"Народовольца" читали, о нем говорили, он произвел впечатление. Хотелось думать, что теперь революционеры и общественные деятели, наконец, поймут необходимость поддержать нас и откликнутся, или... сами, независимо от меня, продолжат начатое мной дело.
   Русское правительство обратило серьезное внимание на "Народовольца" и в Петербурге по его поводу сильно забеспокоились.
   От одного лица, близкого к русскому посольству в Лондоне, было мне передано полудружеское предостережение, чтобы я прекратил "Народовольца". Иначе, говорили, мне грозит судебное преследование в Англии.
   Между первым и третьим номером "Народовольца" я смог побывать в Париже и в Швейцарии, списался с очень многими из эмигрантов, дал знать о "Народовольце" в Россию через ехавших туда, предупреждал ,о возможности катастрофы с его изданием. Не могу сказать, чтобы не было откликов. Я выслушал много заявлений о необходимости развить издание "Народовольца", были большие обещания, но никто от слова не переходил к делу. Месяца проходили прежде, чем кто-нибудь решился помочь мне в издании "Народовольца" и эти переговоры продолжались вплоть до тех пор, когда над "Народовольцем" разразилась катастрофа.
   Отмечу здесь полученное мною письмо, на которое я в свое время не обратил особенного внимания.
   Из Германии от Азефа было получено предложение распространять "Народоволец" и связать меня с революционными кружками в России. Азефа я знал очень мало. Я его до тех пор только раз и то случайно встретил в (125) Цюрихе в 1893 г. Указывая на него, один мой знакомый тогда сказал мне:
   - Вот крупная сила, интересный человек, молодой, энергичный, он - наш!
   - Вот грязное животное! - сказал мне другой. Я не решился тогда познакомиться с Азефом и вот почему и в 1897 г., во время издания "Народовольца", когда я с такой жаждой искал всюду поддержки, я даже не ответил на письмо Азефа.
   (126)
   Глава XII.
   Мой арест в Лондоне. - Суд. - Речь прокурора и защитника. - Осуждение на полтора года каторжных работ.
   16-го декабря 1897 г., когда я выходил из главного зала Британского музея в вестибюль, я был там арестован главным инспектором английской сыскной полиции Мельвилем и отправлен в тюрьму.
   Через два часа меня вызвали из тюрьмы в предварительный суд и там предъявили обвинение в возбуждении к убийству "лица, не состоящего в подданстве Ее Величества," т.е. Николая II. Задача этого суда заключалась в том, чтобы решить, можно ли мое дело передать суду присяжных или нет. В этот суд меня приводили раз пять.
   На другой-третий день после моего ареста меня вызвали на свидание. Через две решетки я увидел Волховского. Я заранее знал, что именно он придет ко мне на свидание.
   Волховский был в это время одним из главных защитников русского дела в Англии против русского правительства и у него были прекрасные связи с англичанами, в частности, с английским обществом "Друзей русской свободы". Русские эмигранты и наши английские друзья не могли не посмотреть на мое дело, как на общее дело.
   Волховский был взволнован и, видимо, очень недоволен мной. Тоном дружеского выговора, но резко, с явным протестом, он сказал мне:
   (127)
   - Ну, вот, видите, что вы наделали! Мы вас предостерегали! Во всем вы сами виноваты!
   И этот тон, и эти слова меня больно резнули. Я еще ничего не успел Волховскому возразить, как он сразу понял, что я хочу резко протестовать, и сказал мне:
   - Ну, чего тут спорить! Надо как-нибудь спасать дело!
   - Дорогой Феликс Вадимович! - ответил я ему. Я очень благо дарен, что вы ко мне, пришли. Но если вы и другие мои друзья негодуете на меня и думаете, что я сделал какую-нибудь ошибку, то прекратимте разговоры! В таком случае я не хочу вашей защиты. То, что я сделал, я сделал сознательно, - и скажу вам: то, что надо было сделать! Никакой ответственности я не боюсь!
   - Да не будемте об этом говорить! - переменяя тон, сказал мне Волховский. - Вас не переупрямишь! Да и дело сделано! Англичане (он имел в виду, конечно, Общество друзей русской свободы) против вас возмущены, но и они, и мы сделаем все, чтобы лучше прошло дело. Имейте в виду, что вам грозит до десяти лет каторжных работ.
