Страница:
И ВСЕ-ТАКИ «НЕ ВИНА КУКУШКИ…»
АЛакшин между тем продолжает: «Я не рискну теперь утверждать, просто не знаю, когда он говорит правду по убеждению, а когда актерствует, рассчитанно бьет на эффект, лицемерит». Душевное смятение, запечатленное критиком в последнем признании, в известной мере иногда испытываем и мы перед его собственной фигурой. Мы, например, не рискнем утверждать, мы просто не знаем, когда он был самим собой — когда объявлял Солженицына величайшим гением или когда писал о «художественных промахах» автора, не избежавшего даже в лучших своих вещах, допустим, такого элементарного просчета, как «дешевая карикатурность» иных персонажей; когда истово и самозабвенно бил новомирским лбом «вечный ему поклон» или когда возмущался его претензией вещать от имени русского народа; когда пыхтел спроворить ему нетленный памятник в сердцах потомков или когда выражал сомнение, заинтересуются ли его книгами литературные «гробокопатели» хотя бы через сорок лет; когда благоговейно выводил на челе титана слова «великое дитя двадцатого века» или когда шлепал ему на мягкое место печать: «Бойкая молекула»; когда…
Но еще несколько строк: «Значит, снова старая дилемма: как совместить малую ложь и большую правду, великость души и неблагодарность, „гений“ и „злодейство“?» До чего ж характерная оговорочка: «дилемма! как совместить»! Дилемма — это вопрос не совмещения, а наоборот — выбора. Критику же действительно хотелось бы совместить.
Тоска по совмещению несовместимого проявляется в работе В. Лакшина многообразно и повсеместно. Она, в частности, видна и в том, каким богатым набором эвфемизмов пользуется критик для характеристики многих крайне неприглядных действий Солженицына. К примеру, тот бесстыдно лжет, а критик потупляет глазки: «Солженицын ошибается», «лукавит Солженицын». Он бесцеремонно передергивает, извращает факты, а критик едва ли не с улыбкой журит его: «о многом пишет иначе, чем было, — намеренно или случайно». Он от ненависти и злобы аж слюной брызжет, а критик, кажется, рад, что нашел слово, столь близкое по звучанию, но столь далекое по смыслу: «Автор „Теленка“ брюзжит…» А чего стоит такая фраза: «Я на него сержусь, когда он пишет нехорошо о Твардовском». Пишет нехорошо! Право же, это совершенно в духе тех гоголевских дам, которые были столь деликатны (тоже дворянки!), что не могли произнести «этот стакан воняет», а говорили «стакан нехорошо себя ведет».
Жажда совмещения доходит у Лакшина до того, что он если и не готов «совместить» Солженицына с нашим нынешним днем, то по крайней мере очень сожалеет, что этого не произошло. «Я иногда думаю, — делится он с нами заветной думкой, — что займи руководство лично к нему более лояльную позицию, не помешай оно получить ему в 1964году Ленинскую премию, дай напечатать на родине „Раковый корпус“ и „В круге первом“ — и Солженицына мы видели бы сегодня иным», т.е., надо думать, вполне «совместимым» с нашей жизнью. Ну, а если романисту для полной-то нашей к нему лояльности этого показалось бы мало и потребовал бы он еще, допустим, пост главного редактора «Нового мира», должность секретаря Союза писателей и Золотую Звезду Героя, как его персонаж Ванька Воробьев, — что тогда? Сомнений нет: Лакшин предложил бы и это. Для него самоочевидно: Солженицын — страдалец. «Он долго проявлял известную гибкость и терпимость…» — уверяет нас критик. Но в чем же видна эта «гибкость»? Уж не в том ли, что, добиваясь публикации своих романов, он отказался от пьесы «Пир победителей», насквозь и пещерно антисоветской, где нашлось место даже для гнусных издевок над Зоей Космодемьянской? В чем же явилась нам его «терпимость»? Не в том ли письме, в котором он выставлял Союзу писателей ультиматум относительно «Ракового корпуса»: «Я настаиваю на публикации моей повести безотлагательно!»?
Но Лакшин гнет свое: «Не его вина, что ему не пошли навстречу». Он, мол, сердешный, ни в чем не виноват, виноваты те, кто «оттолкнул его и сделал своим злейшим врагом». Вон ведь что: врагом-то его «сделали», а сам-то по себе он уж до того пригож был, что хоть Николая Угодника с него пиши. И это говорит человек, который знает же, обязан знать, что «Архипелаг ГУЛаг» Солженицын начал еще в 1958 году, пьесу «Олень и шалашовка», ту самую, против которой Твардовский готов был выступить со статьей и даже запретил бы, — в 1954-м, поминавшийся «Пир победителей» — еще раньше этого лет за пять, что, наконец, и арестован-то он был не за какую-то там прогрессивную критику культа личности, а за самую крайнюю, предельную антисоветчину. Так что, когда Александр Исаевич явился в «Новый мир» и крепко пожал руки его сотрудникам, он уже давно, лет 17 — 18, имел все основания считать себя вполне кондиционным антисоветчиком, и потому разговоры, что если бы, мол, в середине 60-х годов этому «лагерному волку», как с заячьей почтительностью называет его Лакшин, понежнее почесали за ухом, то «волка» мы видели бы сегодня иным, может быть, даже травоядным, свидетельствуют лишь о незаурядной наивности заячьей породы и о некоторых других ее внутренних качествах, не слишком высоко ценимых среди взрослых людей.
Но еще несколько строк: «Значит, снова старая дилемма: как совместить малую ложь и большую правду, великость души и неблагодарность, „гений“ и „злодейство“?» До чего ж характерная оговорочка: «дилемма! как совместить»! Дилемма — это вопрос не совмещения, а наоборот — выбора. Критику же действительно хотелось бы совместить.
