Зал убито молчал.
   – Перейдем ко второму пункту. – Пастраго допил остатки и спрятал баклажку. – К вопросу о женщинах, то бишь про баб-с. Любовь – это, скажу вам, такое чувство... – он вздохнул, как уэллсовский марсианин. – Одним словом, венец и квинтэссенция. Трепетное дрожание обнаженного электрического провода. Погода, где-то тут балалайка была?
   Он отодвинул окостеневшего Тютюнина, пошарил под столом, вытащил за гриф обшарпанную месткомовскую гитару и уверенно взял несколько аккордов. Тютюнин сидел в воздухе, как на стуле, Придя уже в каталептическое состояние. Сбоку слышалось грозное сопение Адамяна.
   Угадав мелодию, Брюс в глубине зала стал подыгрывать на баяне. Пастраго запел:
 
Постель была расстелена,
а ты была растеряна...
 
   – Ну, вы поняли, к чему я, – продолжал он, небрежно швырнув гитарой в Тютюнина. – Ведь поняли, кобели? Ишь, скалитесь... Но скажите-ка вы мне, написал бы Ваня Петрарка свои услаждающие барабанные перепонки многих поколений сонеты, случись ему переспать с Лаурой? Молчите, паршивцы? Нешто в постели дело? Вы! – Он патетически воздел руки. – Вы же, сволота с воздушного флота, напрочь разучились чисто, нежно, возвышенно и романтически любить! И не оправдывайтесь, нечего врать, я сам давно такой стал, не проведете! Зеферические колыхания влюбленной души вы променяли на риск словить вульгарный триппер! Высокие переживания вы заменили самой пошлой сублимацией – все эти ваши официантки, лаборантки, хиромантки... Что вы там бормочите, эй ты, рыжий, в пятом ряду! Кто теоретик чистой воды? Да я сто раз ловил, к твоему сведению, я к профессору Рабиновичу как домой хожу, вопросов уж не задает! А ты тут мне поешь! – он погрозил пятому ряду волосатым кулачищем. – Резюмирую: вы полностью оскотинились и разучились любить, поганцы летучие, Икары похмельные. И вы, и я – одинаково неприглядные личности, только я понимаю насчет себя, какое я пропащее дерьмо, а вы насчет себя – пока что нет. Но как клюнет вас... Конец лекции. Вопросы будут?
   Зал ошарашенно молчал. Потом взорвался дикой овацией, какой никогда не удостаивался даже Президент Всей Науки. Пилоты с первых рядов, ломая стулья, ворвались на сцену, схватили профессора Пастраго, подняли на руки и понесли к выходу. Остальные хлынули следом, вопя, свистя и аплодируя. Плывя над головами, профессор благожелательно улыбался, раскланивался на все стороны и пожимал отовсюду тянувшиеся к нему руки.
   Панарин не мог идти – его мотало от хохота. Кое-как справившись с собой, он побрел через опустевший зал. На сцене Адамян, сграбастав Тютюнина за глотку, прижал его к стене и зверски-ласковым голосом вопрошал:
   – Ты мне кого привез, зараза профсоюзная? Тебя за кем посылали? У нас про что лекция планировалась?
   – Разве ж я знал... – хрипел Тютюнин. – У него ж брошюры... И гонорис казус...
   – Дурак ты, Тютюнин, – грустно сказал Адамян, отшвырнул полуживого предместкома и потащился за кулисы. Завидев Панарина, остановился, величественно взмахнул рукой, изрек:
   – Все разрешаю. Хоть жрите друг друга. Только ключей не отдам, повозитесь, умельцы...
   Панарин, идиотски хохоча, отправился в бар; там уже был полный кворум: играла музыка, плясали цветные огни, столики сдвинули в один длинный стол, профессора Пастраго усадили в красном углу и наставили перед ним бокалов, рюмок, фужеров. Как героя дня Панарина усадили рядом с Пастраго – тот благодушно гудел что-то в бороду, прихлебывая из всех бокалов помаленьку.