   Надо ли говорить, что и эта и следующая наши беседы носили совершенно дружеский характер, а острота выражений и разница в наших взглядах были те же самые, которые я слышал от Волховского, когда он с корректурой "Народовольца" в руках несколько месяцев перед этим приходил меня убеждать не издавать его.
   У меня не было средств ни вести процесс, всегда дорого стоющий в Англии, ни как следует ликвидировать на воле дело "Народовольца". В тюрьму я попал с одним пенсом в кармане. Это был весь мой капитал, какой был у меня при аресте! Но благодаря Волховскому была устроена блестящая защита, были приглашены солистер и адвокат Кольридж и устроены все мои дела, связанные с "Народовольцем".
   (128) Для того, чтобы добиться моего осуждения, русское правительство целиком перевело на английский язык все три номера "Народовольца" и напечатало его для суда в нескольких экземплярах, не пропуская ни одной строчки. Это одно показывало, к каким средствам прибегало оно, чтобы засадить меня в тюрьму.
   Кропоткин просмотрел внимательно изданный русским правительством текст "Народовольца" на английском языке и этот экземпляр с его многочисленными поправками я сохраняю и до сих пор, как один из самых дорогих для меня документов о моей борьбе с русской реакцией.
   По просьбе русского правительства, разбирательство моего дела, раз назначенное, было отложено на месяц "до прибытия свидетелей" из России. Через месяц свидетели приехали, но это были исключительно русские сыщики и привезли они с собою документы, по большей части выписки из жандармских архивов. Прокурор на суде не счел для себя полезным вызывать этих свидетелей и делать ссылки на их документы.
   Суд состоялся 11-го февраля 1898 г. Обвинение против меня сводились исключительно к изданию "Народовольца".
   Свидетели - по большей части английские сыщики - установили, что "Народоволец" издавался мной, статьи подписаны моим именем, что я его продавал и рассылал по почте.
   Зал суда был полон публики. Было много адвокатов и представителей печати. Полиция сильно опасалась демонстраций на суде и поэтому заранее постаралась занять своими людьми места, предназначенные для публики. Под предлогом недостатка мест, русских не пустили даже на галерею, предназначенную для публики, и в зал заседаний только вместе с защитником прошло несколько русских: Волховский, Кропоткин, Чайковский и др.
   В начале заседаний прокурор почти целиком прочитал несколько статей из "Народовольца". После него этим же занимались и мой адвокат, и председатель.
   (129) В продолжение нескольких часов - было сделано три перерыва - в зале суда только и слышались с невозможным английским произношением русские имена: Желябов, Перовская, Халтурин, Народная Воля, Степняк и т. д. Суд представлял необычайное зрелище. Имена, темы, идеи, - все это были совершенно необычайными для английского уха и на лицах большинства было, прежде всего, написано изумление. Они никогда не слыхали такого революционного языка.
   Затем, мой защитник, лорд Кольридж, видный член радикальной партии, выступил с обширной речью. Он дал яркую картину положения дел в России, много говорил о Сибири, Петропавловской крепости, рассказал об убийстве политических ссыльных в Якутске в 1889 г. Затем он прочитал несколько ярких цитат из "Народовольца".
   Я приведу некоторые из них и потому, что они характерны для "Народовольца", за который я судился, и потому, что они точно выражают сущность того, что все время защищал заграницей, и потому, наконец, что эти прочитанные цитаты обратили на себя внимание на суде, а затем были напечатаны в различных самых распространенных английских газетах, начиная с "Таймса", и таким образом с ними в свое время хорошо познакомилась и широкая читающая публика, и русское правительство. Вот некоторые из этих цитат.
   "Являясь такими защитниками террора и в теории и на практике, народовольцы смотрели на него, как на средство временное, обусловленное исключительно правительственными гонениями. Народовольцы с большим нетерпением ждали того времени, когда возможно будет оставить приготовление и бросание бомб, слежение, рытье подкопов и т. д. и построить всю свою деятельность на свободе слова, печати и широкой агитации. Это было заветной думой народовольцев во время апогея их влияния. Об этом говорили на суд Кибальчич и Желябов, а позднее Суханов, Корба и др. То же отношение к террору мы встречаем в таких официальных народовольческих документах, как письмо Исполнительного Комитета к Александру III.
