.
- Сахаром в уста, любезный!
- Либо она у тебя с нюхальным табаком?
- Вот и вышел дураком! А в лавке было еще люднее:
- Ильич! Хунтик ветчинки не отвесишь?
- Ветчинкой я, брат, нонешний год, благодаря богу, так обеспечен, так
обеспечен!
- А почем?
- Дешевка!
- Хозяин! Деготь у вас хороший есть?
- Такого дегтю, любезный, у твоего деда на свадьбе не было!
- А почем?
Потеря надежды на детей и закрытие кабаков были крупными событиями в
жизни Тихона Ильича. Он явно постарел, когда уже не осталось сомнений, что
не быть ему отцом. Сперва он пошучивал:
- Нет-с, уж я своего добьюсь, - говорил он знакомым. - Без детей
человек - не человек. Так, обсевок какой-то...
Потом даже страх стал нападать на него: что же это, - одна приспала,
другая - все мертвых рожает! И время последней беременности Настасьи
Петровны было особенно тяжким временем. Тихон Ильич томился, злобился;
Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда
потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж
спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу,
с тоской смотреть па иконы и старчески, мучительно подниматься с колен. С
детства, не решаясь даже самому себе признаться, не любил Тихон Ильич
лампадок, их неверного церковного света: на всю жизнь осталась в памяти та
ноябрьская ночь, когда в крохотной, кособокой хибарке в Черной Слободе тоже
горела лампадка, - так смирно и ласково-грустно, - темнели тени от цепей ее,
было мертвенно-тихо, на лавке, под святыми, неподвижно лежал отец, закрыв
глаза, подняв острый нос и сложив на груди восковые руки, а возле него, за
окошечком, завешенным красной тряпкой, с буйно-тоскливыми песнями, с воплями
и не в лад орущими гармоньями, проходили годные... Теперь лампадка горела
постоянно.
Кормили на постоялом дворе лошадей владимирские коробочники и в доме
появился "Новый полный аракул и чародей, предсказывающий будущее по
предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на
картах, бобах и кофе". И Настасья Петровна надевала по вечерам очки, катала
из воска шарик и начинала кидать его на круги оракула. А Тихон Ильич искоса
поглядывал. Но ответы получались все грубые, зловещие или бессмысленные.
- "Любит ли меня мой муж?" - спрашивала Настасья Петровна.
И оракул отвечал:
- "Любит, как собака палку".
- "Сколько детей будет у меня?"
- "Судьбой назначено тебе умереть, худая трава из поля вон".
Тогда Тихон Ильич говорил:
- Дай-ка я кину... И загадывал:
- "Затевать ли мне тяжбу с известною мне особою?" Но и ему выходила
чепуха:
- "Считай во рту зубы".
Раз, заглянув в пустую кухню, Тихон Ильич увидал жену возле люльки
кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая, бродил по подоконнику,
стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах, качала люльку и
жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню:
Где мой дитятко лежит?
Где постелюшка его?
Он в высоком терему,
В колыбельке расписной.
Не ходите к нам никто,
Не стучите в терему!
Он уснул, започивал,
Темным пологом покрыт,
Расцвеченною тафтой...
И так изменилось лицо Тихона Ильича в эту минуту, что, взглянув на
него, Настасья Петровна не смутилась, не оробела, - только заплакала и,
сморкаясь, тихо сказала:
- Отвези ты меня, Христа ради, к угоднику...
И Тихон Ильич повез ее в Задонск. Но дорогой думал, что все равно бог
должен наказать его за то, что он, в суете и хлопотах, только под Светлый
день бывает в церкви. Да и лезли в голову кощунственные мысли: он все
сравнивал себя с родителями святых, тоже долго не имевшими детей. Это было
не умно, но он уже давно заметил, что есть в нем еще кто-то - глупей его.
Перед отъездом он получил письмо с Афона: "Боголюбивейший Благодетель Тихон
Ильич! Мир вам и спасение, благословение господне я честный покров всепетой
богоматери от земного ее жребия, св. горы Афонской! Я имел счастие слышать о
ваших добрых делах и о том, что вы с любовию уделяете лепты на созидание и
украшение храмов божиих, на келий иноческие. Ныне хижина моя пришла от
времени в такое ветхое состояние..." И Тихон Ильич послал на поправку этой
хижины красненькую. Давно прошло то время, когда он с наивной гордостью
верил, что и впрямь до самого Афона дошли слухи о нем, хорошо знал, что уж
слишком много афонских хижин пришло в ветхость, - и все-таки послал. Но не
помогло и это, кончилась беременность прямо мукою: перед тем как родить
последнего мертвого ребенка, стала Настасья Петровна, засыпая, вздрагивать,
стонать, взвизгивать... Ею, по ее словам, мгновенно овладевала во сне
какая-то дикая веселость, соединенная с невыразимым страхом: то видела она,
что идет к ней по полям, вся сияя золотыми ризами, царица небесная и несется
откуда-то стройное, все растущее пение; то выскакивал из-под кровати
чертенок, неотличимый от темноты, но ясно видимый зрением внутренним, и
так-то звонко, лихо, с перехватами, начинал отжаривать на губной гармонье!
Легче было бы спать не в духоте, на перинах, а на воздухе, под навесом
амбаров. Но Настасья Петровна боялась:
- Подойдут собаки и голову нанюхают...
Когда пропала надежда на детей, стало все чаще приходить в голову: "Да
для кого же вся эта каторга, пропади она пропадом?" Монополия же была солью
на рану. Стали трястись руки, болезненно сдвигаться и подниматься брови,
стало косить губу, - особенно при фразе, не сходившей с языка: "Имейте в
виду". По-прежнему он молодился - носил щеголеватые опойковые сапоги и
расшитую косоворотку под двубортным пиджаком. Но борода седела, редела,
путалась...
А лето, как нарочно, выдалось жаркое, засушливое. Совсем пропала рожь.