   Заплаканная Зоечка принесла закуску. Зоечка и слезы – это мало вязалось между собой, и застолица взревела:
   – Ты чего, Зойка?
   Зоечка задрала подол, и Панарин понял, что означала загадочная фразочка Адамяна насчет ключей. Хит-роумный Тарантул раскопал в библиотеке на «материке» чертежи средневекового пояса верности, сделал заказ ничего не подозревавшему заводу-поставщику и под угрозой увольнения по статье нацепил пояса на всех официанток, лаборанток и продавщиц.
   Собравшиеся обозрели стальную скорлупу и растерянно почесали в затылках. Кто-то вздохнул:
   – Система ниппель...
   – А если автогеном?
   – Шкурку опалим.
   – Лазером?
   – Тоже припечет.
   – Мать вашу, механики, неужели не подберете отмычек?
   – К этой штуке? – пожал плечами обер-механик, известный тем, что однажды изготовил самогонный аппарат из двух барометров и японской электронной игрушки. – Как на духу – бессильны, братие...
   – Так это что же нам теперь? – заорал Леня Шамбор. – Братва, сарынь на кичку, котлы вверх дном, бунтуем!
   – Тихо, шпана! – рокотнул Пастраго. – Какие же вы ученые, олухи, если не умеете нетрадиционно подходить к проблеме? Посуду мне! Алкоголя!
   Он взял самый большой бокал и стал смешивать напитки по какой-то непонятной системе – одного плескал помногу, другого всего каплю. Зрители примолкли, только шепотом считали сорта набиралось что-то около тридцати.
   – С Богом! – Пастраго картинно перекрестился и плеснул в замочную скважину своей дьявольской смеси. Через мгновение, показавшееся собравшимся вечностью, в замке что-то заскрежетало, заскрипело, залязгало, и «пояс верности» звонко упал на пол. Грохнули аплодисменты, профессор раскланялся. Зоечка, прижав к сердцу бокал, убежала на кухню, и там раздался дружный радостный визг.
   – Вот так, судари мои, – Пастраго пригладил ладонью бороду, – овладевайте эвристикой, то бишь нетрадиционными методами решения технических задач и жизненных проблем... Кстати, у вас лишней ставки в лазарете не найдется? Уж если повсюду нелетная погода – не принимают ни Саламанка, ни Урюпинск...
   – Господи, Верфоломей! – Леня прижал руки к сердцу – Да ради такого человека мы всех наших врачей-вредителей разгоним, и будет у нас в лазарете родная душа!
   – Это точно, родная душа. Многое у вас будет... – пообещал Пастраго, и в его глазах промелькнуло что-то новое, плохо вязавшееся с окружающим гаерством. Промелькнуло – и исчезло. Панарин мог и ошибиться по пьяному делу...
   Захлопали пробки. В дверях духом бесплотным возник меланхоличный Тютюнин, робко присел на свободный стул и тихо попросил, глядя в пространство:
   – Налейте, что ли...
   – Наконец-то! – взревел Стриж. – Из Савла в Павлы! Ребята, за обращение Тютюнина в истинную веру – гип-гип!
   – Ура! – взревела застолица.
   И началось. Боденичаров, успевший слазить в террариум, вернулся с полным мешком черепах. Им прикрепили свечки на панцири, вырубили верхний свет и пустили черепах ползать. Зыбкие огоньки медленно плавали над полом, звенели бокалы, стучали вилки о тарелки, плакал быстро рассолодевший Тютюнин, и профессор Пастраго, задумчиво терзая гитару, напевал:
 
Не могу найти себе я места,
будто тронутый я.
До сих пор моя невеста мной нетронутая...
 
   Поодаль ему подвывал Брюс, закрыв глаза, уронив чуб на баян:
 
Но вот настал двенадцатый,
победа горяча,
и пулею погашена вь-енчальная свь-еча...
 
