Пес вломился в заросли голубых кустов, я бежал за ним и на бегу рвал из кармана пистолет. Желтые шарики липли к куртке, ветки хлестали по лицу, и я сообразил, что пес кружным путем ведет меня к тому месту, где осталась машина.
   Кусты кончились. Пират завыл, кружась вокруг джипа.
   Она лежала лицом вниз, волосы разметались по траве, лежала в уютной позе спящего человека, спрятав лицо в сгибе руки, и если бы не нож... Кинжал с черной узорчатой рукояткой вонзился в спину у самой шеи, под воротником пушистой рубашки.
   Я опустился на колени, поднял ее за плечи и повернул лицом к себе, локтем отталкивая мечущегося вокруг Пирата. Как в тридцать шестом в Мадрасе, как в тридцать восьмом в Коломбо, как в сороковом на том безымянном пустыре, везде одно и то же – бесполезная тяжесть пистолета в руке, запоздалая жажда мести. Если б вовремя понять, не пришлось бы нам пенять, не пришлось бы обвинять опоздания...
   На ее лице было только изумление, она успела удивиться, когда что-то ударило в спину, и больше ничего не успела, так и не поняла, что ее убили. Мой дядя, старший брат отца, называл такую смерть прозрачной, а уж он, двадцать лет протрубивший в Особой Службе ООН, предшественнице МСБ во времена, когда многие не верили, что когда-нибудь будет создана МСБ, навидавшийся всякого в те огненные времена великого перелома, знал, что говорить и что как называть. Прозрачная смерть. Когда говорят о смерти, всегда спешат сказать, что желали бы себе именно такой, мгновенной, как удар молнии, внезапной, как наши решения, круто меняющие жизнь, мгновенной, как удар молнии. Я тоже говорил так, но досталось это не мне. Сначала Камагута-Нет-Проблем, потом Мигель-Бульдозер, Панкстьянов, Реджи Марлоу, Дарин – все это были свои, тертые и битые, с дубленой дырявой шкурой профессионалы. А здесь была девчонка, которой по высшей справедливости полагалось жить да жить и не играть в наши жестокие игры. Правда, эти игры не спрашивают нашего согласия на участие – сплошь и рядом...
   Пират заворчал над ухом. Я поднялся и увидел Пера в сопровождении того, высокого, и другого, незнакомого. Они шли ко мне. Я яростно огляделся, увидел торчащий приклад, выхватил из машины пулемет и снял его с предохранителя. Высокий, увидев это, поднял какую-то штуку с прозрачным стеклянным стволом, но Пер, не оборачиваясь, пригнул его руку к земле.
   Пер шел ко мне. Я поднял пулемет и положил палец на спуск, а он все равно шел, старый, но не дряхлый, с ясными молодыми глазами, расстояние между нами сокращалось, и в глазах его была та же самая боль, тоска по времени милосердия. И я опустил пулемет – я не мог стрелять в самого себя. Принесенная с собой мораль, логика, представления о добре и зле здесь не годились...
   – Слушай, – устало и тихо сказал Пер. – Мы многие годы убивали друг друга, научились никому и ничему не верить. Всегда была только смерть – ради смерти. Если ты знаешь жизнь, ты должен знать, что смерть ради смерти – это еще не все. Бывает еще и смерть ради жизни.
   – Да, – сказал я. – Я это знаю. Но зачем?
   – Бывает и смерть ради жизни, – повторил он. – Может быть, это слишком жестоко, но... Я должен был верить, и я очень хочу верить. Если теперь ты сделаешь все, что обещал, будешь работать для мира, я поверю окончательно.
   Он ждал. Жестокость – это страшно, это плохо, но в мире, где никогда не было однозначных понятий, в мире, где красивые строчки прописей непригодны при столкновении с грубой прозой, невозможно обойтись прописными истинами. Путь к счастью – это отвесный, заросший колючками склон, на нем обдираешь руки до крови и обнаруживаешь, что абстрактные понятия следует толковать на разные лады, следует не верить собственным глазам, не сердцем, а рассудком добираться до истин...