Тоска по совмещению несовместимого проявляется в работе В. Лакшина многообразно и повсеместно. Она, в частности, видна и в том, каким богатым набором эвфемизмов пользуется критик для характеристики многих крайне неприглядных действий Солженицына. К примеру, тот бесстыдно лжет, а критик потупляет глазки: «Солженицын ошибается», «лукавит Солженицын». Он бесцеремонно передергивает, извращает факты, а критик едва ли не с улыбкой журит его: «о многом пишет иначе, чем было, — намеренно или случайно». Он от ненависти и злобы аж слюной брызжет, а критик, кажется, рад, что нашел слово, столь близкое по звучанию, но столь далекое по смыслу: «Автор „Теленка“ брюзжит…» А чего стоит такая фраза: «Я на него сержусь, когда он пишет нехорошо о Твардовском». Пишет нехорошо! Право же, это совершенно в духе тех гоголевских дам, которые были столь деликатны (тоже дворянки!), что не могли произнести «этот стакан воняет», а говорили «стакан нехорошо себя ведет».
Жажда совмещения доходит у Лакшина до того, что он если и не готов «совместить» Солженицына с нашим нынешним днем, то по крайней мере очень сожалеет, что этого не произошло. «Я иногда думаю, — делится он с нами заветной думкой, — что займи руководство лично к нему более лояльную позицию, не помешай оно получить ему в 1964году Ленинскую премию, дай напечатать на родине „Раковый корпус“ и „В круге первом“ — и Солженицына мы видели бы сегодня иным», т.е., надо думать, вполне «совместимым» с нашей жизнью. Ну, а если романисту для полной-то нашей к нему лояльности этого показалось бы мало и потребовал бы он еще, допустим, пост главного редактора «Нового мира», должность секретаря Союза писателей и Золотую Звезду Героя, как его персонаж Ванька Воробьев, — что тогда? Сомнений нет: Лакшин предложил бы и это. Для него самоочевидно: Солженицын — страдалец. «Он долго проявлял известную гибкость и терпимость…» — уверяет нас критик. Но в чем же видна эта «гибкость»? Уж не в том ли, что, добиваясь публикации своих романов, он отказался от пьесы «Пир победителей», насквозь и пещерно антисоветской, где нашлось место даже для гнусных издевок над Зоей Космодемьянской? В чем же явилась нам его «терпимость»? Не в том ли письме, в котором он выставлял Союзу писателей ультиматум относительно «Ракового корпуса»: «Я настаиваю на публикации моей повести безотлагательно!»?
Но Лакшин гнет свое: «Не его вина, что ему не пошли навстречу». Он, мол, сердешный, ни в чем не виноват, виноваты те, кто «оттолкнул его и сделал своим злейшим врагом». Вон ведь что: врагом-то его «сделали», а сам-то по себе он уж до того пригож был, что хоть Николая Угодника с него пиши. И это говорит человек, который знает же, обязан знать, что «Архипелаг ГУЛаг» Солженицын начал еще в 1958 году, пьесу «Олень и шалашовка», ту самую, против которой Твардовский готов был выступить со статьей и даже запретил бы, — в 1954-м, поминавшийся «Пир победителей» — еще раньше этого лет за пять, что, наконец, и арестован-то он был не за какую-то там прогрессивную критику культа личности, а за самую крайнюю, предельную антисоветчину. Так что, когда Александр Исаевич явился в «Новый мир» и крепко пожал руки его сотрудникам, он уже давно, лет 17 — 18, имел все основания считать себя вполне кондиционным антисоветчиком, и потому разговоры, что если бы, мол, в середине 60-х годов этому «лагерному волку», как с заячьей почтительностью называет его Лакшин, понежнее почесали за ухом, то «волка» мы видели бы сегодня иным, может быть, даже травоядным, свидетельствуют лишь о незаурядной наивности заячьей породы и о некоторых других ее внутренних качествах, не слишком высоко ценимых среди взрослых людей.
АВРААМ, ИСААК И ИСААКОВИЧ
Эти качества, кажется, ярче и полнее всего раскрылись в рассуждениях критика о том, что Солженицын «подает нам аввакумовский пример готовности к самосожжению». О, это захватывающий момент! Правда, с самого начала немного недоумеваешь: почему он подает аввакумовский пример? Известно ведь, что Аввакум никакой чрезвычайной готовности к своему самосожжению не выражал, иное дело — сожжение других. Царю Алексею Михайловичу он писал, например, из своего узилища: «Перестань-ко ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу свою, и пережги их, скверных собак, латынников и жидов, а нас распусти, природных своих. Право, будет хорошо». Так-то вот понимал он, что такое хорошо и что такое плохо. Ну, царь не послушал, и был сам Аввакум сожжен — факт бесспорный. Но говорить по этой причине о его «готовности к самосожжению», пожалуй, не менее странно, чем толковать о симпатии медведя к рогатине, которой его запороли. Так что оставим-ка неистового протопопа в покое и посмотрим, где это критик обнаружил «готовность к самосожжению» у Солженицына.
Оказывается, вот: «Ради того, чтобы напечатать „ГУЛаг“, рассказывает он в „Теленке“, пришел он к „сверхчеловеческому решению“ в случае нужды пожертвовать и собственными детьми». Да, такой увлекательный рассказец в «Теленке» есть. И мы были правы: Аввакум тут ни при чем, тут гораздо уместнее вспомнить библейского Авраама, пришедшего к сверхчеловеческому решению собственноручно принести в жертву своего единственного сына Исаака. Только Авраам, помнится, принял решение в одиночку и действовал тайно от своей жены Сарры: нож наточил для убийства, дрова приготовил для сожжения тела — все сам, а Солженицын — в полном согласии со своей женой Натальей Светловой, так что, вероятно, нож точил он, а дровишки или там керосин для разжигу готовила она. Какой милый образец согласия и разделения труда в семье!