И наслаждением стало жаловаться покупателям.
- Прекращаем-с, прекращаем-с! - с радостью, отчеканивая каждый слог,
говорил Тихон Ильич о своей винной торговле. - Как же-с! Монополия! Министру
финансов самому захотелось поторговать!
- Ох, посмотрю я на тебя! - стонала Настасья Петровна. - Договоришься
ты! Загонят тебя, куда ворон костей не таскал!
- Не испугаете-с! - отсекал Тихон Ильич, вскидывая бровями. - Нет-с! На
всякий роток не накинешь платок! И опять, еще резче чеканя слова, обращался
к покупателю:
- И ржица-с радует! Имейте в виду: всех радует! Ночью-с - и то видать.
Выйдешь на порог, глянешь по месяцу в поле: сквозит-с, как лысина! Выйдешь,
глянешь: блистает!
В Петровки в тот год Тихон Ильич пробыл четверо суток в городе на
ярмарке и расстроился еще больше - от дум, от жары, от бессонных ночей.
Обычно отправлялся он на ярмарку с большой охотой. В сумерки подмазывали
телеги, набивали их сеном; в ту, в которой ехал сам хозяин с
работником-стариком, клали подушки, чуйку. Выезжали поздно и, поскрипывая,
тянулись до рассвета. Сперва вели дружественные разговоры, курили,
рассказывали друг другу страшные старинные истории о купцах, убитых в дороге
и на ночевках; потом Тихон Ильич укладывался спать - и так приятно было
слышать сквозь сон голоса встречных, чувствовать, как зыбко покачивается и
как будто все под гору едет телега, ерзает щека по подушке, сваливается
картуз и холодит голову ночная свежесть; хорошо было и проснуться до солнца,
розовым росистым утром, среди матово-зеленых хлебов, увидать вдали, в
голубой низменности, весело белеющий город, блеск его церквей, крепко
зевнуть, перекреститься на отдаленный звон и взять вожжи из рук полусонного
старика, по-детски ослабевшего на утреннем холодке, бледного как мел при
свете зари... Теперь Тихон Ильич отослал телеги со старостой, а сам поехал
один, на бегунках. Ночь была теплая, светлая, но ничто не радовало; за
дорогу он устал; огоньки на ярмарке, в остроге и больнице, что при въезде в
город, видны в степи верст за десять, и казалось, что до них никогда не
доедешь, до этих дальних, сонных огоньков. А на постоялом дворе на Щепной
площади было так жарко, так кусали блохи и так часто раздавались голоса у
ворот, так гремели въезжавшие на каменный двор телеги и так рано заорали
петухи, заворковали голуби и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не
сомкнул. Мало спал и вторую ночь, которую попробовал провести на ярмарке, в
телеге: ржали лошади, горели огни в палатках, кругом ходили и разговаривали,
а на рассвете, когда так и слипались глаза, зазвонили в остроге, в больнице
- и над самой головой подняла ужасный рев корова...
- "Каторга!" - поминутно приходило в голову за эти дни и ночи.
Ярмарка, раскинувшаяся по выгону на целую версту, была, как всегда,
шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели детских
свистулек, марши и польки гремящих на каруселях оркестрионов. Говорливая
толпа мужиков и баб валом валила с утра до вечеру по пыльным, унавоженным
переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами, балаганами и
съестными, откуда несло вонючим чадом спальных жаровен. Как всегда, была
пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам;
бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие,
нищие и калеки, на костылях и в тележках; медленно двигалась среди толпы
гремящая бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой
безрукавке и в шапочке с павлиньими перьями... Покупателей у Тихона Ильича
'было много. Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых
балахонах и сбитых сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и
картузах; подходил красавец-гусар князь Бахтин с женой в английском костюме,
дряхлый, севастопольский герой Хвостов - высокий и костистый, с удивительно
крупными чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых
штанах, в сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем,
из-под которого были начесаны на виски крашеные волосы мертвого бурого
цвета... Бахтин откидывался назад, глядя на лошадь, сдержанно улыбался в усы
с подусниками, поигрывая ногой в рейтузе вишневого цвета. Хвостов, дошаркав
до лошади, косившей на него огненным глазом, останавливался так, что
казалось, что он падает, "поднимал костыль и в десятый раз спрашивал глухим,
ничего не выражающим голосом:
- Сколько просишь?
И всем надо было отвечать. И Тихон Ильич отвечал, но через силу,
стискивая челюсти, и ломил такую цену, что все отходили ни с чем.
Он очень загорел, похудел и побледнел, запылился, чувствовал
смертельную тоску и слабость во всем теле. Он расстроил желудок, да так, что
начались корчи. Пришлось сходить в больницу. Но там он часа два ждал
очереди, сидел в гулком коридоре, нюхая противный запах карболки, и
чувствовал себя не Тихоном Ильичом, а так, как будто он был в прихожей
хозяина или начальника. И когда доктор, похожий на дьякона, красный,
светлоглазый, в кургузом черном сюртуке, пахнущем медью, сопя, приложил
холодное ухо к его груди, он поспешил сказать, что "живот почти прошел", и
только по робости не отказался от касторки. И воротясь на ярмарку, проглотил
стакан водки с перцем и с солью и опять стал есть колбасу и подрукавный
хлеб, пить чай, сырую воду, кислые щи - и все не мог утолить жажды. Звали
знакомые "пивком освежиться" - и он шел. Орал квасник:
- Во-т квасок, попыривает в носок! По копейке бокал, самый главный
лимонад!
И он останавливал квасника.
- Вот-от морожено! - тенором кричал лысый потный мороженщик, брюхатый
старик в красной рубахе.
И он ел с костяной ложечки мороженое, почти снег, от которого жестоко
ломило в висках.
Пыльный, истолченный ногами, колесами и копытами, засоренный и
унавоженный выгон уже пустел, ярмарка разъезжалась. Но Тихон Ильич, точно
назло кому-то, все держал и держал на жаре и в пыли непроданных лошадей, все
сидел на телеге. Господи боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да
какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной
торговлей, - ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе. А ярмарка?