   (130) "Аналогичное отношение к террору мы находим и у Степняка, который, будучи заграницей, даже тогда, когда не был официально связан с партией Народной Воли, всегда являлся ее горячим защитником."
   "Я принадлежу", - писал, напр., Степняк в 1887 г. в редакцию "Самоуправления", к разряду более мирных "постепеновцев" в вопросе собственно переустройства политического строя. Я очень желал бы, чтобы это произошло возможно мирно и, со своей стороны, всегда бы одобрил принятие мирных условий со стороны предержащей власти, если только эти условия заключают в себе отречение от самодержавной власти и народное представительство, хотя бы и плохенькое, но имеющее право на самоулучшение посредством легальной агитации и выборов. Но на такую уступку надежд никаких не питаю, а потому, практически, надеюсь на политический террор и политические военные заговоры, когда оные будут возможны, - вообще на насильственные действия."
   "Под таким заявлением, как нам кажется, должны подписаться всё, кто действительно верно понимает, в чем состояла сущность деятельности Народной Воли во время ее апогея."
   "Мы будем первыми, кто выскажется за полное прекращение террористической борьбы, раз только правительство честно захочет отказаться от нынешней своей разбойничьей политики. Мы теперь за террор не потому, что он нам нравится, а единственно потому, что, по нашему мнению, в настоящее время нет других средств борьбы с правительством, которые могли бы - без помощи террора заставить его пойти на уступки. Когда в России будет возможна честная, уверенная в себе политика, независимая ни от каких Победоносцевых, хотя бы такая, какая начиналась под давлением революционеров при Лорис-Меликове, и будет открыто заявлено, с достаточными гарантиями, о наступлении новой эры для России - эры свободного развития, мы тоже, подобно Степняку, "одобрим принятие мирных условий", и будем тогда против террора так же, как мы и теперь против него в свободных странах."
   "Мы считаем необходимыми условиями успешной политической борьбы: свободу печати, сходок, личности. При наличности этих условий мы и без террора дойдем до всех своих заветных идеалов."
   "По своим конечным идеалам - мы социалисты, и в этом отношении мы прямо примыкаем к тем традициям, которые выработаны рядом поколений русских (131) революционеров, начиная с Чернышевского и кончая Желябовым и Германом Лопатиным, традициям, которым русские революционеры оставались всегда верны, ни на минуту не сомневаясь в их правоте, традициям, которые выработаны социалистическими партиями всех других стран.
   "Нашей ближайшей задачей является - уничтожение самодержавия, передача всех общегосударственных дел из рук современной бюрократии в руки правильно выбранных народных представителей, федеративное устройство государства, широкое областное и местное самоуправление, обеспечение за всеми личных прав: права слова, печати, свободы личности, национальности и т. д."
   "В области экономической мы будем защищать и поддерживать все, что приближает нас к осуществлению конечного социалистического идеала".
   В конце своей речи лорд Кольридж указал и на то, что я не связан ни с какой организацией и о терроре Народной Воли я писал, как литератор, и что я литератор pur et simple. "Его, - сказал он, - арестовали в величайшей библиотеке - в Британском музее. Вот где находился этот революционер!"
   "Если бы я, - закончил свою речь лорд Кольридж, - считал террор недопустимым и если бы я думал, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни против какой тирании нельзя употреблять террора, то все же мой сосед вправе думать, как ему угодно и я не могу навязывать ему свое мнение. Если мой сосед имеет какое-нибудь особое мнение, то я желаю, чтобы он высказал его".
   После защитника говорил еще раз прокурор и еще одну обвинительную речь, вопреки обычаям английского суда, произнес председатель суда Лауренс, известный ярый английский консерватор.
   Приговором суда я был признан виновным, но в виду того, что дело было чисто литературное и я не был связан ни с какой партией и не был замешан ни в каком покушении, то я был приговорен, как этого ожидали, не к десяти годам каторжных работ, а к полутора.
   Вержбицкий, мой типографщик, печатавший "Народовольца", судился одновременно со мной и был приговорен к двум месяцам тюремного заключения.