Многоначитанный наш критик остолбенел от супружеского решения, и первая мысль, которая пришла ему при этом в голову, была, конечно же, мысль о Достоевском (его всегда вспоминают и цитируют, когда речь идет о драматических обстоятельствах, связанных с детьми): «Достоевский бы содрогнулся, услыхав такое». Ну, раз уж опять вызвана великая тень и уверенно высказываются предположения, как бы она поступила, то позволим себе и мы в последний раз коснуться ее и тоже кое-что предположить с некоторой долей уверенности.
Думается, Достоевский прежде всего спросил бы Лакшина: «Милостивый государь Владимир Яковлевич! Ответьте мне как дворянин дворянину, почему вы говорите о готовности Солженицына к „самосожжению“, когда он-то вел речь о готовности пожертвовать не собой, а детьми, т.е. о „детосожжении“, о „сыносожжении“?» Что на это ответил бы Владимир Яковлевич, мы не знаем. Затем Достоевский, пожалуй, спросил бы самого Солженицына: «Батюшка Александр Исаевич! Между нами, гениями, говоря, отчего вы с супругой были столь решительно готовы пожертвовать детьми, когда более пристало тут выказать готовность пожертвовать своей собственной жизнью, а не жизнью другого?» Дружные супруги, возможно, ответили бы в один голос так: «А потому, господин Достоевский, мы говорили о жизни детей, что дети для нас дороже собственной жизни. Имелось в виду, молча подразумевалось, что уж за своей-то жизнью мы и вовсе не постоим». — «Но отчего же молча? — спросил бы Федор Михайлович. — Гласность в таком вопросе не помешала бы».
Видя непреклонность четы Солженицыных в столь ужасном решении, великий писатель, конечно, постарался бы путем их расспросов выяснить, а как, каким образом, откуда, с какого боку жизни детей непреклонных супругов могла угрожать смертельная опасность в связи с публикацией «ГУЛага». Что — отняли бы страшные люди у нобелевского лауреата детишек и объявили бы ему: «Не смей печатать „ГУЛаг“! Не то и Степку твоего и Ермолашку тотчас по выходе сигнального экземпляра пропустим через мясорубку» — так, что ли? Солженицын с супругой, конечно, ответили бы не колеблясь: «Да, да! именно через мясорубку!» Но Лакшин-то, критик и литературовед, должен же знать, что Достоевского на мякине не проведешь.
Возможно, великий писатель сказал бы еще и так: «Вот вы, Владимир Яковлевич, знаете Александра Исаевича много лет, считали его близким себе человеком. Известен ли вам хоть один случай, когда бы он пожертвовал чем-нибудь дорогим для себя?» Все за то, что Лакшин ответил бы: «Нет, не знаю». — «Ах, не знаете! — воскликнул бы Федор Михайлович. — Ну, а знаете ли вы, что есть люди, которые ради красного слова не жалеют ни мать, ни отца, ни малых детушек?» — «Да, эту поговорку мы проходили по фольклору еще на первом курсе». — «В этом-то, сударь, и вся штука-с!» — заключил бы классик.
С присущей ему основательностью докопался бы Достоевский и до того, что первый сын, Ермолай, родился у Солженицыных в феврале 1970 года, а второй, Степан, в сентябре 1972-го. Следовательно, когда Солженицын писал свой «Архипелаг», когда в мае 1968 года закончил его, когда вскоре переправил рукопись во Францию, в антисоветское издательство, и тем самым проблема публикации оказалась надежно решенной, когда в конце 1969-го уже хотел издать, но почему-то передумал и перенес на более поздний срок, — когда все происходило, детей у него — вы слышите, граждане? — детей у него в отличие от Авраама не было, просто-напросто не было. И поэтому при всей его сверхчеловеческой готовности пожертвовать он никем не мог. Правда, у жены был сын от прежнего брака. Выходит, Солженицын выражал решительную готовность пожертвовать пасынком… Вот так Авраам Исаакович… Между прочим, пасынок вскоре и умер…
Оказывается, вот: «Ради того, чтобы напечатать „ГУЛаг“, рассказывает он в „Теленке“, пришел он к „сверхчеловеческому решению“ в случае нужды пожертвовать и собственными детьми». Да, такой увлекательный рассказец в «Теленке» есть. И мы были правы: Аввакум тут ни при чем, тут гораздо уместнее вспомнить библейского Авраама, пришедшего к сверхчеловеческому решению собственноручно принести в жертву своего единственного сына Исаака. Только Авраам, помнится, принял решение в одиночку и действовал тайно от своей жены Сарры: нож наточил для убийства, дрова приготовил для сожжения тела — все сам, а Солженицын — в полном согласии со своей женой Натальей Светловой, так что, вероятно, нож точил он, а дровишки или там керосин для разжигу готовила она. Какой милый образец согласия и разделения труда в семье!
Многоначитанный наш критик остолбенел от супружеского решения, и первая мысль, которая пришла ему при этом в голову, была, конечно же, мысль о Достоевском (его всегда вспоминают и цитируют, когда речь идет о драматических обстоятельствах, связанных с детьми): «Достоевский бы содрогнулся, услыхав такое». Ну, раз уж опять вызвана великая тень и уверенно высказываются предположения, как бы она поступила, то позволим себе и мы в последний раз коснуться ее и тоже кое-что предположить с некоторой долей уверенности.