Нищих, дурачков, слепых и калек, - да все таких, что смотреть страшно и
тошно, - прямо полк целый!
Домой Тихон Ильич ехал в солнечное жаркое утро до Старой большой
дороге. Ехал сперва городом, базаром, потом через мелкую и кислую от
кожевенных заводов речку, а за речкой в гору, через Черную Слободу. На
базаре он когда-то служил вместе с братом в лавке Маторина. Теперь на базаре
все кланялись ему. В Слободе прошло его детство, - на этой полугоре, среди
вросших в землю мазанок с прогнившими и почерневшими крышами, среди навоза,
который сушат перед ними для топки, среди мусора, золы и тряпок... Теперь и
следа не было той мазанки, где родился и рос Тихон Ильич. На ее месте стоял
новый тесовый домик со ржавой вывеской над входом: "Духовный портной
Соболев". Все прочее было в Слободе по-старому: свиньи и куры возле порогов;
высокие шесты у ворот, а на шестах - бараньи рога; белые большие лица
кружевниц, выглядывающих из-за горшков с цветами, из крохотных окошечек;
босые мальчишки с одной помочей через плечо, запускающие бумажного змея с
мочальным хвостом; белобрысые тихие девочки, играющие возле завалинок в
любимую игру - похороны кукол... На горе, в поле, он перекрестился на
кладбище, за оградой которого, среди старых деревьев, была когда-то страшная
могила богача и скряги Зыкова, провалившаяся в ту же минуту, как только
засыпали ее. И, подумав, повернул лошадь к воротам кладбища.
У этих больших белых ворот сидела и вязала чулок старуха, похожая на
старуху из сказки, - в очках, с клювом, с провалившимися губами - одна из
вдов, живущих в приюте при кладбище.
- Здорово, бабка! - крикнул Тихон Ильич, привязывая лошадь к столбу у
ворот. - Можешь мою лошадь постеречь?
Старуха встала, низко поклонилась и прошамкала:
- Могу, батюшка.
Тихон Ильич снял картуз, еще раз, подкатывая глаза под лоб,
перекрестился на картину Успения богородицы над воротами и прибавил:
- Много вас тут теперь?
- Целых двенадцать старушек, батюшка.
- Что ж, часто ругаетесь?
- Часто, батюшка...
И Тихон Ильич не спеша пошел среди деревьев и крестов, по аллее,
ведущей к старой деревянной церкви. На ярмарке он постриг волосы, подровнял
и укоротил бороду - и очень помолодел. Молодила его и худоба после болезни.
Молодил загар, - белели нежной кожей только выстриженные треугольники на
висках. Молодили воспоминания детства и молодости, новый парусиновый картуз.
Он шел и глядел по сторонам... Как коротка и бестолкова жизнь! И какой мир и
покой вокруг, в этом солнечном затишье, в ограде старого погоста! Горячий
ветер проносился по верхушкам светлых деревьев, сквозившим на безоблачном
небе, до времени поредевшим от зноя, волновал по камням, памятникам их
прозрачную, легкую тень. А когда затихал, жарко пригревало солнце цветы и
травы, сладко пели птицы в кустах, в сладкой истоме замирали на горячих
дорожках бабочки... На одном кресте Тихон Ильич прочел:
Какие страшные оброки
Смерть собирает от людей!
Но ничего страшного не было вокруг. Он шел, даже как бы с удовольствием
замечая, что кладбище растет, что по, явилось много новых мавзолеев среди
тех старинных камней в виде гробов на ножках, тяжких чугунных плит и
огромных, грубых и уже гниющих крестов, которыми полно оно. "Скончалась 1819
года Ноября 7 в 5 часов утра" - такие надписи было жутко читать, нехороша
смерть на рассвете ненастного осеннего дня, в старом уездном городе! Но
рядом светил среди деревьев своей белизной гипсовый ангел с очами,
устремленными в небо и на цоколе под ним были выбиты золотые буквы:
"Блаженны мертвые, умирающие в господе!" На железном, радужном от непогоды и
времени, памятнике какого-то коллежского асессора можно было разобрать
стихи:
Царю он честно послужил,
Сердечно ближнего любил,
Был уважаем от людей...
Стихи эти показались Тихону Ильичу лживыми. Но - где правда? Вот в
кустах валяется человеческая челюсть, точно сделанная из грязного воска, -
все, что осталось от человека... Но все ли? Гниют цветы, ленты, кресты,
гробы и кости в земле, - все смерть и тлен! Но шел далее Тихон Ильич и
читал: "Так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в
нетлении".
Все надписи трогательно говорили о покое и отдыхе, о нежности, о любви,
которой как будто нет и не будет на земле, о той преданности друг другу и
покорности богу, о тех горячих упованиях на жизнь будущую и свидание в иной,
блаженной стране, которым веришь только здесь, и о том равенстве, что дает
только смерть, - те минуты, когда мертвого нищего целуют в уста последним
целованием, как брата, сравнивают его с царями и владыками... А там, в
дальнем углу ограды, в кустах бузины, дремлющих на припеке, увидал Тихон
Ильич свежую детскую могилку, крест, а на кресте - двустишие:
тише, листья, не шумите,
мово Костю не будите! -
и, вспомнив своего ребенка, задавленного во сне немой кухаркой,
заморгал от навернувшихся слез.
По шоссе, идущему мимо кладбища и пропадающему среди волнистых полей,
никто никогда не ездит. Ездят по пыльному проселку, рядом. По проселку
поехал и Тихон Ильич. Навстречу ему пронеслась ободранная извозчичья
пролетка, - лихо носятся уездные извозчики! - а в пролетке - городской
охотник: у ног - пегая легавая собака, на коленях - ружье в чехле, на ногах
- высокие болотные сапоги, хотя болот в уезде и не бывало. И Тихон Ильич
сердито стиснул зубы: в работники бы этого лодыря! Полдневое солнце палило,
ветер дул горячий, безоблачное небо становилось грифельным. И все сердитее
отвертывался Тихон Ильич от пыли, летевшей по дороге, все озабоченнее
косился на тощие, до времени подсыхающие хлеба.