   Что-то непривычное чувствовалось в пьяном разгуле, что-то изначально чуждое этому миру, но проклюнувшееся вдруг.
   – Нет, это потрясающе, – тихо сказал Панарину Леня Шамбор. – Ты чуешь, во что эта борода загадочным образом начинает превращать наш шабаш? Черт побери, здесь же лирические настроения прорезаются, чувствуешь? Да мы такого сто лет не видели с тех пор, как Семеныч разбился, а тому уж... Как ты сейчас выглядишь со стороны, рассказать? Имеешь в лице нечто тебе несвойственное.
   – Как и ты, наверное. – Панарин грустно смотрел на пузатую бутылку с золотой наклейкой. – В точности как ты. Леня, я чувствую, что эта борода – мина замедленного действия, а у меня нюх, все мы над Вундерландом обучились проскопии и всему такому прочему... Все правильно – нам нужен такой же исповедник, как мы сами: такой же, только острее сознающий свою сущность, обнаженный электрический провод...
   – Любопытно, какие результаты наука получила бы, летай над Вундерландом женщины? Я серьезно, Тим. Сколько можно? Топчемся на месте, давно пора менять методику. Верблюжьи караваны, плоты, женщины, черт с рогами... Не обязательно наша смена должна быть чище нас. Лишь бы они начинали иначе. Посмотрим, что получится с этими истребителями. Очень мне любопытно.
   – Любопытно?
   – Ara, – сказал Леня.
   – А тебе не кажется, что тыкать в Вундерланд истребителями глупо и опасно?
   – Эксперимент, – пожал плечами Леня. – А любой эксперимент – это крайне интересно.
   – Как ты думаешь? У них будут метрономы?
   – Понятия не имею, Тим. Ладно, хрен с ним со всем. Знаешь анекдот, как Президент Всей Науки встретил Чебурашку?
   По стеклам шлепал слабый дождик. Идиллически ползали черепахи, таская оплывающие свечи. Даже Пастраго, личность со многими потайными ящичками, по мнению Панарина, не смог смаху переломить сложившийся за долгие годы уклад, и все шло в обычном почти ритме – споры, драки, матерки, истерики, песни вразнобой, в темных углах приглушенно повизгивали официантки, выплевывала синкопы установка, телевизор с вырубленным звуком показывал очередную серию сорокасерийной «Биографии Президента Всей Науки» (в этой речь шла о том, как Президент ассистировал Менделееву, помогал Эйнштейну вывести теорию относительности, растолковывал Циолковскому третий закон баллистики, а Норберту Винеру – второй закон термодинамики), Брюс в длинных полосатых трусах и форменном свитере мотался по залу с баяном.
   – Мужики! – взвился вдруг колышущийся Тютюнин. – Вот вы меня вечно по мордам, вы меня – за дешевку, а я... Ну что я? Меня из техникума за любовь выперли, да и терпеть я не мог в задницу коровам глядеть... Ну а если не умею я больше ничего, если ни на что не способен? Вот и пошел по профсоюзной линии. Я-то хоть дерьмо безвредное, а вы – опаснее, вы вроде бы при деле... (Леня полез из-за стола, но Панарин крепко держал его за локоть.) А я когда-то ведь романсы петь умел! – Он выхватил у кого-то гитару и в самом деле довольно сносно заиграл-запел:
 
Кавалергарда век недолог,
но потому так сладок он.
Труба трубит, откинут полог,
и где-то слышен сабель звон...
 