Думается, Достоевский прежде всего спросил бы Лакшина: «Милостивый государь Владимир Яковлевич! Ответьте мне как дворянин дворянину, почему вы говорите о готовности Солженицына к „самосожжению“, когда он-то вел речь о готовности пожертвовать не собой, а детьми, т.е. о „детосожжении“, о „сыносожжении“?» Что на это ответил бы Владимир Яковлевич, мы не знаем. Затем Достоевский, пожалуй, спросил бы самого Солженицына: «Батюшка Александр Исаевич! Между нами, гениями, говоря, отчего вы с супругой были столь решительно готовы пожертвовать детьми, когда более пристало тут выказать готовность пожертвовать своей собственной жизнью, а не жизнью другого?» Дружные супруги, возможно, ответили бы в один голос так: «А потому, господин Достоевский, мы говорили о жизни детей, что дети для нас дороже собственной жизни. Имелось в виду, молча подразумевалось, что уж за своей-то жизнью мы и вовсе не постоим». — «Но отчего же молча? — спросил бы Федор Михайлович. — Гласность в таком вопросе не помешала бы».
Видя непреклонность четы Солженицыных в столь ужасном решении, великий писатель, конечно, постарался бы путем их расспросов выяснить, а как, каким образом, откуда, с какого боку жизни детей непреклонных супругов могла угрожать смертельная опасность в связи с публикацией «ГУЛага». Что — отняли бы страшные люди у нобелевского лауреата детишек и объявили бы ему: «Не смей печатать „ГУЛаг“! Не то и Степку твоего и Ермолашку тотчас по выходе сигнального экземпляра пропустим через мясорубку» — так, что ли? Солженицын с супругой, конечно, ответили бы не колеблясь: «Да, да! именно через мясорубку!» Но Лакшин-то, критик и литературовед, должен же знать, что Достоевского на мякине не проведешь.
Возможно, великий писатель сказал бы еще и так: «Вот вы, Владимир Яковлевич, знаете Александра Исаевича много лет, считали его близким себе человеком. Известен ли вам хоть один случай, когда бы он пожертвовал чем-нибудь дорогим для себя?» Все за то, что Лакшин ответил бы: «Нет, не знаю». — «Ах, не знаете! — воскликнул бы Федор Михайлович. — Ну, а знаете ли вы, что есть люди, которые ради красного слова не жалеют ни мать, ни отца, ни малых детушек?» — «Да, эту поговорку мы проходили по фольклору еще на первом курсе». — «В этом-то, сударь, и вся штука-с!» — заключил бы классик.
С присущей ему основательностью докопался бы Достоевский и до того, что первый сын, Ермолай, родился у Солженицыных в феврале 1970 года, а второй, Степан, в сентябре 1972-го. Следовательно, когда Солженицын писал свой «Архипелаг», когда в мае 1968 года закончил его, когда вскоре переправил рукопись во Францию, в антисоветское издательство, и тем самым проблема публикации оказалась надежно решенной, когда в конце 1969-го уже хотел издать, но почему-то передумал и перенес на более поздний срок, — когда все происходило, детей у него — вы слышите, граждане? — детей у него в отличие от Авраама не было, просто-напросто не было. И поэтому при всей его сверхчеловеческой готовности пожертвовать он никем не мог. Правда, у жены был сын от прежнего брака. Выходит, Солженицын выражал решительную готовность пожертвовать пасынком… Вот так Авраам Исаакович… Между прочим, пасынок вскоре и умер…
XIII . ВНУК ДЕДУШКИ СЕМЕНА: «ГРАНИЦЫ НЕ НАРУШАТЬ!»
Совершив 12 февраля 1974 года беспосадочный и бесплатный перелет Москва — Франкфурт-на-Майне, Солженицын несколько неожиданно для себя оказался в ФРГ, где и пробыл недолгое время. Затем жил в Швейцарии. Оттуда перебрался в Канаду. Канадцы сочли несколько обременительным для себя пребывание такого гостя на их земле более шести месяцев, в результате чего с конца апреля 1975 года тот окончательно обосновался в США, в маленьком городке Кавендиш, что в штате Вермонт, одном из самых маленьких штатов страны в ее северо-восточном углу.
Во время всех переездов и переселений Александр Исаевич по-прежнему неусыпно заботился о сохранности и процветании своей ряхи, в просторечии называемой также «будкой». О том, как он продолжает делать это в Кавендише, можно было прочитать в американских газетах «Вашингтон стар» и «Ультима ора» за август 1977 года. Статья в первой из них озаглавлена «Тюрьма, тщательно выстроенная по собственному проекту» и принадлежит журналисту Уильяму Деланей; статья во второй названа «Солженицынский рай» и дана без подписи.
В Кавендише было тогда всего 1264 жителя. Некое доверенное лицо заранее купило для Солженицына на Уинди Хилл Роуд, что на окраине города, весьма просторный дом и пятьдесят акров (двадцать гектаров) земли вокруг него. Впрочем, как далее поясняет «Вашингтон стар», есть там еще «небольшой домик для гостей и домик у пруда» неизвестного назначения, итого — три домика. Приобретение обошлось, по данным одной газеты, в 100 тысяч долларов, по данным другой — в 160. Даже вторая сумма для такого «монрепо», думается, не очень велика. Гораздо больше удачливый приобретатель потратил на коренное переоборудование дома и всего имения: тут газеты почти сходятся, называя сумму в 250 — 260 тысяч. Следовательно, общие затраты составили тысяч 350 — 400. Для осознания размера этой цифры заметим, что годовая зарплата Квентина Р. Фелана, мэра городка, составляет, по данным «Ультима ора», чуть больше 21 тысячи долларов. Таким образом, покупочка Солженицына равна жалованью мэра американского города за 15 — 20 лет. К этим сотням тысяч личных затрат на себя следует присовокупить еще некоторую сумму, которую новосел пожертвовал на общество: по словам мэра, дал 300 (триста) долларов на строительство школы. У четы Солженицыных трое детей, им вскоре предстояло пойти учиться, так что за каждого жертвовалось по сотняшке. Итак, 350 — 400 тысяч + 300 долларов — вот во что обошлось поселение в Кавендише. Конечно, все это далеко от размаха Семена Ефимовича Солженицына, деда писателя, который перед революцией владел на территории нынешнего Ставропольского края не двадцатью гектарами, а двумя тысячами десятин, т.е. в сто с лишним раз больше, да еще — около двадцати тысяч голов овец. Разумеется, тут размах не тот, не дедовский, но все же…
Первое, что новый хозяин сделал, вступив во владение поместьем, это создал порядок, который «Ультима ора» описывает следующим образом: «В доме Солженицына восемь комнат. У входа (на территорию поместья) установлена телевизионная камера, которая круглые сутки направлена на людей и машины, проходящие вблизи трехметрового забора. Как только заходит солнце, включаются два мощных прожектора. Сигнальная система работает отлично. Если непрошеный гость пересекает луч электронного фотоэлемента, во всех помещениях сразу же раздается вой сирены. Все двадцать гектаров обнесены непроходимой изгородью из колючей проволоки. Вокруг царит абсолютный покой, нарушаемый лишь журчанием ручейка да звуками лесных обитателей…»
Переговоры с тем, кто хочет лицезреть хозяина поместья, ведет через переговорное устройство Ирена Альберта, переводчица и секретарь. Газета рисует это так: « — Да? Чем могу вам быть полезна?.. Очень сожалею. Господин Солженицын никого не принимает и не дает интервью. Он говорит, что всякое отвлечение от работы на пять минут выбивает его из колеи на целую неделю… У него слишком много важных дел…»
Читаем дальше: «С рассвета и до поздней ночи наш персонаж работает в своем кабинете, специально построенном в виде карцера. В свой уединенный кабинет он попадает по двенадцатиметровому подземному туннелю».