Мерным шагом, с высокими посошками, шли толпы замученных усталостью и
зноем богомолок. Они отвешивали Тихону Ильичу низкие, смиренные поклоны, но
теперь ему уже опять все казалось жульничеством.
- Смиренницы! А грызутся небось на ночевках, как собаки!
Подымая тучи пыли, гнали лошаденок пьяные мужики, возвращавшиеся с
ярмарки, - рыжие, сивые, черные, но все одинаково безобразные, тощие и
лохматые. И, обгоняя их гремящие телеги, Тихон Ильич мотал головой:
- У, нищеброды, пропади вы пропадом!
Один, в изорванной на ленты ситцевой рубахе, спал, колотился, как
мертвый, лежа на спине, закинув голову, задрав окровавленную бороду и
распухший в засохшей крови нос. Другой бежал, догонял сорванную ветром
шапку, споткнулся - и Тихон Ильич с злобным наслаждением вытянул его кнутом.
Попалась телега, полная решет, лопат и баб; сидя к лошади спинами, они
тряслись и подпрыгивали; у одной на голове был новый детский картузик
козырьком назад, другая пела, третья махала руками и с хохотом орала
вдогонку Тихону Ильичу:
- Дядя! Чеку потерял!
За заставой, где свернуло шоссе в сторону, где отстали гремящие телеги
и охватила тишина, простор и зной степи, опять почувствовал он, что все-таки
самое главное на свете - "дело". Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились
мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду...
Хозяина бы сюда, хозяина!
На полпути было большое село Ровное. Суховей проносился вдоль пустых
улиц, по лозинкам, спаленным жарою. У порогов ерошились, зарывались в золу
куры. Грубо торчала на голом выгоне церковь дикого цвета. За церковью
блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной - густая
желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои
нужды, и намыливал голову голый мужик. Он по пояс вошел в воду, на груди его
блестел медный крестик, шея и лицо были черны от загара, а тело поразительно
бледно и бело.
- Разнуздай-ка лошадь-то, - сказал Тихон Ильич, въезжая в пруд,
пахнущий стадом.
Мужик кинул мраморно-синеватый обмылок на черный от коровьего помета
берег и, с серой, намыленной головой стыдливо закрываясь, поспешил исполнить
приказание. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна,
что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич покачал
картузом:
- Ну, и водица у вас! Ужли пьете?
- А у вас-то ай сахарная? - ласково и весело возразил мужик. - Тыщу лет
пьем! Да вода что - вот хлебушка нетути...
За Ровным дорога пошла среди сплошных ржей, - опять тощих, слабых,
переполненных васильками... А возле Выселок, под Дурновкой, тучей сидели на
дуплистой корявой раките грачи с раскрытыми серебристыми клювами, - любят
они почему-то пожарище: от Выселок осталось в эти дни только одно звание -
только черные остовы изб среди мусора. Мусор курился молочно-синеватым
дымком, кисло воняло гарью... И мысль о пожаре молнией пронзила Тихона
Ильича. "Беда!" - подумал он, бледнея. Ничего-то у него не застраховано, все
может в один час слететь. С этих Петровок, с этой памятной поездки на
ярмарку, Тихон Ильич начал попивать - и таки частенько, не допьяну, но до
порядочной красноты лица. Однако это ничуть не мешало делам, да не мешало,
по его словам, и здоровью. "Водка кровь полирует", - говорил он. Жизнь свою
он и теперь нередко называл каторгой, петлей, золотою клеткой. Но шагал он
по своей дороге все увереннее, и несколько лет прошло так однообразно, что
все слилось в один рабочий день. А новыми крупными событиями оказалось то,
Иван Алексеевич Бунин. Избранные произведения.
Верхневолжское книжное издательство, Ярославль, 1974
OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------
Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин
Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал
вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со
сворой и крикнул: "Ату его!" Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А
бегать от борзых не следует.
Деду Красовых удалось получить вольную. Он ушел с семьей в город - и
скоро прославился: стал знаменитым вором. Нанял в Черной Слободе хибарку для
жены, посадил ее плести на продажу кружево, а сам, с каким-то мещанином
Белокопытовым, поехал по губернии грабить церкви. Когда его поймали, он вел
себя так, что им долго восхищались по всему уезду: стоит себе будто бы в
плисовом кафтане и в козловых сапожках, нахально играет скулами, глазами и
почтительнейше сознается даже в самом малейшем из своих несметных дел:
- Так точно-с. Так точно-с.
А родитель Красовых был мелким шибаем. Ездил по уезду, жил одно время в
родной Дурновке, завел было там лавочку, но прогорел, запил, воротился в
город и помер. Послужив по лавкам, торгашили и сыновья его, Тихон и Кузьма.
Тянутся, бывало, в телеге с рундуком посередке и заунывно орут:
- Ба-абы, това-ару! Ба-абы, това-ару!
Товар - зеркальца, мыльца, перстни, нитки, платки, иголки, крендели - в
рундуке. А в телеге все, что добыто в обмен на товар: дохлые кошки, яйца,
холсты, тряпки...
Но, проездив несколько лет, братья однажды чуть ножами не порезались -
и разошлись от греха. Кузьма нанялся к гуртовщику, Тихон снял постоялый
дворишко на шоссе при станции Воргол, верстах в пяти от Дурновки, и открыл
кабак и "черную" лавочку: "торговля мелочного товару чаю сахору тобаку сигар
и протчего".
Годам к сорока борода Тихона уже кое-где серебрилась. Но красив, высок,
строен был он по-прежнему; лицом строг, смугл, чуть-чуть ряб, в плечах широк
и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Только брови
стали сдвигаться все чаще да глаза блестеть еще острей, чем прежде.