   Я сел на землю, оперся спиной на колесо, так и не выпустив из рук бесполезный пулемет.
   – Был такой человек – Георгий Саакадзе, – сказал я им, молча стоявшим надо мной. – Чтобы освободить свою родину, он оставил врагам заложником своего сына, зная, что сыну не спастись... Я вернусь. Пер, даже теперь...
   – И что случилось с сыном? – спросил высокий.
   – Что, по-вашему, с ним могло случиться? – спросил я, не глядя на него.
   Было. Александр Невский прошел через татарский костер, унижением отстояв будущее торжество. Ради спокойствия в государстве Петр Первый не пожалел сына. Было, было...
   Я развернул машину и медленно поехал прочь. Кати сидела рядом и смотрела вперед все так же изумленно, я не мог оставить ее там, я еще не все сделал для нее и не все ей сказал. Машина летела по ухабистой лесной дороге, я газовал и газовал, клацал зубами Пират, плечо Кати задевало мое, закрыв глаза, я мог думать, что она жива, что не было никакого кинжала, не было самого важного и самого трудного экзамена в моей жизни. Когда я понял, что плачу, уже не удивился...
   Я привез ее к тому месту, где рассказывал о звездах и разудалых капитанах, спьяну открывавших новые моря и земли, о дельфинах и таинственном морском змее, о моем и ее мире.
   Теперь я мог сказать ей все – что люблю ее, что не знаю, как буду без нее, что я за себя и за нее совершу все задуманное, что я...
   ...Пятнистые танки и наглая, полупьяная, с засученными рукавами мотопехота катились лавиной, и над колоннами надоедливо зудела мелодия «Лили Марлен», измотанные батальоны оставляли город, над которым безнаказанно висели «юнкерсы» – самый первый год, самый первый месяц. И уже не было никакого порядка, а на обочине лежала мертвая девочка лет трех, красивая, в белом воздушном платьице, и другая девочка, шагавшая рядом с матерью, показывала на ту, лежащую, и просила: «Мам, заберем куклу, ну давай куклу заберем...» Прадед сам это видел, он тогда со своими оперативниками вылавливал в тех местах десантников-диверсантов из полка «Бранден-бург-600». Высшая несправедливость войны в том, что на ней убивают...
   Я многое сказал ей и поцеловал так, как хотел, но не успел.
   Ритуал похорон наших офицеров разработан давно: гроб на бронетранспортере, алые и белые цветы, ордена на подушечках, обнаженные шпаги, сухой треск трех залпов, оркестр играет древнюю китайскую мелодию «Дикие гуси, опускающиеся на песчаную отмель» – самую печальную мелодию на Земле. Правда, Камагуту мы хоронили под полонез Огинского, он так хотел, а Панкстьянова – вовсе без музыки, опять-таки по высказанному вскользь пожеланию, а гроб Дарина был пустым, и его было очень легко нести...
   Вся моя воля, вся способность управлять собой потребовались, чтобы засыпать ее лицо, ведь я знал, что никогда больше не увижу ее, и лопата весила тонны, а песок смерзся в лед.
   Я оставил себе только принесенный из большого мира служебный пистолет. Все остальные магазины я расстрелял в воздух, отнес и выбросил в реку все оружие, какое у меня было, – я не собирался больше стрелять на этой земле. Полагалось что-то написать, но я не знал ни года ее рождения, ни года смерти – по меркам большого мира ничего подобного у нее не было. Собрав пригоршню горячих гильз, я выложил в изголовье холмика короткое слово «КАТИ». И ничего больше.
