Чьим правдивым и бескорыстным пером это написано? Кто сей пламенный защитник идей революции, социализма, почитатель В.И. Ленина и столь же пламенный борец против бердяевщины да солженицынщины? Может быть, вы думаете, что это С. Залыгин или А. Ананьев, тот же де Беляев или де Волкогонов? Да, у них было нечто подобное, даже похлеще. Но на этот раз перед вами Александр Яковлев, академик, тот самый, что до семидесяти лет не мог шагу ступить без цитатки из Ленина или Брежнева, без регулярного битья себя в грудь и клятв верности марксизму.
   Но вот Солженицын оставил штат Вермонт, 27 мая 1994 года с кучкой приверженцев высадился во Владивостоке и начал поход на Москву. Конечно, нашлись газеты, которые заявили: «Возвращение Хама». Я думаю, они так и будут стоять на своем. А уже позади и Грассу, и Гренобль, и Тьмутаракань… «Все мосты, набережные, все улицы были полны народа — мужчин и женщин, стариков и детей, — рассказывает очевидец, ехавший в свите за Наполеоном. — Люди теснились к лошадям свиты, чтобы видеть его, слышать его, коснуться его одежды. Царило чистейшее безумие. Часами гремели непрерывные оглушительные крики: „Да здравствует император!“ Говорят, нечто подобное — ах, как жаль, что мы не видим этого! — творится ныне вокруг Солженицына. Но он в отличие от Бонапарта не удивлен, именно этого и ожидал. И не теперь только, а даже при высылке в 1974 году. Почему, спрашивал он, выставили меня в Германию не поездом, а самолетом? Да потому, что поездом было крайне рискованно: „Вдруг по дороге начнутся демонстрации, разные события!..“ Под событиями, судя по всему, он разумел такие вещи, как нападения демонстрантов на поезд, баррикады на железнодорожном пути, восстания гарнизонов и т.п.
   Но вот и Тьмутаракань позади. А что же Яковлев? Он встал и объявил на всю страну: «Когда Его величество антисоветчик № 1 прибудет в столицу, верное ему „Останкино“ предоставит сколько угодно времени для его выступления».
   В связи со всем сказанным, в частности, чтобы понять, откуда в 1974 году взялись бы демонстранты, сооружающие баррикады, и кто в 1994 году громче всех кричит в Тетюшах «Да здравствует император!», мне кажется, очень полезно вспомнить не столь давний фильм С. Говорухина «Александр Солженицын», переносивший нас в помянутый штат Вермонт, где тогда писатель жил в своем поместье.
   Фильм вызвал много откликов в печати. Они весьма разноречивы, порой даже истребляют друг друга. Как ни разительны расхождения критиков в оценках и суждениях, но в данном случае важнее и интереснее момент общности — то, в чем они близки, похожи. Ну, прежде всего, разумеется, в своих эпитетах и восторгах по адресу самого писателя. Например, вот «известинский» международник С. Кондрашов: «Властитель дум, неподкупная совесть наша… Великий человек-объединитель… Единственный в своем роде великий соотечественник… Один только и остался… Один остался… Один, господи…» Б. Любимов из «Литгазеты»: «Огромная фигура… Огромная личность… Огромная воля… Любит народ…» Л. Аннинский в «Московских новостях»: «Великий Отшельник… Величие, очерченное молчанием… Наполняет мою душу трепетом сочувствия и болью восторга… Классик: бородища, длинные волосы… Не учит, не пророчит — страдает. Как все». Кто-то выразился даже так: «Мне посчастливилось жить в одно время с ним». Прекрасно! Это нам с детства знакомо.
   Идет необъявленное состязание. Если один говорит, что солженицынский «Март 1917 года» — «самое значительное, что вообще написано во второй половине XX века», то другой тут же перебивает, поправляет: «Александр Исаевич — самая значительная фигура не только русской литературы, но и всего общественного движения всего XX века». Третий бесстрашно молвит: «Не боюсь повториться: ярчайшая личность столетия…»
   А какие нежные чувства выражены в связи с тем, что в доме писателя «тесноватая кухонька и никакой прислуги», а «на скромном столе — пасхальный куличик». В кабинете же — никакой «оргтехники», и даже книжные полки «кажутся самодельными». Правда, в углу стоит какой-то мощный черный агрегат, без которого, по признанию писателя, он не мог бы работать, но что такое один агрегат на 25 гектаров леса! И какого леса… В протекающей по нему речушке водится форель, в чащобе бродят рыси, волки…
   Однажды сидел Великий Отшельник под сосной за столиком, работал. Вдруг — два здоровенных волка! Подошли, заглянули в рукопись: «Красное колесо»… Понюхали, перемолвились о чем-то на своем языке, усмехнулись и двинули дальше. Может быть, искать Говорухина… Он помоложе… Господи, страх-то какой!.. Л. Аннинский указывает, что это были волки, «следовавшие из Канады в Штаты». Все-то они, критики, знают.
   Свою безмерную нежность и благоговение авторы рецензий изливают и на все поместье. Как уверяет тот же Л. Аннинский, помещик постарался, чтобы тут каждый кустик напоминал ему Россию. Ну, чтобы как вышел на крылечко, тут же на тебе — «модель России»! Л. Латынина, естественно, тотчас конкретизирует: как у Пушкина в Михайловском, как у Толстого в Ясной, как у Тургенева в Спасском… Толстой говорил: «Без Ясной Поляны я не могу представить свое отношение к России». Видимо, и Солженицын имеет право сказать: «Без Уинди Хилл Роуд, штат Вермонт, я не могу…»