Неутомимо гонял он за становыми - в те глухие осенние поры, когда
взыскивают подати и идут по деревне торги за торгами. Неутомимо скупал у
помещиков хлеб на корню, снимал за бесценок землю... Жил он долго с немой
кухаркой, - "не плохо, ничего не разбрешет!" - имел от нее ребенка, которого
она приспала, задавила во сне, потом женился на пожилой горничной
старухи-княжны Шаховой. А женившись, взял приданого, "доконал" потомка
обнищавших Дурново, полного, ласкового барчука, лысого на двадцать пятом
году, но с великолепной каштановой бородой. И мужики так и ахнули от
гордости, когда взял он дурновское именьице: ведь чуть не вся Дурновка
состоит из Красовых!
Ахали они и на то, как это ухитрялся он не разорваться: торговать,
покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за каждой
пядью земли... Ахали и говорили:
- Лют! Зато и хозяин!
Убеждал их в этом и сам Тихон Ильич. Часто наставлял:
- Живем - не мотаем, попадешься - обротаем. Но по справедливости. Я,
брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в виду: своего я
тебе трынки не отдам! Баловать - нет, заметь, не побалую!
А Настасья Петровна (ходившая по-утиному, носками внутрь,
переваливаясь, - от постоянной беременности, все кончавшейся мертвыми
девочками, - желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала, слушая:
- Ох, и прост же ты, посмотрю я на тебя! Что ты с ним, глупым,
трудишься? Ты его уму-разуму учишь, а ему и горя мало. Ишь ноги-то
расставил, - эмирский бухар какой!
Осенью возле постоялого двора, стоявшего одним боком к шоссе, другим к
станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом сворачивали и
сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где отпускала
Настасья Петровна, то на двери в лавку, - темную, грязную, крепко пахнущую
мылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И поминутно
раздавалось в кабаке:
- У-ух! И здорова же водка у тебя, Петровна! Аж в лоб стукнула, пропади
она пропадом.
- Сахаром в уста, любезный!
- Либо она у тебя с нюхальным табаком?
- Вот и вышел дураком! А в лавке было еще люднее:
- Ильич! Хунтик ветчинки не отвесишь?
- Ветчинкой я, брат, нонешний год, благодаря богу, так обеспечен, так
обеспечен!
- А почем?
- Дешевка!
- Хозяин! Деготь у вас хороший есть?
- Такого дегтю, любезный, у твоего деда на свадьбе не было!
- А почем?
Потеря надежды на детей и закрытие кабаков были крупными событиями в
жизни Тихона Ильича. Он явно постарел, когда уже не осталось сомнений, что
не быть ему отцом. Сперва он пошучивал:
- Нет-с, уж я своего добьюсь, - говорил он знакомым. - Без детей
человек - не человек. Так, обсевок какой-то...
Потом даже страх стал нападать на него: что же это, - одна приспала,
другая - все мертвых рожает! И время последней беременности Настасьи
Петровны было особенно тяжким временем. Тихон Ильич томился, злобился;
Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда
потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж
спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу,
с тоской смотреть па иконы и старчески, мучительно подниматься с колен. С
детства, не решаясь даже самому себе признаться, не любил Тихон Ильич
лампадок, их неверного церковного света: на всю жизнь осталась в памяти та
ноябрьская ночь, когда в крохотной, кособокой хибарке в Черной Слободе тоже
горела лампадка, - так смирно и ласково-грустно, - темнели тени от цепей ее,
было мертвенно-тихо, на лавке, под святыми, неподвижно лежал отец, закрыв
глаза, подняв острый нос и сложив на груди восковые руки, а возле него, за
окошечком, завешенным красной тряпкой, с буйно-тоскливыми песнями, с воплями
и не в лад орущими гармоньями, проходили годные... Теперь лампадка горела
постоянно.
Кормили на постоялом дворе лошадей владимирские коробочники и в доме
появился "Новый полный аракул и чародей, предсказывающий будущее по
предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на
картах, бобах и кофе". И Настасья Петровна надевала по вечерам очки, катала
из воска шарик и начинала кидать его на круги оракула. А Тихон Ильич искоса
поглядывал. Но ответы получались все грубые, зловещие или бессмысленные.
- "Любит ли меня мой муж?" - спрашивала Настасья Петровна.
И оракул отвечал:
- "Любит, как собака палку".
- "Сколько детей будет у меня?"
- "Судьбой назначено тебе умереть, худая трава из поля вон".
Тогда Тихон Ильич говорил:
- Дай-ка я кину... И загадывал:
- "Затевать ли мне тяжбу с известною мне особою?" Но и ему выходила
чепуха:
- "Считай во рту зубы".
Раз, заглянув в пустую кухню, Тихон Ильич увидал жену возле люльки
кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая, бродил по подоконнику,
стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах, качала люльку и
жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню:
Где мой дитятко лежит?
Где постелюшка его?
Он в высоком терему,
В колыбельке расписной.
Не ходите к нам никто,
Не стучите в терему!
Он уснул, започивал,
Темным пологом покрыт,
Расцвеченною тафтой...
И так изменилось лицо Тихона Ильича в эту минуту, что, взглянув на
него, Настасья Петровна не смутилась, не оробела, - только заплакала и,
сморкаясь, тихо сказала:
- Отвези ты меня, Христа ради, к угоднику...
И Тихон Ильич повез ее в Задонск. Но дорогой думал, что все равно бог
должен наказать его за то, что он, в суете и хлопотах, только под Светлый
день бывает в церкви. Да и лезли в голову кощунственные мысли: он все
сравнивал себя с родителями святых, тоже долго не имевшими детей. Это было
не умно, но он уже давно заметил, что есть в нем еще кто-то - глупей его.