   Несколько лет назад я провел три месяца в Сальвадоре, в Баии. По делам службы, под чужим именем, с чужим прошлым. Не скажу, что это было самое приятное время в моей жизни (эпизод с адвокатской конторой относится как раз к этому периоду), но кое-какие воспоминания остались. Для нас, вселенских бродяг, один какой-то день, одно пустяковое с точки зрения беззаботного туриста воспоминание оказываются ценными и неотвязными. Ало-голубой закат на набережной Лангелиние, дождливый день у подножия Рюбецаля, жареная курица на деревянном блюде в кабачке Алвеса на Ладейро-до-Алво. Там, у Алвеса, мне и рассказывали – у них в Баии верят, что каждый отважный человек становится после смерти звездой на небе. Новой, еще одной звездой. Главное, чтобы человек был отважным. Что ж, хочется верить, что сегодня ночью на небе появится новая звезда, жаль, что мне и в эту ночь не придется увидеть звезд и узнать, которая из них – ее.
   Пришлось силой уводить Пирата от холмика, он сдался не сразу. Снова под колеса летела дорога, а мне казалось, что машина стоит на месте, как это было возле Холмов, до которых еще предстояло добраться, чтобы заставить их поверить в то, чего они не заметили, не увидели.
   Мефистофель возник на опустевшем месте Кати внезапно, как и полагается сказочному черту.
   – Вы понимаете, на что замахиваетесь? – говорил он. – Вы понимаете, как мало значите для хозяев эксперимента? Они вас не заметят, для них вы – ноль, пустяк, странная точечка в окуляре микроскопа, соринка, ползущая не в ту сторону, и только. Остановитесь, пока не поздно!
   – Идите вы к черту, – сказал я. – Поймите и вы, что вас – нет. Вы могущественнее всех здешних людей, но они – люди, а вы – материализовавшийся скепсис, воссозданный с дурацким усердием. Я в вас не верю, вас нет...
   Он стал таять, но его порицающий голос еще долго преследовал меня, обволакивал логической паутиной отточенных до затертости угроз, предостережений и призывов к торжеству «здравого смысла»...
   Я остановил машину и поднял к глазам бинокль. Фиолетовые линзы уничтожили расстояние, сжали линию в точку, я увидел возле решетчатой вышки, возле машины худую высокую фигуру в длиннополой шинели – наверное, он и не покидал форпоста.
   Я отпустил тормоза и помчался вниз, борясь со смертной тоской, прижимая ладонью кнопку сигнала – мне хотелось, чтобы он увидел меня издали.
   Он вышел к обочине, всматриваясь из-под руки – автоматический жест, нелепый в мире без солнца. Я остановил машину рядом с ним, вылез и сел в траву, прижавшись затылком к нагревшемуся борту вездехода. Смотрел на зеленую равнину, едва заметно выгибавшуюся у горизонта цепочкой холмов, в голове кружились обрывки самых разных разговоров, всплывали в памяти лица живых и мертвых, и только сейчас я ощутил, как страшно устал за эти четверо суток – считанные минуты по часам «Протея». Что ж, теперь можно ни о чем не думать, кроме того, о чем думать необходимо, – о том, что наконец-то удалось найти себя настоящего, о том, что по собственной глупости прошел мимо своей любви, а когда спохватился, было уже поздно. И о том, сколько еще предстоит сделать.
   – Как же вы так... – сказал Ламст, глядя на пустую мою машину.
   – Так тоже бывает, – сказал я. – Мертвые приказывают нам долго жить, Ламст, а что такое приказ в нашем деле, вы хорошо знаете. Если приказы нарушают, то только для того, чтобы лучше выполнить...
   Небо над нами было голубым, несмотря ни на что.
   Нам с ним было не так уж много лет, и мы знали друг о друге, что можем работать, как черти.
   Что-то коснулось моего плеча, и я медленно поднял голову.
    Абакан, 1979

Господа альбатросы

   – Сплошные герои, верно?
   – Они были невообразимо смелые, – сказала Френсис и судорожно сжала доску стола.