Газета еще подбрасывает детальки: на воротах имения нет даже ящика для писем и газет (секретарь получает корреспонденцию непосредственно на почте — так-то оно надежней!), но зато есть крепежная цепь и вывеска: «Границы не нарушать!» Есть еще какой-то «караул», но из текста неясно, люди это или уже знакомая нам сигнальная система.
Ну, до карцера и туннеля в Кавендише никому дела не было, ибо в Америке, как известно, па-а-алнейшая свобода: где нравится, там и живи — хоть в карцере, хоть в подземелье, хоть в Белом доме. Но забор с колючей проволокой каким-то образом мешал и раздражал. В местной газетке «Ратланд геральд» появилась сердитая статейка: что это, мол, за новый конкистадор из Старого Света явился? Исаич хотел отмолчаться, но не тут-то было! Ему предложили прибыть на ежегодное собрание представителей населения городка и «попросили объяснить, почему он отгородился от мира забором из колючей проволоки, который у жителей округи вызвал некоторое беспокойство».
Во время всех переездов и переселений Александр Исаевич по-прежнему неусыпно заботился о сохранности и процветании своей ряхи, в просторечии называемой также «будкой». О том, как он продолжает делать это в Кавендише, можно было прочитать в американских газетах «Вашингтон стар» и «Ультима ора» за август 1977 года. Статья в первой из них озаглавлена «Тюрьма, тщательно выстроенная по собственному проекту» и принадлежит журналисту Уильяму Деланей; статья во второй названа «Солженицынский рай» и дана без подписи.
В Кавендише было тогда всего 1264 жителя. Некое доверенное лицо заранее купило для Солженицына на Уинди Хилл Роуд, что на окраине города, весьма просторный дом и пятьдесят акров (двадцать гектаров) земли вокруг него. Впрочем, как далее поясняет «Вашингтон стар», есть там еще «небольшой домик для гостей и домик у пруда» неизвестного назначения, итого — три домика. Приобретение обошлось, по данным одной газеты, в 100 тысяч долларов, по данным другой — в 160. Даже вторая сумма для такого «монрепо», думается, не очень велика. Гораздо больше удачливый приобретатель потратил на коренное переоборудование дома и всего имения: тут газеты почти сходятся, называя сумму в 250 — 260 тысяч. Следовательно, общие затраты составили тысяч 350 — 400. Для осознания размера этой цифры заметим, что годовая зарплата Квентина Р. Фелана, мэра городка, составляет, по данным «Ультима ора», чуть больше 21 тысячи долларов. Таким образом, покупочка Солженицына равна жалованью мэра американского города за 15 — 20 лет. К этим сотням тысяч личных затрат на себя следует присовокупить еще некоторую сумму, которую новосел пожертвовал на общество: по словам мэра, дал 300 (триста) долларов на строительство школы. У четы Солженицыных трое детей, им вскоре предстояло пойти учиться, так что за каждого жертвовалось по сотняшке. Итак, 350 — 400 тысяч + 300 долларов — вот во что обошлось поселение в Кавендише. Конечно, все это далеко от размаха Семена Ефимовича Солженицына, деда писателя, который перед революцией владел на территории нынешнего Ставропольского края не двадцатью гектарами, а двумя тысячами десятин, т.е. в сто с лишним раз больше, да еще — около двадцати тысяч голов овец. Разумеется, тут размах не тот, не дедовский, но все же…
Первое, что новый хозяин сделал, вступив во владение поместьем, это создал порядок, который «Ультима ора» описывает следующим образом: «В доме Солженицына восемь комнат. У входа (на территорию поместья) установлена телевизионная камера, которая круглые сутки направлена на людей и машины, проходящие вблизи трехметрового забора. Как только заходит солнце, включаются два мощных прожектора. Сигнальная система работает отлично. Если непрошеный гость пересекает луч электронного фотоэлемента, во всех помещениях сразу же раздается вой сирены. Все двадцать гектаров обнесены непроходимой изгородью из колючей проволоки. Вокруг царит абсолютный покой, нарушаемый лишь журчанием ручейка да звуками лесных обитателей…»
Переговоры с тем, кто хочет лицезреть хозяина поместья, ведет через переговорное устройство Ирена Альберта, переводчица и секретарь. Газета рисует это так: « — Да? Чем могу вам быть полезна?.. Очень сожалею. Господин Солженицын никого не принимает и не дает интервью. Он говорит, что всякое отвлечение от работы на пять минут выбивает его из колеи на целую неделю… У него слишком много важных дел…»
Читаем дальше: «С рассвета и до поздней ночи наш персонаж работает в своем кабинете, специально построенном в виде карцера. В свой уединенный кабинет он попадает по двенадцатиметровому подземному туннелю».