   Он вдруг грохнул об пол гитару, упал на стол и заплакал. Направлявшиеся было к нему со сжатыми кулаками отодвинулись, смущенно переглядываясь.
   – А песенка-то про нас, – сказал кто-то.
   – Да все оно про нас. Если покопаться как следует, выяснится, что и Библия про нас, и «Одиссея», и «Гильгамеш»...
   – Ты слушай сюда. – Леня Шамбор стиснул плечо Панарина. – Не такая уж редкая штука, когда человек перерождает в лучшую сторону свою паршивую дотоле душонку. Иногда под влиянием женщины – были примеры. Иногда в силу того, что открывает в себе талант писателя, художника, музыканта. Примеров тоже предостаточно.
   – Ага, – ехидно сказал Панарин. – Рембо, к примеру, или Вийон, или Гамсун.
   – Не передергивай, я не о. том... Ну, а наша профессия – смогла она заставить кого-то из нас переродиться в лучшую сторону? Нет, выстрелю в морду любому, кто скажет, что мы работаем зря или выбрали не то ремесло. Но что-то неладно, все не так, ребята... Может быть, следует оценивать профессии с точки зрения того, насколько они способны заставить человека стать душевно чище? Я понимаю, что основное за-висиг от самого человека, и все же? Все же? Неладно что-то в президентском королевстве...
   – Не знаю, – сказал Панарин. – Может быть, ты прав, а может, чушь собачью порешь.
   – Ты не хочешь говорить на эту тему.
   – А ты? – Панарин приблизил к нему лицо. – Ты протрезвеешь и все забудешь, это все всплывает в нас по пьяной лавочке – потому что слишком много вопросов, слишком серьезные они и мучительные...
   – Но должны же где-то быть все ответы на все вопросы?
   – А вот те шиш, – сказал Панарин. – Нету такого места. Если правда, что счастье – это вечная погоня за счастьем, то почему не может быть того же самого со смыслом жизни?
   – А вот тебе теперь шиш. Это – не ответ, а бегство от ответа...
   Тютюнин ожил:
 
Проходит жизнь, проходит жизнь,
как ветерок по полю ржи.
Проходит явь, проходит сон,
любовь проходит, проходит все...
 
   – Вот смотри, – сказал Леня Шамбор. – Вот тебе и застегнутый на все пуговицы предместкома, которого мы били что ни суббота. А расстегнулся – и вот оно... А что в нас? Что? Но мы ведь все наутро загоним на самое донышко, верно, Тим?
   – Верно, – сказал Панарин. – Наливай, что ли.
   Зал грохотал и гудел, метались цветные пятна, на экране телевизора Президент Всей Науки, судя по всему, учил Канта основам философии, бешеные ритмы заставляли стены вибрировать, плясали у бассейна пьяные механики с полуголыми лаборантками, кто-то рухнул, Коля Крьмов сползал под стол, волоча за собой скатерть, Пастраго гадал по ладони притихшей, почти трезвой Зоечке, и каждый вопил, что приходило на пьяный ум. Шабаш раскрутился, как извлеченная из будильника пружина.
 
Нынче все срока закончены,
а у лагерных ворот,
что крест-накрест заколочены,
надпись; «Все ушли на фронт»...
 
 
И в лицо плеснула
мне морская соль,
это мой кораблик,
это я – Ассоль...
 