А. Мердок

1
   Полковник аэрологии Панарин, славный альбатрос, перевернулся на левый бок в высокой траве, сорвали отбросил колючий стебелек, неприятно щекотавший локоть. Лениво перевел взгляд на плакаты, давно пережившие события, в честь коих были вывешены, плакаты – битые и трепанные ветром, дождем, снегом, временем, пьяными художествами. Красный кумач выцвел и прохудился, от белых букв кое-где остались лишь бледные контуры.
   «К юбилею Ломоносова проложим дорогу к Ведьминой Гати!»
   А за Михаилу свет Васильича давным-давно опорожнили грузовик вермута, и к Ведьминой Гати летали уже без особой опаски.
   «Освоим «Сарычи» в срок!»
   Это было водружено в те времена, когда пытливая конструкторская мысль шагнула вперед, и на подмогу винтовикам пригнали эскадрилью скоростных и вертких реактивных самолетов «Сарыч». Их давно освоили – настолько, что летали на них за пивом на «материк», приземлялись прямо возле сельских магазинчиков, распугивая собак и снося выхлопами плетни.
   «Достойно отметим десятилетие руководяще-научной деятельности тов. Алиханова!»
   А меж тем тов. Алиханова давненько турнули за скучное головотяпство и незнание таблицы умножения, и возглавлял он теперь то ли прачечную, то ли периферийное общество шиншилловодов-любителей. Но что-то возглавлял, это точно.
   И огромный портрет Президента Всей Науки с его бессмертным высказыванием касаемо эпохи невыразимо развитой науки тоже потерпел от времени и заброшенности, так что добрый дедушка Президент, лауреат, кавалер, мыслитель и гурман, напоминал на означенном плакате то ли монстра из фильма ужасов, то ли обиженного ребенка, у которого отобрали любимого плюшевого медведика.
   Словом, похабень красовалась, а не наглядная агитация, призванная отразить и мобилизовать. Но навести порядок никак не могли, руки не доходили – завхоз Балабашкин с точностью гринвичского хронометра ушел в очередной запой, и до выхода осталась ровно неделя, а там следовала короткая передышка, и снова уход.
   Панарин перевернулся на живот, подпер щеки кулаками и стал смотреть вниз, на Поселок, град науки аэрологии. Отсюда, сверху, с холма град выглядел просто великолепно – паутина взлетно-посадочных дорожек, треугольное здание Главной Диспетчерской, утыканное радарами и стеклянными башенками, красивые административные корпуса, высоченная статуя Изобретателя Колеса, жилой городок из двух сотен коттеджей и десятка двенадцатиэтажек (для особо стойких урбанистов), аккуратные мастерские и здания лабораторий, три ряда огромных ангаров под рифлеными крышами, разноцветные клумбы и кипарисовые деревья. Одним словом, равняется трем Люксембургам, Манхэттену и Голштинии минус Монако.
   Панарин был слишком молод для того, чтобы застать Начало – времена, когда здесь стояли деревянные бараки, а в полеты над Страной Чудес уходили такие умилительные ныне на желтых фотографиях бипланы с уймой распорок и тяжей. Однако он помнил Середину – пору, когда половины нынешнего благолепного размаха не было и в помине. А это уже позволяло считать себя старожилом.
   Он вздохнул, поднялся. Там, внизу, белый с красными крыльями «Сарыч» оторвался от серых квадратов бетонки, прощально качнул крыльями и помчался на северо-восток, туда, где за синей гребенкой гор раскинулся Вундерланд – Страна Чудес. Отсюда нельзя было рассмотреть бортовых номеров, но Панарин и так знал, что это кто-то из желторотых – среди стариков дурным тоном считались разного рода прощальные жесты. Суеверны были старики, видавшие виды офицеры аэрологии с посеребренными альбатросами на воротниках, суеверны были Господа Альбатросы – то ли от нешуточных опасностей работы, то ли от превратившегося в стойкие традиции былого профессионального кокетства.