ОБЕДИЛ ЛИ БАЛОВЕНЬ ОПЕРЧАСТИ ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ?

   Читатель, надо полагать, видит, что в своих восторгах и похвалах некоторые критики как бы сходят с колеи. Бесполезно корить за это людей, столь трепетно любящих великого писателя, но иногда в их речениях не все ясно, и тут нельзя не призадуматься. Так, Б. Любимов решительно заявляет, что герой фильма «абсолютно преодолел свой возраст». Как это понимать? Что значит абсолютно? Обрел бессмертие, что ли? В другом месте, восхищаясь волей писателя, критик называет ее «сметающей все препятствия, побеждающей все — болезнь, ГУЛАГ, КГБ, пространство и время». Ну, болезнь благодаря помощи наших врачей, советской медицины молодой организм действительно победил, что вовсе неудивительно, ибо помощь была весьма своевременной, высококвалифицированной и абсолютно бесплатной. А ГУЛАГ? Его посадили туда, он не добился оправдания, не бежал, не поднял там бунт. а смирно, без единого карцера, отсидел весь срок и был выпущен. В чем же тут победа?
   Победил пространство и время? Это, конечно же, очень красиво сказано, почти так же красиво, как в знаменитом «Марше веселых ребят». Помните?
 
Мы покоряем пространство и время,
Мы — молодые хозяева земли!
 
   Но там все было понятно и правильно. Песня появилась в 1934 году. Тогда, строя шоссейные и железные дороги (Турксиб, например, в полторы тысячи километров), прокладывая невиданные авиамаршруты, устремляясь в невероятные высоты стратосферы (полет Федосеенко, Власенко и Усыскина), мы действительно покоряли пространство. Тогда, в кратчайшие исторические сроки, выводя страну в ряд мощнейших держав мира, мы действительно покоряли время… А Солженицын? Неужели о человеке, который по купленному билету переезжает или перелетает согласно расписанию из страны в страну, можно сказать, что он — победитель пространства и времени?
   Что же касается, наконец, КГБ, то ведь, как известно, Великий Отшельник в первый же год своего заключения был завербован в тайные осведомители, в сексоты. Его собственный рассказ о беседе с оперуполномоченным завершается так: «Можно. Это — можно!»
   Ты сказал! И уже чистый лист порхает передо мной на столе: «Обязательство. Я, Солженицын Александр Исаевич, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка…»
   Я вздыхаю и ставлю подпись о продаже души.
   — Можно идти?
   — Вам предстоит выбрать псевдоним. Ах, кличку! Ну, например, «Ветров».
   Нельзя не отметить, что душу-то свою драгоценную Александр Исаевич Ветров продал не на дыбе, не стоя босыми ногами на раскаленных углях, не после месяца холодного карцера, или недели бессонницы, или хотя бы пяти дней без хлеб на одной воде, а просто позвали и спросили: «Можете?» — и он ответил: «Можно. Это — можно!»