   В зал вошла Клементина. Меньше всего Панарину хотелось видеть именно ее, именно здесь, и именно сейчас. Ежась от жгучего стыда, он непроизвольно пригнулся, но в лопатки ему уперлось что-то широкое – это Пастраго, не отрывая взгляда от Зоечки, другой рукой заставлял Панарина сидеть прямо.
   – Ты что, дьявол, что ли? – севшим голосом спросил Панарин и встал, подброшенный хлестнувшим его взглядом, побрел к выходу, опустив глаза.
   – Ты ко мне? – глупо спросил он, как будто сидел в кабинете.
   – Ага, – кивнула Клементина. – Пошли? Панарин обреченно побрел за ней, натыкаясь на черепах. На улице моросил мелкий занудливый дождик, в прорехах туч колюче поблескивали звезды.
   – Сюда, что ли, – сказал Панарин, открыв перед Клементиной дверцу чьей-то машины.
   Они сели на передние сиденья. Света Панарин зажигать не стал. Уютно пахло бензином и прохладным железом.
   – Скучно, – сказала Клементина. – Просто невыносимо.
   – А проживи-ка ты здесь год. Или десять. Ты на меня, часом, не обижаешься?
   – В общем, не очень. Сама дура, плохо защищалась. Говорят, ты там совершил что-то ужасно героическое, сажал охваченную пламенем машину?
   – Еще раз собьешься на ваши штампы – получишь по уху, – пообещал Панарин. – По этому прелестному ушку.
   – Пьян?
   – В плепорцию.
   – Спасения у меня искать будешь?
   – Это мы запросто.
   – Ну, ну! – Клементина отбросила его руки. – Слушай, почему вы так боитесь себя?
   – Это мы-то?
   – Это вы-то, – передразнила Клементина, – господа альбатросы, кто ж еще? Спрятались за своими ритуалами, полетами, формой, запоями, фольклором. И усердно внушаете себе, что прячетесь от полного гнуси окружающего мира. От себя вы прячетесь, и пока что не без успеха. – Знаешь, там сидит такой бородатый хмырь – профессор Пастраго. Вот с ним бы тебе и побеседовать, явно родственные души.
   – Подождет, мне с тобой интереснее. – Клементина повернула к нему лицо, удобно умостив затылок на вогнутом подголовнике. – Бравый альбатрос лишил невинности глупенькую кису... А любопытно, почему вы считаете, будто, взяв женщину, получаете право играть ею, как вещью? Может, как раз она это право получает?
   – Ну, это старая песня.
   – «Одиссея» тоже старая, а ее читают.
   «Господи, – подумал Панарин, – ну не знаю я, что говорить и как держаться... Хоть бы ругала меня, что ли, тюрьмой грозила – а она, как назло, умная и загадочная...»
   – Поди ты к черту, – сказал Панарин. – Я пьян, ясно тебе? Или не барахтайся, или иди спать.
   Клементина расхохоталась – искренне, без наигрыша. Панарин сердито открыл бардачок. Он так и не вспомнил, чья это машина, но чутье не подвело – там оказалась бутылка чего-то импортного с завинчивающейся пробкой. Стал открывать, порезал палец, но открыл.
   – Хватит, дай-ка сюда. – Клементина отобрала у него бутылку. Никогда не пила из горлышка, ну да... – Тим, ты меня боишься?
   – Что?
   – А разве нет? Ты начал проявлять вполне человеческие чувства. Мечешься вот. Мимоходом совратил глупую девчонку, а теперь мучительно соображаешь, чего от нее ждать. Успокойся. Нечего от нее ждать. Сейчас пойду в ваш кабак и буду сидеть, пока меня не подцепят. Хочешь?
   – Не надо, – глухо сказал Панарин.
   – Прелестно. Самое смешное, что ты мне понравился, Дурак. Я и не думаю тебя жалеть – никакой ты не несчастненький, Богом и людьми обиженный, а просто очень одинокий, заплутавший в соснах дурак. Сосен, правда, не три, а значительно больше, но не в том дело...
   – Это машина Бонера, – медленно сказал Панарин. – Но это означает только то, что теперь она – ничья. И ничего больше. Вопреки тому, что о нас понаписано, мы не верим ни в какие приметы-амулеты-талисманы...
   – Я знаю. – Клементина положила голову ему на грудь. – Ни во что вы не верите, даже в себе и своем деле уверенность помаленьку теряете... И если ты скажешь, что любишь меня, я не поверю пока ты ни на что такое не способен. Еще предстоит очень долго делать из тебя человека... Можешь обнять, только не очень хамски.
   Панарин опустил лицо в пушистые волосы.
   В баре гремела музыка, кто-то, как всегда, палил по плафонам, дергались по стенам ломаные тени.
   – Нет-нет, – тихо сказала Клементина. – Убери руки, не наглей. Ну выпила, так сразу все можно? – Она высвободилась. – Отвези меня домой.
   Ехать пришлось всего с полкилометра.
   – Пока, – сказала Клементина, чмокнула его в щеку и хлопнула дверцей. Панарин развернул машину, поехал назад, к бару. Все внутри требовало шалого выпендрежа – и, не снижая скорости, он выпрыгнул, покатился по бетону, ушиб колени и локти.
   Осиротевшая машина врезалась в глухую бетонную стену склада, взметнулось гудящее желтое пламя. Панарин выпрямился и, освещенный пожаром, взвыл по-волчьи, подняв лицо к небу, черному и хмурому:
   – Господи, ну неладно же что-то, все не так! Он стоял, покачиваясь, и, ясное дело, не получил ответа с неба, а на земле и внимания никто не обратил ни на его крик, ни на пламя.
   Отерев грязные ладони о брюки, прихрамывая, он вошел в бар, где все было, как до его ухода, как десять лет назад.
   – Молодец, что вернулся, – сказал Пастраго. – На такую девку не годится лазить в состоянии алкогольного опьянения. Ты запомни, что эта киса – луч света в темном царстве души твоей. Может, человеком станешь – во всех смыслах.
   – Ну кто ты такой, гад? – тоскливо спросил Панарин.
   – Тебе мандаты показать?
   – Задницу ими подотри.
   – Кожа жесткая. Натуральная. Не подойдут, – серьезно сказал Пастраго. – Не бери в голову, Тим. Я не дьявол и не колдун, не экстрасенс даже. Я из Таганрога, папа – грек Бонифаций, рыбку ловил, мама – русская Надя, фельдшером работала. Ныне оба на пенсии, хоть на домик им заработал... Слушай, почему вы вбили себе в голову, что вы такие уж закрытые и высокосложные? Свежему человеку просвечивать вас донельзя легко, простые вы, как сибирские валенки...
   – Ты в самом деле пил?
   – Еще как! Все было когда-то, было, да прошло... Остался бывший незаурядный психолог средних лет: третья стадия алкоголизма, ящик с дипломами, кембриджской мантией да десятком орденов – даже бурундийский есть. Я у них там в славные шестидесятые вылечил короля от сексуальной меланхолии, вручили самый высший, с тарелку размером. Если перевернуть, вполне окрошку наливать можно. Как-то по пьянке попробовал – ничего, подходяще... – он по-бабьи подпер щеку ладонью и заголосил:
 