Перед отъездом он получил письмо с Афона: "Боголюбивейший Благодетель Тихон
Ильич! Мир вам и спасение, благословение господне я честный покров всепетой
богоматери от земного ее жребия, св. горы Афонской! Я имел счастие слышать о
ваших добрых делах и о том, что вы с любовию уделяете лепты на созидание и
украшение храмов божиих, на келий иноческие. Ныне хижина моя пришла от
времени в такое ветхое состояние..." И Тихон Ильич послал на поправку этой
хижины красненькую. Давно прошло то время, когда он с наивной гордостью
верил, что и впрямь до самого Афона дошли слухи о нем, хорошо знал, что уж
слишком много афонских хижин пришло в ветхость, - и все-таки послал. Но не
помогло и это, кончилась беременность прямо мукою: перед тем как родить
последнего мертвого ребенка, стала Настасья Петровна, засыпая, вздрагивать,
стонать, взвизгивать... Ею, по ее словам, мгновенно овладевала во сне
какая-то дикая веселость, соединенная с невыразимым страхом: то видела она,
что идет к ней по полям, вся сияя золотыми ризами, царица небесная и несется
откуда-то стройное, все растущее пение; то выскакивал из-под кровати
чертенок, неотличимый от темноты, но ясно видимый зрением внутренним, и
так-то звонко, лихо, с перехватами, начинал отжаривать на губной гармонье!
Легче было бы спать не в духоте, на перинах, а на воздухе, под навесом
амбаров. Но Настасья Петровна боялась:
- Подойдут собаки и голову нанюхают...
Когда пропала надежда на детей, стало все чаще приходить в голову: "Да
для кого же вся эта каторга, пропади она пропадом?" Монополия же была солью
на рану. Стали трястись руки, болезненно сдвигаться и подниматься брови,
стало косить губу, - особенно при фразе, не сходившей с языка: "Имейте в
виду". По-прежнему он молодился - носил щеголеватые опойковые сапоги и
расшитую косоворотку под двубортным пиджаком. Но борода седела, редела,
путалась...
А лето, как нарочно, выдалось жаркое, засушливое. Совсем пропала рожь.
И наслаждением стало жаловаться покупателям.
- Прекращаем-с, прекращаем-с! - с радостью, отчеканивая каждый слог,
говорил Тихон Ильич о своей винной торговле. - Как же-с! Монополия! Министру
финансов самому захотелось поторговать!
- Ох, посмотрю я на тебя! - стонала Настасья Петровна. - Договоришься
ты! Загонят тебя, куда ворон костей не таскал!
- Не испугаете-с! - отсекал Тихон Ильич, вскидывая бровями. - Нет-с! На
всякий роток не накинешь платок! И опять, еще резче чеканя слова, обращался
к покупателю:
- И ржица-с радует! Имейте в виду: всех радует! Ночью-с - и то видать.
Выйдешь на порог, глянешь по месяцу в поле: сквозит-с, как лысина! Выйдешь,
глянешь: блистает!
В Петровки в тот год Тихон Ильич пробыл четверо суток в городе на
ярмарке и расстроился еще больше - от дум, от жары, от бессонных ночей.
Обычно отправлялся он на ярмарку с большой охотой. В сумерки подмазывали
телеги, набивали их сеном; в ту, в которой ехал сам хозяин с
работником-стариком, клали подушки, чуйку. Выезжали поздно и, поскрипывая,
тянулись до рассвета. Сперва вели дружественные разговоры, курили,
рассказывали друг другу страшные старинные истории о купцах, убитых в дороге
и на ночевках; потом Тихон Ильич укладывался спать - и так приятно было
слышать сквозь сон голоса встречных, чувствовать, как зыбко покачивается и
как будто все под гору едет телега, ерзает щека по подушке, сваливается
картуз и холодит голову ночная свежесть; хорошо было и проснуться до солнца,
розовым росистым утром, среди матово-зеленых хлебов, увидать вдали, в
голубой низменности, весело белеющий город, блеск его церквей, крепко
зевнуть, перекреститься на отдаленный звон и взять вожжи из рук полусонного
старика, по-детски ослабевшего на утреннем холодке, бледного как мел при
свете зари... Теперь Тихон Ильич отослал телеги со старостой, а сам поехал
один, на бегунках. Ночь была теплая, светлая, но ничто не радовало; за
дорогу он устал; огоньки на ярмарке, в остроге и больнице, что при въезде в
город, видны в степи верст за десять, и казалось, что до них никогда не
доедешь, до этих дальних, сонных огоньков. А на постоялом дворе на Щепной
площади было так жарко, так кусали блохи и так часто раздавались голоса у
ворот, так гремели въезжавшие на каменный двор телеги и так рано заорали
петухи, заворковали голуби и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не
сомкнул. Мало спал и вторую ночь, которую попробовал провести на ярмарке, в
телеге: ржали лошади, горели огни в палатках, кругом ходили и разговаривали,
а на рассвете, когда так и слипались глаза, зазвонили в остроге, в больнице
- и над самой головой подняла ужасный рев корова...
- "Каторга!" - поминутно приходило в голову за эти дни и ночи.
Ярмарка, раскинувшаяся по выгону на целую версту, была, как всегда,
шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели детских
свистулек, марши и польки гремящих на каруселях оркестрионов. Говорливая
толпа мужиков и баб валом валила с утра до вечеру по пыльным, унавоженным
переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами, балаганами и
съестными, откуда несло вонючим чадом спальных жаровен. Как всегда, была
пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам;
бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие,
нищие и калеки, на костылях и в тележках; медленно двигалась среди толпы
гремящая бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой
безрукавке и в шапочке с павлиньими перьями... Покупателей у Тихона Ильича
'было много. Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых
балахонах и сбитых сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и
картузах; подходил красавец-гусар князь Бахтин с женой в английском костюме,
дряхлый, севастопольский герой Хвостов - высокий и костистый, с удивительно
крупными чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых
штанах, в сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем,
из-под которого были начесаны на виски крашеные волосы мертвого бурого
цвета... Бахтин откидывался назад, глядя на лошадь, сдержанно улыбался в усы
с подусниками, поигрывая ногой в рейтузе вишневого цвета. Хвостов, дошаркав
до лошади, косившей на него огненным глазом, останавливался так, что
казалось, что он падает, "поднимал костыль и в десятый раз спрашивал глухим,
ничего не выражающим голосом:
- Сколько просишь?