КОНФУЦИЙ И ЛЕГЕНДА О СИРОТСКИХ ШТАНАХ

   Как видим, в комплиментах критиков кое-что не совсем ясно, кое-что несколько противоречиво. Все так, но их трепет и восторг не подлежат сомнению, они — высшего качества! Именно эти люди под командованием молодого Говорухина пошли бы в 74-м году на баррикады, а ныне на старости лет кричат: «Да здравствует император!»
   Тем более странно, что иные из них обнаруживают явно недостаточную осведомленность о жизни своего кумира. Допустим, Л. Аннинский пишет о его «рязанском заточении». Какое заточение? Он прожил в Рязани почти пятнадцать лет, и, пожалуй, это была самая отрадная пора его бурной жизни. И то сказать, человек вернулся из неволи к любимой жене. Она, правда, незадолго до этого вышла за другого, но вернувшийся быстро восстанавливает прежнее статус-кво. Поселяется в весьма неплохой по тем временам отдельной квартире. Жена — кандидат наук, доцент, завкафедрой в институте, получает хорошую зарплату, подрабатывает переводами. Это дает любимому мужу возможность лишь минимально, всего на шестьдесят рублей, загружать себя преподавательской работой в техникуме, остальное время отдает рукописям, литературе. По выходным дням музицирование, лыжные и велосипедные прогулки. Во время отпуска — путешествия по всей стране от Прибалтики до Байкала, от Ленинграда до Крыма и Кавказа, поездки по Волге и Оке, по Днепру и Каме, по Белой и Енисею. Наконец, живя именно в Рязани, Солженицын обрел литературную известность. Послал бы мне Бог на всю жизнь такое заточение…
   Кстати сказать, появившись со своим «Иваном Денисовичем» в «Новом мире», Солженицын, как вспоминает В. Лакшин, не замедлил известить сотрудников журнала, что жалованье у него шестьдесят рэ. Новомировские сердцеведы закачали головой, запричитали, «Ах, вот оно что! Какова жизнь-то, оказывается. А мы-то думали!» И никто не догадался спросить: «Как это вы на шестьдесят рублей сумели с палубы теплохода-красавца Енисеем полюбоваться? Ведь, поди, еще и жена на вашем иждивении?»
   Удивляет у Л. Аннинского и то, что он именует героя фильма Великим Изгнанником. Ну да, был изгнанником, но ведь давно и судимость сняли, и гражданство с извинениями вернули, и романы чуть не во всех журналах распечатали, и многотомники космическими тиражами шарахнули, и высшую литературную премию присудили. Иван Силаев, куда-то давно слинявший, отбил безграмотную, но пламенную телеграммку, суть которой в мольбе: «Вернись, я все прощу!» Наконец, сам Всенародный, прилетев из США, первым делом звонит Великому Отшельнику и тоже уговаривает вернуться… Ну где, когда, с кем вот так же цацкались власти, кого с таким остервенением ублажали и заманивали? Ни Овидия — римского изгнанника, ни Вольтера — фернейского отшельника, ни Бунина — нашего изгоя… Есть только одна аналогия: 1928 год, Максим Горький. Да и то, куда там! С Конфуцием не сопоставляли, Рыков телеграмму на Капри не слал…