Лондон – милый городок,
в нем – туманный холодок.
Профьюмо, министр военный,
слабым был на передок.
Он парады принимал
и с Кристиной Киллер спал...
 
   – А завтра у нас свадьба, – сказал Панарин. – Событие для Поселка поистине уникальное...
 
Знаю. Вышло так оно само —
спал с Кристиной Профьюмо,
а майор товарищ Пронин
ночью спрятался в трюмо...
 
   – Хватит! – рявкнул Панарин. – Вам же страшно! Вам очень страшно себя, Варфоломей!
   – Ага, – сказал Пастраго. – И тебе тоже.
   – Да нет, что угодно, только не страх, я пьян...
   – Да ничего ты не пьян, голубчик, – пробормотал Пастраго, буравя его взглядом, и Панарин ощутил, что в самом деле трезв, как Тютюнин до грехопадения.
   – А кому было страшно, кому нет – историю это не интересует, равно как всевозможных Несторов и Анонимусов, – сказал Пастраго. – Но вот кем мы были, дерьмом или чем-то чище – историю, быть может, ой как заинтересует энное количество лет спустя... Что стоишь? Топай!
   Он слабо махнул рукой и рухнул на стол, в тарелки и бокалы. Зоечка заботливо вытащила у него из-под головы осколки салатницы.
   Панарин вышел на улицу, покосился на догорающий остов машины, поднял воротник куртки и не спеша прошел под моросящим дождиком полкилометра до коттеджа. Осторожно постучал в стекло зажигалкой.
   Клементина сразу же его впустила.
6
 
Вот и окончен последний полет.
Черные горы. Малиновый лед.
Грустные краски заката.
Больше не резать крылом небеса.
Но не согласны с судьбою глаза —
темная воля крылата...
Л. Замятнин
 
   Утром Панарин обнаружил на доске объявлений два новых приказа. Первый извещал, что с сегодняшнего дня профессор и доктор гонорис кауза В.Б. Пастраго назначается главным психологом медсанчасти Поселка. Вторым объявлялся строгий выговор предместкома Тютюнину – за катание в ночное время и в нетрезвом виде на казенной корове и распевание при этом романсов упадочно-нигилистического содержания.
   Уже активно действовал Комитет Организации Бракосочетания КОБРА. Работа нашлась с момента учреждения комитета – на Площади имени Покорения Антимира объявился вдребезину пьяный Тютюнин с балалайкой, он брел и орал:
 
Я в деле, и со мною нож,
и в этот миг меня не трожь...
 