   На следующий день после процесса английские газеты (132) дали полный отчет о процессе. "Тimes" посвятил не один столбец выдержкам из "Народовольца". Три номера "Free Russia" (1-3 №.№ за 1898 г. органа "Друзей русской свободы") состояли исключительно из статей по этому делу; между прочим, была статья Ватсона "Государственный процесс". Газеты указывали, что процесс был подстроен английским правительством с целью подслужиться русскому и продажей "нигилиста" купить себе кое какие нужные уступки.
   Выбор судьи для процесса, все ведете процесса, его подготовка - показали, что консервативное правительство хотело непременно угодить русскому правительству и очень старалось добиться от суда обвинительного вердикта.
   Спустя некоторое время после процесса представители некоторых английских либеральных учреждений подавали петицию об освобождении меня из тюрьмы раньше срока. Вначале, по-видимому, имелось в виду меня освободить и смотритель тюрьмы об этом мне говорил. Но через несколько дней тот же смотритель сообщил, что встретились затруднения для освобождения раньше срока... Понятно, эти "затруднения" шли из Петербурга.
   Всякий раз, когда меня вызывали на суд, во всех английских газетах давался о нем отчет, и "Народовольца" газеты могли цитировать по готовому английскому тексту, сделанному русским правительством. Благодаря этому в "Таймсе" и в других английских газетах появлялись целые столбцы с наиболее яркими цитатами из моих статей лично о Николае II и о русском правительстве, о моем призыве к революционной борьбе.
   До своего суда я, конечно, никогда не мог даже мечтать о такой широкой агитации. Русское правительство и английский суд мне, молодому эмигранту, оторванному от России, без связей, без средств, которому даже в своей среде приходилось бороться за самое право вести пропаганду в таком революционном духе, дали возможность громко, в мировой прессе, высказать все то, что у меня было на душе. Почти десять лет перед тем я с (133) этими самыми взглядами приехал из Сибири заграницу, но обстоятельства все время мне мешали даже в самых скромных рамках выступить с ними в печати.
   С чувством полного удовлетворения я мог сказать, что то, что я писал в "Народовольце", прочитали все, кто читают такие газеты, как "Таймс", Вот то радостное сознание, с каким я попал в английскую каторжную тюрьму.
   По словам Дорошевича (в "Рус. Слове"), Горемыкин однажды сказал обо мне: Бурцев - мой крестник! Когда его спросили, почему он называет меня своим крестником, он ответил:
   - Это я его засадил в английскую тюрьму!
   Дело в том, что правительству очень хотелось избавиться от меня. По приказу Горемыкина, из Петрограда в Лондон был послан начальник заграничного сыска известный Рачковский с целой организацией провокаторов, филеров и т. д. Они вошли в сношения с английскими сыщиками и выработали подробный план, как "подготовить" дело для английского суда.
   На их долю выпала нелегкая задача, но они ее все-таки выполнили и добились того, что им было приказано из Петрограда Горемыкиным. Вот каким образом я прихожусь крестником Горемыкину!
   Этого своего крестного отца я видел всего только один раз - в очень тяжелой обстановке.
   Через несколько дней после революции на дворе Гос. Думы я увидел приехавший грузовик. Он был полон солдатами. Они о чем-то громко кричали, чему-то радовались, кому-то угрожали. Их было человек десять-пятнадцать. Они привезли Горемыкина. Бледный, раздавленный, с глазами, в которых застыл ужас . . . Его фигура запечатлелась у меня в памяти. Она мне ясно говорила о ненужности таких арестов. Эта страдающая фигура Горемыкина меня заставила тогда же усиленно начать кампанию за прекращение борьбы с дряхлыми стариками, ненужной, вредной и позорной для революций.
   (134)
   Глава ХIII.
   В английской тюрьме. - Ее режим. - "Безвыходное положение. - Воспоминание о ландезенском деле. - Каторжные работы. - Тюремные свидания. - Провокатор Бейтнер.
   Кончился мой суд по делу "Народовольца".
   В тот же самый вечер меня отправили из тюрьмы в Бовстрит, находившийся при здании суда, в Пентенвильскую каторжную тюрьму. Туда меня привезли в двенадцатом часу ночи.
   Меня заставили принять ванну. Я снял свое платье, вымылся и меня выпустили на другую сторону ванной комнаты. Здесь меня нарядили в арестантский костюм: что-то вроде желтого пиджака, желтые штаны, желтая арестантская шапочка. Весь костюм и белье были разрисованы черными стрелками.