В АДЕ ПЕРВОМ С ЭВРИДИКОЙ И БЕЗ

   Широко распространена легенда о том, что Солженицын «закалился в адском пламени XX века» (К. Кедров). Тут обычно имеются в виду главным образом два обстоятельства: «он прошел сквозь ад Второй мировой войны» и «он прошел сквозь ад сталинских лагерей».
   Итого два ада. Взять первый из них. Было время, когда и сам Александр Исаевич уверял нас, что прошел весь этот ад насквозь. Так, в письме к Четвертому Всесоюзному съезду писателей, что состоялся в мае 1967 года, он именовал себя «всю войну провоевавшим командиром батареи». После писал в «Архипелаге»: «Я и мои сверстники воевали четыре года»… «Четыре года моей войны…» и т.п. И вот какую картину своего четырехлетнего ада рисовал: «Мы месили глину плацдармов, корчились в снарядных воронках… Господи! Под снарядами и бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь…» «11 июля 1943 года. Еще в темноте, в траншее, одна банка американской тушенки на восьмерых и — ура! За Родину! За Сталина!» и т.д.
   Тут уж кое-кто не выдержал и довольно внятно сказал: «Уважаемый, и вся-то война четырех лет не длилась, а уж ваше участие в ней… Вспомните-ка…» Тогда он стал давать несколько иные, облегченные версии своего героического военного прошлого. Так, в автобиографии, написанной в 1970 году для Нобелевского комитета, читаем, что «с начала войны» он попал ездовым в обоз и в нем провел зиму 1941/42 года; потом был переведен в артиллерийское училище, которое окончил к ноябрю 42-го года и был назначен командиром разведывательной артиллерийской батареи. И вот уж «с этого момента непрерывно провоевал, не уходя с передовой, до ареста в феврале 1945 года». Теперь получалось, что воевал Солженицын не «четыре года», не «всю войну», а лишь с ноября 1942-го. Именно о сорок втором годе в фильме говорит Говорухин, но, как уточнила Н. Решетовская, на фронте Александр Исаевич оказался лишь в мае 1943 года, после того как в войне произошел перелом, наша армия перешла в решительное наступление, и победа, окончание войны стали вопросом только времени. О, это была уже другая война!.. А двух самых страшных лет военного ада с его отступлениями и котлами, горечью и отчаянием он не изведал. Не знал арестованный и отправленный в Москву 9 февраля 1945 года и таких страшных дел, как взятие Кенигсберга или Берлина, освобождение Будапешта или Праги. Так что если подсчитать, то получится, что прошел Александр Исаевич не весь ад, а лишь 0, 45 ада.
   И ведь даже для той поры войны это был ад странный… Солженицын пишет, что утром 11 июля сорок третьего года, съев банку тушенки на восьмерых, голодный, невыспавшийся, он бросился из траншеи в атаку. А вот что сообщал в письме его жене друг юности Николай Виткевич, побывавший у него в части именно в эти июльские дни: «Прокалякали ночь напролет… Саня за это время сильно поправился. Все пишет разные турусы на колесах и рассылает на рецензии». Действительно, корчась в снарядных воронках, Солженицын написал ворох рассказов и стихов, под снарядами и бомбами сочинил повесть, начал роман. И все это отправлял из воронки в Москву знакомой аспирантке Л. Ежерец для дальнейшего продвижения. В то же время обдумывает серию романов, которую заранее озаглавил в директивном духе: «Люби революцию!» Кроме того, в траншее он много читает: «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького, книгу об академике Павлове, даже следит за журнальными новинками. А в мае 1944 года он проделал такую ошеломительную операцию. Получил честь честью оформленные фальшивые документы — красноармейскую книжку и отпускное свидетельство на имя своей жены, а также необходимое женское обмундирование и со всем этим направил сержанта своей батареи в Ростов: тот должен привезти своему командиру жену. Порученец успешно справился с важным оперативным заданием: за две тысячи верст, через полстраны, жена Солженицына была доставлена — прямо в окоп!
   Потом она вспоминала: «Мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи». Кроме того, они фотографировались. Позировать перед объективом — вечная страсть Александра Исаевича. Ну все это, естественно, в редкие минуты, когда не было бомбежек и обстрелов, а Саня был свободен от обязанности бежать в штыковую атаку.
   И живет же она в окопе не день-другой, а несколько недель. Муж хотел оставить ее при себе до конца войны, но как на грех назначили нового командира дивизиона, а тот не терпел баб с погонами, тем более — с фальшивыми. Пришлось расстаться. Вот такой кромешный ад.

«ШУРОЧКА ВЫГЛЯДИТ ЗАМЕЧАТЕЛЬНО…»