   Его отловили и без лишнего шума запихнули в подвал магазина «Молоко». Следом туда же угодили Балабашкин, Станчев, трое отгульных механиков и поднятый с четверенек возле бара гайлендер Брюс. Им поставили ящик вермута, велели громко не орать и заперли на висячий замок. Появился профессор Пастраго в хорошо сидящем смокинге, с настоящей хризантемой в петлице. Его обыскали и, не найдя ничего алкогольного, пропустили на площадь, куда уже стекались принаряженные и трезвые аборигены. Нетрезвых задерживали и уволакивали к Тютюнину сотоварищи. КОБРА работала с неумолимой быстротой своей ползучей тезки – бдительный Леня Шамбор, чей интеллект с похмелья был обострен, ухитрился разоблачить Колю Крымова, запрятавшего фляжку с коньяком внутрь пышного букета.
   – Вот, ведь можете, – сказала Панарину Клементина. – Можете?
   – Ага, – сказал Панарин. – Денек-то мы можем, чего уж там... Ты что такая ненормально веселая?
   – Свадьба же.
   Клементина надела голубое кружевное платье, улыбчиво щурилась и пристукивала каблучками. Над Поселком гонялись за редкими облачками оранжевые самолеты метеослужбы, выпускали туманные шлейфы йодистого серебра, и облачка таяли. Динамики с утра без передышки услаждали Поселок Чайковским и Глиэром. Царило солнечное благолепие, носили цветы и ящики с шампанским. Объявился вдруг Шалыган – побритый и причесанный, в черной тройке, украшенной десятком орденских планок, при галстуке Айви Лиг и букетике гвоздик. На него обалдело оглядывались.
   Панарина тронул за рукав главный радист Митрошкин, в отглаженной форме с золотыми Эдисонами в петлицах:
   – Ахнуть хочешь?
   – Излагай.
   – Тарантул уходит.
   – Врешь!
   – Через два месяца. По состоянию здоровья, – авторитетно сказал Митрошкин с уверенностью человека, отвечающего за свои слова. – Будет новый. Молодой, наших лет, доктор в тридцать, членкор в тридцать два. На той неделе прибывает пополнение – орава молодняка, из училища имени Холопа Никишки, как всегда.
   – Да-а... – сказал Панарин.
   – Чему тут удивляться? – пожал плечами Шалыган. – Тим, Тарантул – последний мамонт Поселка, последний динозавр тех времен, когда вначале требовали результатов, а уж потом вскользь интересовались процентом потерь.
   «Интересно, сам-то ты из каких зверей будешь?» – подумал Панарин, украдкой приглядываясь к Шалыгановым колодкам – был там и полный набор орденов Галилея, и ленточка исключительно редко вручавшегося (особый вклад и проявленные при этом) ордена Командора Беринга, и ленточка Звезды Улугбека, которую Панарин видел впервые в жизни на живом человеке, и ленточки, принадлежавшие регалиям, о которых Панарин вообще не имел понятия. Чудит дедушка? Или нет?
   – Вот тебе и выход, – сказал Пана-рин Клементине, чтобы уйти от загадок. – Понаедут молокососы с твердыми моральными устоями, воссядет тридцатипятилетний членкор, и все уладится.
   В динамике заиграл горн, и публика в ожидании выхода новобрачных стала строиться шпалерами.
   – Тим!
   Сзади стоял капитан Окаемов, румяный двадцатипятилетний детинушка, начальник Отдела Безопасности – косая сажень в плечах, серебряные лары, Боги-охранители, на погонах. Сейчас он выглядел странно – весь какой-то мятый, взъерошенный.
   – Что? – спросил Панарин.
   – Пойдемте. Немедленно.
   – Что случилось? – встревожилась Клементина. – Сегодня ведь нет полетов.