   Панарин отряхнул ладонями приставшие к комбинезону травинки и пошел вниз, к полосе. Бар еще не открылся, аттракционы осточертели, а все фильмы он уже пересмотрел. Наступал очередной прилив хандры, когда хочется бросить все к черту, обсволочить начальство всех рангов, сесть в машину и на предельной скорости гнать на «материк». Такое случается с Господами Альбатросами. Чаще, чем хотелось бы. Но в Главном Управлении Аэрологии никогда не подписывают заявления об уходе сразу, предлагают под благовидными предлогами заглянуть через недельку. А за эти дни человек быстро поймет, что по сравнению с трагикомическим бардаком «материка» Поселок, как ни крути, остается оазисом чего-то большого и важного, что, обретая огромный мир с коловращением людей и машин, уймой сговорчивых девушек в легких платьях, шикарными кабаками и необременительным сидением за большие деньги в какой-нибудь конторе по согласованию проектов вечных двигателей, ты навсегда теряешь Страну Чудес, Вундерланд, никогда уже больше не пролетишь над смертельно опасными и прекрасными краями...
   Панарин плюхнулся в траву у самой взлетной полосы, стал рассеянно созерцать облака, пухло и глупо клубившиеся над Поселком. Звонко застучали легкие шаги, и он равнодушно поднял голову. По самой кромке бетонки шагала со своей неразлучной камерой Клементина, в белых брючках и форменной синей рубашке с серебряными альбатросами на воротнике, очень красивая и очень милая Клементина, ничем еще себя в кинематографии не проявившая. «Подарил уже кто-то рубашечку-то, – вяло констатировал Панарин, – зашевелились уже вокруг кисы, стервецы, подвергая испытанию ее моральную устойчивость». Знал он своих гавриков, да и что уж такого, господа Альбатросы, противоестественного в том, что при виде кисы шалеют орлы?
   – Здравствуйте, полковник, – сказала Клементина.
   – Здравствуйте, – сказал Пана-рин. – Вы садитесь. Тут не пыльно.
   Она присела на бетонный бордюрчик, подтянула колени к подбородку и стала смотреть в ту сторону, куда улетали самолеты. Светлые волосы, голубые глазищи, новенький диплом, фигурка – обалдеть. И все такое прочее. «Р-романти-ка, – с ленивым раздражением подумал Панарин, губами вытягивая из пачки сигарету. – Мать вашу! И кто только первый эту Р-романтику выдумал, кто ею стал дурить головы таким вот кисам Клементинам?»
   Звонко щелкнуло, треск разнесся над полем – включились динамики Главной Диспетчерской, и бархатный баритон Брюса возгласил:
   – Передаем сводку Центра. Погода прекрасная и летная. В рейде восемь самолетов россыпью и звено из четырех. Тарантул ожидается с «материка» со дня на день, а то и сегодня. (Что-то явственно булькнуло.) Планерка завсекторов и командиров эскадрилий – в шестнадцать сорок. Лицо, натянувшее резиновое изделие на голову казенному коту Магомету, предупреждают, что означенное лицо, точнее, означенная харя почти выслежена местным комитетом, и лучше бы ему добровольно повиниться. Ремонтникам девятого цеха объявлен выговор за срыв месячного плана.
   Засим динамики взорвались меланхоличным гитарным перебором, и Сенечка Босый затянул:
 
Ах, гостиница моя, ах, гостиница,
на диван присяду я, а ты подвинешься...
 
   Слышно было, как с чмокающим хлопком выдергивает пробку штопор, и горлышко звенит о края стаканов.
   – Ну как так можно? – не оборачиваясь, спросила Клементина.
   – А где Тарантул ангелов возьмет? – лениво бросил Панарин, разглядывая ее спину.
   – Я так не могу, – пожаловалась Клементина. – Ну не могу, и все. Нас учили так, а тут... Конечно, можно слепить стандартный фильм на закваске из застарелых штампов, но я так не могу, совести не хватает. Однако ж реальность... Понимаете, по всем канонам вы должны пить только лимонад, в крайнем случае, чешское пиво, по вечерам играть в белых костюмах в теннис и выражаться романтически. А вы...