   Меня отвели в отдельную камеру. Там я нашел тычком стоявшие три доски. На них перекинуты были простыня, тонкое, как лист бумаги, одеяло и тонкий мочальный матрац. Тут же была небольшая мочальная подушка. К стене привинчен железный столик, полка, на ней железная кружка, тарелка, деревянная ложка, солонница. На столике лежали евангелие и библия. В камере имелись табурет и знаменитая параша. Вот и все, что было в камере, в которой мне предстояло просидеть полтора года. Камера очень небольшая и освещалась окном под потолком с двойной или тройной решеткой. На стене висли тюремные правила, угрожающие наказаниями.
   (135) Меня заставили сейчас же лечь спать, но предварительно я должен был на ночь вынести в коридор матрац.
   Я провертелся всю ночь на голых досках, не сомкнувши глаз. В голове было только одно - полтора года, пятьсот слишком дней каторжных работ!
   Утром начался мой первый тюремный каторжный день.
   Звонок. Быстро нужно было встать, вынести парашу и внести обратно из коридора в камеру матрац, повесить его снова на досках, чтобы весь день смотреть на него, а на ночь снова выносить его в коридор. Спустя несколько месяцев, мне стали давать матрац на ночь в камеру два раза в неделю, а через полгода я имел матрац уже каждый день. Меня его лишали только, когда я не успевал связать достаточное количество чулок.
   Через несколько минут мне принесли чашку какой-то каши. Потом гуськом все арестованные молча шли в часовню на молитву. Дорогой нельзя было оглядываться по сторонам.
   Первый мой день прошел без каторжных работ. Раз десять выводили меня из камеры в контору для допросов, для переспросов, для освидетельствования у доктора и т. д. Каждый раз самым тщательным образом производили обыск, ощупывали меня с ног до головы. Стоять приходилось руки по швам. Распоряжения делались по большей части молча, выразительными жестами или выкриком каких-нибудь приказов. Я потерял свою фамилию, превратился в какой-то номер А 442, т. е. корпус А, четвертый этаж, 42-й номер. Для всех я стал только вещью. Не смел ни рассуждать, ни говорить и только был обязан исполнять предписания.
   На стенах, на столе, на стульях, на чайной кружке, на ложке, на евангелии, словом, - всюду, как и на костюмах, были нарисованы черные стрелки, напоминающие нам, что мы - каторжане. Долго не мог я помириться с этими стрелками, но через два-три месяца к ним привык. Когда впоследствии я был освобожден из (136) тюрьмы, я долго еще во сне, видел и себя и всех вообще не иначе, как в костюмах с этими стрелками.
   Мне бесчисленное количество раз повторяли о взысканиях и наказаниях. Никто из начальства даже не интересовался мной лично, не знал, по какому я делу попал. Я для них был только арестант, которого надо запугать и держать в черном теле, ибо иначе с ним ничего не поделаешь. Все арестанты, кто мена брил, стриг, кто заставлял носить парашу, давал работу, - тоже на каждом шагу давали мне понять, что я попал в такие тюремные тиски, в которых нет места никакой личной воле. Сидя рядом с десятками вновь принимаемых арестантов, наблюдая их, слыша их несколько отрывочных фраз, видя грубое, нечеловеческое обращение с ними тюремщиков-профессионалов, я на основании всего этого сразу себе представил и, как потом оказалось, представил себе верно, что представляет собою жизнь изо дня в день в английской тюрьме.
   Когда вечером я очутился один в камере, мне дали ужин - чашку овсянки и кусок хлеба - и заявили, что через четверть часа я должен лечь спать и не имею права вставать. Мне предстояло подчиняться этому режиму в течении 500 с чем-то дней! Тогда я точно высчитал; сколько именно дней мне надо было провести в этих условиях. Мне, который прожил до этого заграницей лет десять на свободе, как политический деятель и журналист, это было как-то даже непонятно. Я не мог себе представить, чтоб я, Бурцев, привыкший жить жизнью среднего интеллигентного человека, физически мог просуществовать в таких условиях целых 18 месяцев! Я одно повторял: этого не может быть! это абсурд! Я думал не про то, что не смогу вынести этого режима, но что этого просто не может быть. Жить такой жизнью в продолжении 18 месяцев мне казалось таким же абсурдом, как если бы мне предложили переплыть океан или прыгнуть на вершину какой-нибудь горы. Не тяжесть перспектив и не тяжесть оскорблений, которые мне приходилось
   (137) бы переживать, смущали меня, а именно эта нелепость предстоящей мне жизни в тюрьме.