Газета еще подбрасывает детальки: на воротах имения нет даже ящика для писем и газет (секретарь получает корреспонденцию непосредственно на почте — так-то оно надежней!), но зато есть крепежная цепь и вывеска: «Границы не нарушать!» Есть еще какой-то «караул», но из текста неясно, люди это или уже знакомая нам сигнальная система.
Ну, до карцера и туннеля в Кавендише никому дела не было, ибо в Америке, как известно, па-а-алнейшая свобода: где нравится, там и живи — хоть в карцере, хоть в подземелье, хоть в Белом доме. Но забор с колючей проволокой каким-то образом мешал и раздражал. В местной газетке «Ратланд геральд» появилась сердитая статейка: что это, мол, за новый конкистадор из Старого Света явился? Исаич хотел отмолчаться, но не тут-то было! Ему предложили прибыть на ежегодное собрание представителей населения городка и «попросили объяснить, почему он отгородился от мира забором из колючей проволоки, который у жителей округи вызвал некоторое беспокойство».
ОГО-ГО!..
Конкистадор оставил свой кабинет-карцер и предстал перед собранием, чтобы дать объяснение. По свидетельству «Ультима ора», дело было так. «Я очень сожалею, — сказал он с помощью Ирены Альберта. — Дело в том, что я вынужден избегать некоторых опасностей». И рассказал, продолжает газета, «о покушениях, которые на него устраивались в Швейцарии, и о своем постоянном страхе перед советскими агентами, которые охотятся за ним».
Достославные жители Кавендиша, все 1264 человека до единого во главе с мэром Квентином Феланом, до сих пор ничего и слыхом не слыхивали о злодейских покушениях на Солженицына. По всей вероятности, они были ошеломлены открывшейся им ужасной новостью и, кляня в душе свою провинциальную неосведомленность, принялись расспрашивать. Когда же это имело место, да где именно, и сколько раз покушались? И что — стреляли по окнам отеля из базуки, наезжали бульдозером, пытались сбросить в шахту лифта, клали под подушку гюрзу или, наконец, пробовали всучить отравленные страшным ядом кальсоны? И как удалось избежать гибели? И где же была свободная пресса свободного мира — почему молчала о таких циничных преступлениях против мировой культуры? И неужто уже здесь, черт возьми, в тихом Кавендише, объявились вездесущие агенты?
Ну, а почему покушались именно в Швейцарии? Вроде бы в России-то, дома, провернуть такое дельце было бы легче да и дешевле обошлось бы — без командировочных затрат в валюте. А ведь они немалы, эти затраты на командировку, особенно за океан, в Кавендиш! И всем же известно, что валюта нужна России для разного рода закупок в США. Это сколькими ж, допустим, тоннами пшеницы пришлось бы пожертвовать русским ради сомнительного удовольствия видеть одного беллетриста в белых тапочках?
Все обилие возможных недоуменных вопросов новосел оставил без внимания. По словам газеты, он осветил только пункт, касающийся советских агентов в Кавендише: «Я испытываю страх, так как мне постоянно угрожают. За ограду моего дома не раз подбрасывали письма с угрозой убить меня и членов моей семьи. Такие же письма постоянно приходят и по почте».
Но где эти подметные письма? На каком они языке? Откуда отправлены? Подписаны как-нибудь или анонимны? Нет ли на них штемпеля одного из почтовых отделений близ Лубянки? Нельзя ли оттуда хоть что-нибудь процитировать? Граждане Кавендиша ничего не узнали и об этом.
А Солженицын-то, оказывается, еще раньше, в Москве, получал письма с угрозами. Говорит, что шли они пачками, но нечто конкретное поведал лишь об одном. Это было письмо, на конверте которого он обнаружил волосок. Наивный человек сказал бы: подумаешь, прилип, прицепился по дороге, известное дело: волос — дурак! Но Исаич не такой простачок: сразу понял, что кое-кто специально «вклеил» сей волосок «для дрожи нервов» адресата, и он назвал его «загадочным» и разглядел некий таинственно-страшный мистический смысл в том, что волосочек-то — ого-го! — не простой, а «извилистый». Волосатые письма — какое чудовищное террористическое изобретение Советов!
Впрочем, не только в письмах дело. «Зимой 1971/72 года, — писал Солженицын в „Теленке“, — меня предупредили даже несколькими каналами, что готовятся меня убить через автомобильную аварию». Несколькими каналами! Это вам не шутка. Возможно, черное дело планировалось так: вот едет ничего не подозревающий сочинитель в своем «Москвиче» (у него к тому времени уже был), обдумывает сюжет нового антисоветского романа, вдруг из-за поворота выскакивает прямо на него тяжеленный советский «МАЗ». Трах! — и ваших нет. Ряшка — всмятку. Погиб великий писатель, переломился «Меч Божий», и вместе с ним пропал грандиозный замысел. Но, как видим, коварный план не осуществили. Почему — неизвестно. Да уж не потому ли, что, кажется, как раз тогда вдвое подорожал бензин? А ведь «МАЗы» эти столько жрут, проклятые! Подсчитали — нерентабельно. А экономика должна быть экономной. Пусть живет.