   – А вы привыкайте, – сказал Панарин. – Важен результат. Важна цель. Важна истина. А кто ее предоставит? И пил ли он спирт, и бегал ли он по шлюхам – это нисколечко не интересует научную общественность, международные журналы и тех доцентов, что получают докторов, обрабатывая наши материалы. И саму Науку наш моральный облик ни в коей степени не интересует. Главное, мы даем Истину.
   Наискосок к диспетчерской через летное поле шагал Никитич, майор аэрологии, славный альбатрос с двадцатилетним стажем и без единого диплома. Изо всех карманов у него торчали горлышки темного стекла, путь его был прихотливо зигзагообразен, для собственного удовольствия и услаждения окружающих он хриплым дурноматом орал песню про то, как однажды юная принцесса встретила в саду не имевшего твердых моральных устоев пирата, и как сие рандеву протекало. Песня, в общем, была сложена не самым плохим бардом, но половина употреблявшихся в ней словес и не ночевала в учебниках хороших манер.
   – Ну вот, – жалобно сказала Клементина. Уши у нее горели.
   Панарин хмыкнул. Не было смысла рассказывать ей, что вышедший из запоя Никитич будет сутками болтаться над Страной Чудес. Пусть сама постепенно проникнется, если сможет...
   – Сколько за эту неделю вам сделали непристойных предложений? – поинтересовался Панарин.
   – Штук двадцать, – сердито повернулась к нему Клементина.
   – Ничего страшного. В пределах средней нормы.
   – Издеваетесь?
   – Ничуточки, – сказал Панарин. – Констатирую. Я всю жизнь мечтал познакомиться с девушкой по имени Клементина. Моя дорогая Клементина. Есть старый вестерн с таким названием, видели? Прекрасное имя, в нем трепетный шелест старинной романтики...
   – И вы туда же?
   – Глупости, – сказал Панарин. – Никогда не ощущал тяги соблазнять юных и неопытных кинорежиссеров. Даже по имени Клементина.
   Просто мне интересно, совратят вас здесь в конце концов, или нет. Как считаете?
   Клементина возмущенно отвернулась.
   В динамиках жалобно блямкнули струны, и все другие звуки перекрыл мощный рев, он плыл над поселком тяжелыми волнами, затопляя небо, сто раз слышанный, но не ставший от этого привычным, он вообще не мог стать привычным, потому что нес беды и смерть, по высшей справедливости он никогда не должен был звучать, и то, что он клекочуще завывал над полем, свидетельствовало – высшей справедливости нет...
   Слева взревели моторы, завопили сирены. Панарин вскочил, побежал туда. Мысли, как всегда, замыкались на одном вопросе: кто на сей раз, Господи Боже, святые Альберт, Михаил и Энрико?
   Несущаяся ему навстречу громадная пожарная машина притормозила на миг, Панарин прыгнул на подножку, уцепился левой рукой за кронштейн зеркальца, правой за ручку, и звероподобный красный «Посейдон» с ревом помчался дальше. Ветер бил в лицо тугой резиновой струёй, выжимая из глаз слезы. Справа, чуть впереди, неслась «скорая», слева – грузовик Отдела Безопасности, набитый геройски выпятившими подбородки охранниками, а следом – еще два «Посейдона», джип дозиметристов, два серо-голубых фургончика Лаборатории Встречи Случайностей, «тойота» технической инспекции, «газик» биологической защиты, и все машины этой печальной кавалькады завывали всякая на свой лад, пока не остановились, вытянувшись в неровную шеренгу.
   Винтовой «Кончар» упал из прозрачного голубого неба, и, вихляя, то резким рывком проваливаясь вниз, то задирая нос кверху, шел к полосе. Мотор захлебывался, взревывал, замолкал, винт из сверкающего диска превращался в три замерших лопасти, потом снова становился диском...