   Может быть, совсем иначе обстоит дело со вторым адом, который прошел герой фильма, — с лагерным? Конечно, в лагере при всех условиях не у тещи на блинах, но в то же время все относительно, и только в сравнении открывается истина. Солженицына постоянно наперебой сопоставляют с классиками. Вот и сейчас бакалавр искусств Кедров уверяет: «Душа Достоевского и Толстого как бы продолжила свою жизнь в судьбе Солженицына». Прекрасно! Только заметим, что у Достоевского была своя душа, а у Толстого — своя. Одной на двоих им никак не обойтись. Дальше: «Солженицын, как до него Толстой и Достоевский…» и т.д. Замечательно! Однако заметил ли бакалавр, что Солженицын порой говорит с большим раздражением о Достоевском вообще и особенно — о его «Записках из Мертвого дома». Никакая, мол, это не каторга по сравнению с тем, что пережил я. С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! Что ж, приглядимся кое к чему и мы…
   Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28-й год. Солженицына — 9 февраля 1945 года, ему шел 27-й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого, с помощью провоцирующих писем другу он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным и даже говорил следователю И.И. Езепову, что рад аресту в начале 1945 года, а не в 1948-м или 1950-м, «ибо не знает, на какую глубину залез бы в статью 58-ю в обстановке столичной жизни». Словом, спасибо вам благодетели. От какой беды уберегли!
   Понимая закономерность своего ареста, Солженицын признавал: «У меня был, наверное, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны». Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву «лишили» еще и опасности быть убитым. Достоевский ничего подобного сказать о себе не мог. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого — самый тяжелый.
   За арестом — приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего похожего на эти десять минут ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше.
   Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. П.К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: «Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю». Какой поистине каторжный портрет!
   О поре, когда Достоевский после каторги оказался в солдатах, есть такая запись А.Е. Врангеля: «Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками». Какие суровые, мрачные, поистине каторжные портреты!
   Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы неволи Солженицына. Так, В.Н. Туркина, родственница Н.А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: «Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее». Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для полной передачи облика человека, пышущего здоровьем, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.
   Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Лето 1950 года, Шурочку везут в Экибастуз: «Он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни».
   Нельзя не принять во внимание и то, что Достоевский со своей эпилепсией и ревматизмом почти весь срок провел в Омске да Семипалатинске, т.е. в суровых условиях сибирского климата, а вполне здоровый Солженицын вкусил этого климата лишь в последние два с половиной года своего срока, большую часть которого он обретался в благодатных умеренных краях Центральной России: в Москве, Новом Иерусалиме, снова в Москве, в Рыбинске, Загорске, опять в Москве. Да и с сибирским климатом Шурочке удивительно повезло: за свои два умеренных лета и три такие же зимы ему не довелось познать и малой доли того, что познал Достоевский за полновесные десять зим и девять лет.
   Один зарубежный автор, сославшись на Хемингуэя, который, мол, утверждал, что всякий настоящий писатель непременно должен пройти через войну или тюрьму, уверяет: «Солженицын проделал именно такой жизненный путь. По его собственным словам, он прошел „огонь и воду, медные трубы и чертовы зубы“. Ну, если судить об этом человеке по его собственным словам, то среди писателей вообще не было второго такого страдальца, как он. Но тут, естественно, опять возникает фигура Достоевского с его смертными минутами на Семеновском плацу, с его каторгой, с „Записками из Мертвого дома“.
   Видя в Достоевском сильнейшего противника-конкурента, но не решась спорить с ним как с художником и мыслителем, Солженицын обрушивается на один, но самый опасный для себя форпост в лагере противника — на «Записки», стремясь поставить их автора под сомнение со стороны арестантской и каторжной. Никакая, мол, это была не каторга по сравнению с тем, что пережил я, а сущий санаторий.
   Он пишет: «Записки из Мертвого дома» цензура не хотела пропускать, опасаясь, что легкость изображенной Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге все-таки тяжела».
   Наш автор — это с ним случается, как мы знаем, — к сожалению, не совсем точен. Председатель Петербургского цензурного комитета барон Н.В. Медем писал 14 октября 1860 года в Главное управление цензуры, что «люди, не развитые нравственно и удерживаемые от преступлений единственно строгостью наказаний», могут получить из «Записок» превратное представление о слабости определенной законом кары за тяжкие злодеяния. Однако Главное управление не посчиталось со взглядом столь нравственно развитого барона и разрешило печатать книгу в том виде, в каком она была представлена автором, безо всяких «новых страниц». Так ее и напечатали. Но, между прочим, барон-то опасался лишь превратного представления о наказаниях, — слабы, дескать, они, в то же время как наш страдалец говорит о «легкости» у Достоевского каторжной жизни вообще, а это похлеще бароновских претензий.
   Но в чем же именно усматривает он эту «легкость»? Да чуть ли не во всем! И не устает твердить, что автору «Записок» было куда легче да вольготней, чем ему.

ГЛАЗАМИ ШУРЫ БАЛАГАНОВА

   А каковы были сами условия заключения? Тут начать надо, конечно, с жилья.
   В «Записках» герой-повествователь рассказывает: «Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу». Вот еще один выразительный штришок: «Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду. Блохи кишат мириадами» и т.д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель.
   А наш мученик? Он описал в «Архипелаге» несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: «К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это — дворцовый покой! Высота этажа в пять метров. А окна!..» Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все-таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, — вот не знаем насчет пододеяльничка.
   Так обстояло дело там и здесь с жильем. Ну, а с одеждой, с обувью? Солженицына душит смех при взгляде на горьких сотоварищей Достоевского: «Начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда уж дальше?» И кроме нашего героя встречаются люди, для которых белые панталоны — символ счастья и благоденствия. К их числу принадлежит, например, достославный Остап Бендер, воображение которого Рио-де-Жанейро, город его мечты, рисовался грандиозным скопищем людей в белых штанах. Его сподвижник Шура Балаганов также очень уважал белые штаны и натягивал их при первой же возможности. Но всем этим людям от Александра Солженицына до Александра Балаганова надо бы знать, что во времена, о которых рассказывается в «Записках», символы были иные, и белые штаны не олицетворяли собой благоденствие и счастье. Тогда даже солдаты в боевой поход со всеми его тяготами и превратностями ходили в белых штанах.