   Снова пришлось мне лечь на голые доски и я чувствовал, что снова проведу ночь напролет и ни на один миг не сомкну глаз. Я знал, что мне нельзя встать и ходить по камере, что я так любил часами делать в Петропавловской крепости. У меня, как у новичка, особенно часто открывался глазок в двери и тюремщики смотрели, что я делаю. Я вынужден был продолжать лежать, но никто мне не мешал совершать 80 тысяч верст вокруг самого себя.
   Я думал, мечтал, рисовал себе различный картины будущего, но все мои эти рассуждения сводились к тому, что такая жизнь немыслима!
   Прошел час, два, три, четыре. Тюремные часы выбивали каждые четверть часа. На меня не нападало даже забытье. Открытыми глазами я смотрел во тьму и только маленький лунный свет проникал из высокого под самым потолком окна.
   Но вот как будто неожиданно для меня все стало сразу ясно... Многое из того, о чем я за этот день и за эту ночь думал, сформулировалось в полную картину, и я увидел просвет в моем положении . . .
   Дело вот в чем. Я вспомнил свой разговор с уголовным арестантом на одном из сибирских этапов, лет 10-12 перед тем. Несколько его фраз как-то помогли мне формулировать мою мысль ясно. Мне даже казалось странным, как это я еще утром в этот день или ночью, когда ложился, не понимал, что никакой безвыходности в моем положении нет.
   Мой знакомый сибирский арестант, рассказывая о своих и чужих тюремных переживаниях, объяснил мне, как арестанты иногда кончали с собой. Они брали полотенце, мочили его в воде, особым образом устраивали узел и, по словам этого арестанта, спасения от такой петли не было.
   Припомнив этот рассказ, я улучил момент, когда (138) тюремный стражник посмотрел в мой глазок, быстро на цыпочках встал, взял полотенце, намочил его, сделал, накрывшись одеялом, старательно петлю так, как мне это показывал уголовный арестант. Затем прицепил петлю к железной полке, положил в петлю свою шею и повис. Я почувствовал, что начинаю забываться. Меня охватило какое-то чувство необычайной радости, как будто я чего-то достиг такого, о чем мечтал давным-давно ...
   Я сознавал, что еще несколько секунд и тот какой-то особый свет, который уже блистал в моих глазах, не прекратится никогда и что никакие силы не спасли бы меня от этой мокрой петли, которая, как щупальцами, охватила мою шею. Я задыхался. В глазах у меня было то совсем темно, то как будто сыпались искры.
   В эту минуту я сделал усилие, ногами уперся в стену и поднялся.
   Я соскочил на ноги, снял приготовленную петлю и быстро лег под одеяло. Я весь дрожал от волнения. В эти минуты я чувствовал себя едва ли не счастливейшим человеком в мире. Я почему-то вспомнил тогда чьи-то слова: "Ничего с нами не поделаешь!" Перефразируя их, я мысленно себе повторял: "Ничего со мной не поделаешь!" Мне стало ясно: что бы со мной ни случилось впредь, какие бы тяжелые минуты мне не приходилось переживать, - у меня есть один верный выход.
   - Ничего со мной не поделаешь! - повторял я себе. Я хотел слышать эти звуки и вот, лежа на досках, закрывшись одеялом, я десятки раз вслух шепотом, чтобы не слышали в коридоре, повторял себе:
   - Ничего со мной не поделаешь!
   Эта ночь осталась мне памятной не только все мое тюремное заключение, но и всю последующую жизнь.
   В тюрьме мне приходилось переживать тяжелые минуты, особенно во время разных обысков, во время издевательств тюремщиков, но чтобы вокруг меня не происходило, я всегда старался оторваться от этих (139)впечатлений. Не слушая того, что мне говорили и не обращая внимания на то, что они со мной делали, я мысленно повторял себе: "Ничего со мной не поделаешь!" Я понимал, что у меня есть выход. Какие бы тяжелые обстоятельства ни были, я, зная себя, был уверен, что в любое время я найду радикальный выход из всякого положения и никакого безвыходного положения у меня никогда не будет...