   Он тяжело плюхнулся на бетонку, пробежал метров сорок, рыская вправо-влево, потом замер. Раздалась команда – и все пришло в движение. Безопасники горохом посыпались из кузова, оцепляя предписанное инструкцией пространство, трое в мешковатых серебристых скафандрах побежали к самолету, выставив перед грудью приборы. Через несколько секунд один из них махнул рукой, и туда бросились все.
   Крылья самолета походили на листья, трудолюбиво прогрызенные изголодавшейся гусеницей. Сквозь дыры в капоте видны детали мотора, сквозь дыры в фюзеляже – тяги рулевого управления. От фонаря и элеронов вообще ничего не осталось, и непонятно, как они вообще дотянули, как ухитрились сесть.
   Из кабины уже вытаскивали Славичека, ватной куклой мотавшегося в руках спасателей. Положив его на носилки, задвинули их в машину. Спасатели вытаскивали Бонера. Кто-то оступился, кто-то не подхватил вовремя – тело в голубом комбинезоне выскользнуло из рук и рассыпалось облачком бурой трухи. Спасатели видели и не такое, поэтому замешательства не возникло – кран опустил сверху прозрачный колпак, автогенщики быстро и ловко приварили его к полосе.
   Панарин медленно повернулся и побрел прочь, не взглянув на обогнавшую его завывающую «скорую». Это только в первые годы хочется то ли кричать, то ли немедленно бежать куда-то и делать что-то бессмысленное. Потом... Нет, потом ты не черствеешь душой и не ожесточаешься. Просто свыкаешься с мыслью, что существует Неизбежное, и ничего не изменят беготня, слезы и крики; что эта Неизбежность – составная часть твоей работы, ее проклятый компонент. А вот Р-романтики нет и в помине. «Р-романтика, – зло подумал он. – Моя дорогая Клементина. И ведь завтра обязательно нагрянет комиссия...»
   Флаги над зданием Главной Диспетчерской были оперативно приспущены – и голубой штандарт ООН с белым земным шариком, и светло-лазоревый стяг Поселка с золотым альбатросом, и другие-прочие знамена, которым там висеть полагалось. Динамики извергали в теплый прозрачный воздух «Прощание славянки». Редкая, печальная, но отнюдь не уникальная страница будней Поселка была перевернута. Снова предстояло долго и нудно отстаивать одно, мучительно докапываться до другого, пытаться предугадать третье и остерегаться четвертого, о котором пока ровным счетом ничего не известно. И все такое прочее. Предстояла жизнь.
   – Эй, Тим! – хрипло заорали сзади.
   Панарин узнал голос и недовольно остановился. К нему торопился Шалыган – долговязый, с растрепанными седыми патлами, во всегдашнем драном сером сюртуке, снятом явно с пугала огородного.
   Многие его уважали, многие боялись, многие не любили, и никто ничего о нем толком не знал. Похоже, он достался Поселку в наследство от того времени, предшествовавшего Началу, от времени, живых свидетелей которому не осталось (болтали, что и Президент Всей Науки этого времени не застал, хотя считался основателем всего сущего). Казалось, Шалыган был всегда, как эти синие горы на горизонте, как снег зимой и жара летом, как вечно пьяный во все времена года завхоз Балабашкин и вечно трезвый предместкома Тютюнин. Столовался Шалыган при поселковой кухне, куда приходил с кастрюльками, спирт добывал у механиков, отчего-то крепко его уважавших, от новой квартиры отказывался, от новой одежды тоже, жил в своей неописуемой хибарке, нелепым грибом торчавшей на окраине, у самого леса, и почему-то даже самые ярые ревнители инструкций и параграфов на заикались о том, чтобы эту халабуду снести, хотя ее существование противоречило и воспрещалось всеми писаными уставами. Бог его знает, чем Шалыган в своей лачуге занимался – за все время, что Панарин прожил в Поселке, не было человека, которому удалось бы туда заглянуть.