И всем надо было отвечать. И Тихон Ильич отвечал, но через силу,
стискивая челюсти, и ломил такую цену, что все отходили ни с чем.
Он очень загорел, похудел и побледнел, запылился, чувствовал
смертельную тоску и слабость во всем теле. Он расстроил желудок, да так, что
начались корчи. Пришлось сходить в больницу. Но там он часа два ждал
очереди, сидел в гулком коридоре, нюхая противный запах карболки, и
чувствовал себя не Тихоном Ильичом, а так, как будто он был в прихожей
хозяина или начальника. И когда доктор, похожий на дьякона, красный,
светлоглазый, в кургузом черном сюртуке, пахнущем медью, сопя, приложил
холодное ухо к его груди, он поспешил сказать, что "живот почти прошел", и
только по робости не отказался от касторки. И воротясь на ярмарку, проглотил
стакан водки с перцем и с солью и опять стал есть колбасу и подрукавный
хлеб, пить чай, сырую воду, кислые щи - и все не мог утолить жажды. Звали
знакомые "пивком освежиться" - и он шел. Орал квасник:
- Во-т квасок, попыривает в носок! По копейке бокал, самый главный
лимонад!
И он останавливал квасника.
- Вот-от морожено! - тенором кричал лысый потный мороженщик, брюхатый
старик в красной рубахе.
И он ел с костяной ложечки мороженое, почти снег, от которого жестоко
ломило в висках.
Пыльный, истолченный ногами, колесами и копытами, засоренный и
унавоженный выгон уже пустел, ярмарка разъезжалась. Но Тихон Ильич, точно
назло кому-то, все держал и держал на жаре и в пыли непроданных лошадей, все
сидел на телеге. Господи боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да
какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной
торговлей, - ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе. А ярмарка?
Нищих, дурачков, слепых и калек, - да все таких, что смотреть страшно и
тошно, - прямо полк целый!
Домой Тихон Ильич ехал в солнечное жаркое утро до Старой большой
дороге. Ехал сперва городом, базаром, потом через мелкую и кислую от
кожевенных заводов речку, а за речкой в гору, через Черную Слободу. На
базаре он когда-то служил вместе с братом в лавке Маторина. Теперь на базаре
все кланялись ему. В Слободе прошло его детство, - на этой полугоре, среди
вросших в землю мазанок с прогнившими и почерневшими крышами, среди навоза,
который сушат перед ними для топки, среди мусора, золы и тряпок... Теперь и
следа не было той мазанки, где родился и рос Тихон Ильич. На ее месте стоял
новый тесовый домик со ржавой вывеской над входом: "Духовный портной
Соболев". Все прочее было в Слободе по-старому: свиньи и куры возле порогов;
высокие шесты у ворот, а на шестах - бараньи рога; белые большие лица
кружевниц, выглядывающих из-за горшков с цветами, из крохотных окошечек;
босые мальчишки с одной помочей через плечо, запускающие бумажного змея с
мочальным хвостом; белобрысые тихие девочки, играющие возле завалинок в
любимую игру - похороны кукол... На горе, в поле, он перекрестился на
кладбище, за оградой которого, среди старых деревьев, была когда-то страшная
могила богача и скряги Зыкова, провалившаяся в ту же минуту, как только
засыпали ее. И, подумав, повернул лошадь к воротам кладбища.
У этих больших белых ворот сидела и вязала чулок старуха, похожая на
старуху из сказки, - в очках, с клювом, с провалившимися губами - одна из
вдов, живущих в приюте при кладбище.
- Здорово, бабка! - крикнул Тихон Ильич, привязывая лошадь к столбу у
ворот. - Можешь мою лошадь постеречь?
Старуха встала, низко поклонилась и прошамкала:
- Могу, батюшка.
Тихон Ильич снял картуз, еще раз, подкатывая глаза под лоб,
перекрестился на картину Успения богородицы над воротами и прибавил:
- Много вас тут теперь?
- Целых двенадцать старушек, батюшка.
- Что ж, часто ругаетесь?
- Часто, батюшка...
И Тихон Ильич не спеша пошел среди деревьев и крестов, по аллее,
ведущей к старой деревянной церкви. На ярмарке он постриг волосы, подровнял
и укоротил бороду - и очень помолодел. Молодила его и худоба после болезни.
Молодил загар, - белели нежной кожей только выстриженные треугольники на
висках. Молодили воспоминания детства и молодости, новый парусиновый картуз.
Он шел и глядел по сторонам... Как коротка и бестолкова жизнь! И какой мир и
покой вокруг, в этом солнечном затишье, в ограде старого погоста! Горячий
ветер проносился по верхушкам светлых деревьев, сквозившим на безоблачном
небе, до времени поредевшим от зноя, волновал по камням, памятникам их
прозрачную, легкую тень. А когда затихал, жарко пригревало солнце цветы и
травы, сладко пели птицы в кустах, в сладкой истоме замирали на горячих
дорожках бабочки... На одном кресте Тихон Ильич прочел:
Какие страшные оброки
Смерть собирает от людей!
Но ничего страшного не было вокруг. Он шел, даже как бы с удовольствием
замечая, что кладбище растет, что по, явилось много новых мавзолеев среди
тех старинных камней в виде гробов на ножках, тяжких чугунных плит и
огромных, грубых и уже гниющих крестов, которыми полно оно. "Скончалась 1819
года Ноября 7 в 5 часов утра" - такие надписи было жутко читать, нехороша
смерть на рассвете ненастного осеннего дня, в старом уездном городе! Но
рядом светил среди деревьев своей белизной гипсовый ангел с очами,
устремленными в небо и на цоколе под ним были выбиты золотые буквы:
"Блаженны мертвые, умирающие в господе!" На железном, радужном от непогоды и
времени, памятнике какого-то коллежского асессора можно было разобрать
стихи:
Царю он честно послужил,
Сердечно ближнего любил,
Был уважаем от людей...