Почему-то Солженицын промолчал о том, что уже здесь, на американской земле, была попытка проникнуть к нему за колючую проволоку. Правда, всего лишь одна, но разве не могло оказаться вполне достаточно и одной? Пиф-паф! — и нет нобелиата. Какая-то женщина, никому не известная даже по имени, хотела его видеть. Она была с сыном — девятнадцатилетним парнем, пребывающим, увы, не в своем уме. Свихнулся, знать, на почве антикоммунизма. По дороге в Кавендиш парня дважды арестовывали: «первый раз за то, что ворвался в школу и назвал помощника завуча коммунистическим шпионом, а второй раз за то, что пытался влезть без приглашения в чужую машину» («Вашингтон стар»). Расчет здесь, должно, был простой: уж такому-то собеседничку хозяин поместья во встрече не откажет. И в самом деле, ведь нашлось бы у них о чем перемолвиться. Глядишь, юный паломник рассказал бы о новейших антисоветских концепциях среди психов, а писатель — о возможностях отображения сего феномена в художественной литературе. Но Солженицын, усмотрев и здесь, конечно же, коварные проделки советских агентов, один из которых принял облик женщины, а второй прикинулся полоумным, от встречи уклонился. Долго и тщетно «бедная женщина с сумасшедшим сыном слонялись перед его забором, надеясь на встречу». Увы, ослепленные светом прожекторов, оглушенные воем сирен, они вынуждены были убраться восвояси. «По имеющимся сведениям, — пишет „Вашингтон стар“ об отвергнутом собеседнике, — он сейчас находится в заведении для душевнобольных, а его мать вернулась в Нью-Йорк».
Да, почему-то не поведал писатель и об этой загадочной попытке проникновения в его «монрепо» за колючей проволокой, но зато вот что сказал о Кавендише и о своих вкусах: «Я выбрал это место потому, что не люблю больших городов с их суетой и бесцельным времяпрепровождением. Мне нравится жить просто». Ну, простоту образа жизни каждый, конечно, понимает по-своему. Генри Торо, например, на родине которого теперь обосновался Солженицын, понимал ее как жизнь в глухом лесу в самодельной хижине — так он и жил на берегу Уолденского озера, добывая питание возделыванием клочка земли. А другие, приобретя 20 гектаров угодий с персональным прудиком, три домика, три автомобильчика, наняв адвоката и секретаря, владеющего восемью языками, все считают, что это еще недостаточно для простой жизни, и, чтобы уж окончательно, чтобы уж в доску опроститься, обтягивают свои ворота цепью, покупают в знаменитой вашингтонской фирме «Нэшнл секьюрити системс» сигнальную аппаратуру, устанавливают два прожектора и дюжину сирен, опутываются колючей проволокой, — и только после этого решаются объявить: «Мне нравится жить просто». И ждут аплодисментов.
Подводя итог, «Вашингтон стар» сообщает, что сейчас уже нет колючей проволоки поверх забора, но забор, судя по всему, так и остался.
Конечно, никто не может быть вполне уверен, что все рассказанное здесь нам — кристальная, ничем не замутненная правда. Но мы повторим то, что уже говорили: если Солженицын в обоснование достоверности своих многочисленных рассказов и обвинений то и дело приводит такие, например, аргументы, как «за что купил, за то и продаю», «нельзя проверить, но как-то верится» и т.п., — то почему такими аргументами пренебрегать нам? Тем более что мы «продаем» купленное не где-нибудь, а сразу у трех газет, и расходятся они лишь в частностях.
Достославные жители Кавендиша, все 1264 человека до единого во главе с мэром Квентином Феланом, до сих пор ничего и слыхом не слыхивали о злодейских покушениях на Солженицына. По всей вероятности, они были ошеломлены открывшейся им ужасной новостью и, кляня в душе свою провинциальную неосведомленность, принялись расспрашивать. Когда же это имело место, да где именно, и сколько раз покушались? И что — стреляли по окнам отеля из базуки, наезжали бульдозером, пытались сбросить в шахту лифта, клали под подушку гюрзу или, наконец, пробовали всучить отравленные страшным ядом кальсоны? И как удалось избежать гибели? И где же была свободная пресса свободного мира — почему молчала о таких циничных преступлениях против мировой культуры? И неужто уже здесь, черт возьми, в тихом Кавендише, объявились вездесущие агенты?
Ну, а почему покушались именно в Швейцарии? Вроде бы в России-то, дома, провернуть такое дельце было бы легче да и дешевле обошлось бы — без командировочных затрат в валюте. А ведь они немалы, эти затраты на командировку, особенно за океан, в Кавендиш! И всем же известно, что валюта нужна России для разного рода закупок в США. Это сколькими ж, допустим, тоннами пшеницы пришлось бы пожертвовать русским ради сомнительного удовольствия видеть одного беллетриста в белых тапочках?
Все обилие возможных недоуменных вопросов новосел оставил без внимания. По словам газеты, он осветил только пункт, касающийся советских агентов в Кавендише: «Я испытываю страх, так как мне постоянно угрожают. За ограду моего дома не раз подбрасывали письма с угрозой убить меня и членов моей семьи. Такие же письма постоянно приходят и по почте».
Но где эти подметные письма? На каком они языке? Откуда отправлены? Подписаны как-нибудь или анонимны? Нет ли на них штемпеля одного из почтовых отделений близ Лубянки? Нельзя ли оттуда хоть что-нибудь процитировать? Граждане Кавендиша ничего не узнали и об этом.
А Солженицын-то, оказывается, еще раньше, в Москве, получал письма с угрозами. Говорит, что шли они пачками, но нечто конкретное поведал лишь об одном. Это было письмо, на конверте которого он обнаружил волосок. Наивный человек сказал бы: подумаешь, прилип, прицепился по дороге, известное дело: волос — дурак! Но Исаич не такой простачок: сразу понял, что кое-кто специально «вклеил» сей волосок «для дрожи нервов» адресата, и он назвал его «загадочным» и разглядел некий таинственно-страшный мистический смысл в том, что волосочек-то — ого-го! — не простой, а «извилистый». Волосатые письма — какое чудовищное террористическое изобретение Советов!
Впрочем, не только в письмах дело. «Зимой 1971/72 года, — писал Солженицын в „Теленке“, — меня предупредили даже несколькими каналами, что готовятся меня убить через автомобильную аварию». Несколькими каналами! Это вам не шутка. Возможно, черное дело планировалось так: вот едет ничего не подозревающий сочинитель в своем «Москвиче» (у него к тому времени уже был), обдумывает сюжет нового антисоветского романа, вдруг из-за поворота выскакивает прямо на него тяжеленный советский «МАЗ». Трах! — и ваших нет. Ряшка — всмятку. Погиб великий писатель, переломился «Меч Божий», и вместе с ним пропал грандиозный замысел. Но, как видим, коварный план не осуществили. Почему — неизвестно. Да уж не потому ли, что, кажется, как раз тогда вдвое подорожал бензин? А ведь «МАЗы» эти столько жрут, проклятые! Подсчитали — нерентабельно. А экономика должна быть экономной. Пусть живет.
Почему-то Солженицын промолчал о том, что уже здесь, на американской земле, была попытка проникнуть к нему за колючую проволоку. Правда, всего лишь одна, но разве не могло оказаться вполне достаточно и одной? Пиф-паф! — и нет нобелиата. Какая-то женщина, никому не известная даже по имени, хотела его видеть. Она была с сыном — девятнадцатилетним парнем, пребывающим, увы, не в своем уме. Свихнулся, знать, на почве антикоммунизма. По дороге в Кавендиш парня дважды арестовывали: «первый раз за то, что ворвался в школу и назвал помощника завуча коммунистическим шпионом, а второй раз за то, что пытался влезть без приглашения в чужую машину» («Вашингтон стар»). Расчет здесь, должно, был простой: уж такому-то собеседничку хозяин поместья во встрече не откажет. И в самом деле, ведь нашлось бы у них о чем перемолвиться. Глядишь, юный паломник рассказал бы о новейших антисоветских концепциях среди психов, а писатель — о возможностях отображения сего феномена в художественной литературе. Но Солженицын, усмотрев и здесь, конечно же, коварные проделки советских агентов, один из которых принял облик женщины, а второй прикинулся полоумным, от встречи уклонился. Долго и тщетно «бедная женщина с сумасшедшим сыном слонялись перед его забором, надеясь на встречу». Увы, ослепленные светом прожекторов, оглушенные воем сирен, они вынуждены были убраться восвояси. «По имеющимся сведениям, — пишет „Вашингтон стар“ об отвергнутом собеседнике, — он сейчас находится в заведении для душевнобольных, а его мать вернулась в Нью-Йорк».
Да, почему-то не поведал писатель и об этой загадочной попытке проникновения в его «монрепо» за колючей проволокой, но зато вот что сказал о Кавендише и о своих вкусах: «Я выбрал это место потому, что не люблю больших городов с их суетой и бесцельным времяпрепровождением. Мне нравится жить просто». Ну, простоту образа жизни каждый, конечно, понимает по-своему. Генри Торо, например, на родине которого теперь обосновался Солженицын, понимал ее как жизнь в глухом лесу в самодельной хижине — так он и жил на берегу Уолденского озера, добывая питание возделыванием клочка земли. А другие, приобретя 20 гектаров угодий с персональным прудиком, три домика, три автомобильчика, наняв адвоката и секретаря, владеющего восемью языками, все считают, что это еще недостаточно для простой жизни, и, чтобы уж окончательно, чтобы уж в доску опроститься, обтягивают свои ворота цепью, покупают в знаменитой вашингтонской фирме «Нэшнл секьюрити системс» сигнальную аппаратуру, устанавливают два прожектора и дюжину сирен, опутываются колючей проволокой, — и только после этого решаются объявить: «Мне нравится жить просто». И ждут аплодисментов.
Подводя итог, «Вашингтон стар» сообщает, что сейчас уже нет колючей проволоки поверх забора, но забор, судя по всему, так и остался.
Конечно, никто не может быть вполне уверен, что все рассказанное здесь нам — кристальная, ничем не замутненная правда. Но мы повторим то, что уже говорили: если Солженицын в обоснование достоверности своих многочисленных рассказов и обвинений то и дело приводит такие, например, аргументы, как «за что купил, за то и продаю», «нельзя проверить, но как-то верится» и т.п., — то почему такими аргументами пренебрегать нам? Тем более что мы «продаем» купленное не где-нибудь, а сразу у трех газет, и расходятся они лишь в частностях.
XIV . ЯВЛЕНИЕ МЕССИИ НА ИРТЫШЕ
Во время своего грандиозного похода в мае — июне 1994 года из Владивостока на Москву Александр Солженицын, как известно, время от времени в наиболее примечательных пунктах разбивал литературно-политические биваки. Так было и в Омске — там, где великий Достоевский отбывал кандальную каторгу.
Во многом это был типичный для всего похода бивак. На встрече с жителями города писателю довелось услышать, как и везде, горькие, проникнутые болью и гневом слова о нынешнем положении народа. Чего стоят хотя бы только выступления Г.В. Кудрявцевой, врача с «телефона доверия», говорившей о нищете, бездуховности, одичании людей, или инженера П. Рычкова, на примере своего предприятия нарисовавшего страшную картину резкого расслоения общества, нарастающей враждебности в нем, верно сказавшего, что «нас загоняют в денежное рабство».
Во многом это был типичный для всего похода бивак. На встрече с жителями города писателю довелось услышать, как и везде, горькие, проникнутые болью и гневом слова о нынешнем положении народа. Чего стоят хотя бы только выступления Г.В. Кудрявцевой, врача с «телефона доверия», говорившей о нищете, бездуховности, одичании людей, или инженера П. Рычкова, на примере своего предприятия нарисовавшего страшную картину резкого расслоения общества, нарастающей враждебности в нем, верно сказавшего, что «нас загоняют в денежное рабство».