Стихи эти показались Тихону Ильичу лживыми. Но - где правда? Вот в
кустах валяется человеческая челюсть, точно сделанная из грязного воска, -
все, что осталось от человека... Но все ли? Гниют цветы, ленты, кресты,
гробы и кости в земле, - все смерть и тлен! Но шел далее Тихон Ильич и
читал: "Так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в
нетлении".
Все надписи трогательно говорили о покое и отдыхе, о нежности, о любви,
которой как будто нет и не будет на земле, о той преданности друг другу и
покорности богу, о тех горячих упованиях на жизнь будущую и свидание в иной,
блаженной стране, которым веришь только здесь, и о том равенстве, что дает
только смерть, - те минуты, когда мертвого нищего целуют в уста последним
целованием, как брата, сравнивают его с царями и владыками... А там, в
дальнем углу ограды, в кустах бузины, дремлющих на припеке, увидал Тихон
Ильич свежую детскую могилку, крест, а на кресте - двустишие:
тише, листья, не шумите,
мово Костю не будите! -
и, вспомнив своего ребенка, задавленного во сне немой кухаркой,
заморгал от навернувшихся слез.
По шоссе, идущему мимо кладбища и пропадающему среди волнистых полей,
никто никогда не ездит. Ездят по пыльному проселку, рядом. По проселку
поехал и Тихон Ильич. Навстречу ему пронеслась ободранная извозчичья
пролетка, - лихо носятся уездные извозчики! - а в пролетке - городской
охотник: у ног - пегая легавая собака, на коленях - ружье в чехле, на ногах
- высокие болотные сапоги, хотя болот в уезде и не бывало. И Тихон Ильич
сердито стиснул зубы: в работники бы этого лодыря! Полдневое солнце палило,
ветер дул горячий, безоблачное небо становилось грифельным. И все сердитее
отвертывался Тихон Ильич от пыли, летевшей по дороге, все озабоченнее
косился на тощие, до времени подсыхающие хлеба.
Мерным шагом, с высокими посошками, шли толпы замученных усталостью и
зноем богомолок. Они отвешивали Тихону Ильичу низкие, смиренные поклоны, но
теперь ему уже опять все казалось жульничеством.
- Смиренницы! А грызутся небось на ночевках, как собаки!
Подымая тучи пыли, гнали лошаденок пьяные мужики, возвращавшиеся с
ярмарки, - рыжие, сивые, черные, но все одинаково безобразные, тощие и
лохматые. И, обгоняя их гремящие телеги, Тихон Ильич мотал головой:
- У, нищеброды, пропади вы пропадом!
Один, в изорванной на ленты ситцевой рубахе, спал, колотился, как
мертвый, лежа на спине, закинув голову, задрав окровавленную бороду и
распухший в засохшей крови нос. Другой бежал, догонял сорванную ветром
шапку, споткнулся - и Тихон Ильич с злобным наслаждением вытянул его кнутом.
Попалась телега, полная решет, лопат и баб; сидя к лошади спинами, они
тряслись и подпрыгивали; у одной на голове был новый детский картузик
козырьком назад, другая пела, третья махала руками и с хохотом орала
вдогонку Тихону Ильичу:
- Дядя! Чеку потерял!
За заставой, где свернуло шоссе в сторону, где отстали гремящие телеги
и охватила тишина, простор и зной степи, опять почувствовал он, что все-таки
самое главное на свете - "дело". Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились
мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду...
Хозяина бы сюда, хозяина!
На полпути было большое село Ровное. Суховей проносился вдоль пустых
улиц, по лозинкам, спаленным жарою. У порогов ерошились, зарывались в золу
куры. Грубо торчала на голом выгоне церковь дикого цвета. За церковью
блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной - густая
желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои
нужды, и намыливал голову голый мужик. Он по пояс вошел в воду, на груди его
блестел медный крестик, шея и лицо были черны от загара, а тело поразительно
бледно и бело.
- Разнуздай-ка лошадь-то, - сказал Тихон Ильич, въезжая в пруд,
пахнущий стадом.
Мужик кинул мраморно-синеватый обмылок на черный от коровьего помета
берег и, с серой, намыленной головой стыдливо закрываясь, поспешил исполнить
приказание. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна,
что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич покачал
картузом:
- Ну, и водица у вас! Ужли пьете?
- А у вас-то ай сахарная? - ласково и весело возразил мужик. - Тыщу лет
пьем! Да вода что - вот хлебушка нетути...
За Ровным дорога пошла среди сплошных ржей, - опять тощих, слабых,
переполненных васильками... А возле Выселок, под Дурновкой, тучей сидели на
дуплистой корявой раките грачи с раскрытыми серебристыми клювами, - любят
они почему-то пожарище: от Выселок осталось в эти дни только одно звание -
только черные остовы изб среди мусора. Мусор курился молочно-синеватым
дымком, кисло воняло гарью... И мысль о пожаре молнией пронзила Тихона
Ильича. "Беда!" - подумал он, бледнея. Ничего-то у него не застраховано, все
может в один час слететь. С этих Петровок, с этой памятной поездки на
ярмарку, Тихон Ильич начал попивать - и таки частенько, не допьяну, но до
порядочной красноты лица. Однако это ничуть не мешало делам, да не мешало,
по его словам, и здоровью. "Водка кровь полирует", - говорил он. Жизнь свою
он и теперь нередко называл каторгой, петлей, золотою клеткой. Но шагал он
по своей дороге все увереннее, и несколько лет прошло так однообразно, что
все слилось в один рабочий день. А новыми крупными событиями оказалось то,