Страница:
Сонгоденэл Дулин Бугаду билчэсив…
Участники обряда:
Энекэн Буга, бэлэкэл мунду!.. (2 раза)
Шаман:
Энекэн Буга, мунэ, хутэлви, энэ омнгоро,
Нги-дэ болгиттядатын энэ бурэ…
Участники обряда:
Энекэн Буга, бэлэкэл мунду!.. (2 раза)
Шаман:
Энекэн Буга, Мусуна аникал,
Аят, сингкэчит, индэвун бэлэкэл…
Участники обряда:
Энекэн Буга, бэлэкэл мунду!.. (2 раза)
Шаман начинает:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Участники обряда повторяют:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Хозяйка Вселенной, ты доброй, сердечной всегда была,
Нам, детям своим, ты всегда помогала…
Участники обряда вместе с шаманом:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Оттуда, с высоты, на нашу землю посмотри,
Просим все, Священную Силу нам дай…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Пусть тайга наша промысловыми зверями полнится,
Пусть олени наши, как муравейник, шевелятся…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Мы как сироты, обижаемые, душами измучились,
Плача на этой Срединной земле существуем…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Хозяйка Вселенной, нас, детей своих, просим, не забывай,
Никому в обиду не давай…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Хозяйка Вселенной, Священную Силу нам подари,
Чтобы со счастьем, удачей мы жили, помоги…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
После пения шаман снова выходит из чума, снова входит в курекан к оленям, окуривает их, просит у них хорошего приплода, снова, прикасаясь к животным и деревьям, обходит декорацию и удаляется с пением в направлении восхода Солнца, где живет Энекэн Буга. Отойдя немного, он начинает помахивать бубном — начинает «ловить» души зверей и животных в виде оленьих шерстинок, якобы имеющих Священную Силу. Шаман тщательно собирает шерстинки и возвращается к сородичам, в нашем случае к участникам обряда. Подойдя к ним, он начинает вытряхивать из бубна души промысловых зверей, при этом оставляет души домашних оленей, которые тоже рвутся на волю, а ему их надо загнать в курекан. Он издает звуковые сигналы, чтобы олени не разбегались, изображает их ловлю. В это время из чума выскакивают участники обряда и начинают помогать ему. Они маутами сдерживают оленей, машут руками, загоняют в изгородь. Женщины открывают ворота ритуального курекана, трясут мешочками из-под соли, цокают языками, подманивая оленей. Вот под эти веселые, возбужденные крики олени наконец-то загнаны. Раздаются возгласы одобрения.
Шаман бьет в бубен и объявляет пройти «очищение» — прохождение через Хичипкан. Все участники проходят между «ног» идола Хичипкана. Последним проходит шаман. Он несет идола Мугдыгрэ. Он проходит три раза. Проходя последний раз, он плюет в рот Мугдыгрэ и как бы нечаянно оставляет его позади и резко зажимает идола между «ног» Хичипкана и связывает его ремнями. Присутствующие помогают ему свалить Хичипкана со связанным Мугдыгрэ и поочередно бьют его идолом Ментая, приговаривая:
— Ин эрупчу, манавкал! Ин эрупчу, ачин окал!.. (Жизнь плохая, исчезни!.. Жизнь плохая, останься в прошлом!..)
Хичипкан вместе с Мугдыгрэ валят в огонь и сжигают. Снова раздаются возгласы одобрения, а шаман, шатаясь словно пьяный, идет в чум и падает на коврик. Помощники помогают ему сесть, но глаза его закрыты. Шаман просит духов покинуть его тело, разевает рот, выплевывая их. Помощники подают ему кружку с водой или кровью. Он окунает мизинец правой руки в воду, трижды протирает им правый глаз, затем левый. Глаза мгновенно светлеют, у него вырывается вздох:
— Эх-хэ!..
Духи его покинули.
Начинается «кормление» духа огня кусочками жира, смазывают жиром Сэргэ, «кормят» других духов. Духам леса — березкам, лиственницам преподносят дары в виде разноцветных ленточек и лоскутков.
Мужчины закалывают жертвенного оленя, разделывают по всем правилам и раздают мясо всем присутствующим — это обычай нимат. Из этого же мяса здесь же на кострах готовятся шашлыки и начинается пиршество.
Шаман и участники обряда благодарят всех присутствующих, желают всем здоровья, благополучия, поздравляют с оленятами, с зеленой тайгой, прилетевшими птицами, с эвенкийским Новым годом. Ведут хороводный танец «ехорье»…
Михаил Величко. Звездный гость
НЛО В НАЧАЛЕ ВЕКА
В детстве у меня была идеальная собеседница, моя бабушка, мать моего отца. Я был старшим ребенком в семье. За мной появились два брата, и оба умерли в конце двадцатых или начале тридцатых годов, когда мне едва ли исполнилось пять лет. Ребятишки росли смышлеными, уже успели стать душевными друзьями моими в детских наших играх. Я остался один, сильно переболев вместе с братьями. Они ушли, я остался.
Потом в семье появилась девочка — мне шел седьмой год. Она, конечно же, не могла стать наперсницей детских игр, дум и устремлений. Я был бы очень одинок, если бы не бабушка. Прочитаю, бывало, что-то интересное для себя и рассказываю бабушке, когда мы, скажем, грядку полем, горох-фасоль молотим, за грибами, за ягодами в бор пойдем. До бора далеко, верст пять туда — обратно, много чего наговоришь.
Я рассказывал бабушке, бабушка — мне. Она любила и умела рассказывать и знала множество историй и сказок-былей Приенисейской Сибири. Бабушкины предки строили в семнадцатом веке Красноярский острог, а в восемнадцатом — Абаканский, ставший два века спустя местом моего рождения. Мне до боли жаль, что не записал я бабушкиных сказок и былей, что не помню их. А ведь я потом никогда и нигде не встречал тех старосельских сюжетов. Потеряны бабушкины повести навсегда, пропали, утрачены безвозвратно.
В пятом-шестом классе я уже был начитанным человеком, в районной детской библиотеке все книги перечитал, проглотил и переварил. И по рекомендации заведующей, чуть ли не под ее расписку, перевели меня торжественно в читатели взрослой библиотеки. И какие там были книги!
Я об этом потому рассказываю, чтобы вы поверили, что не только бабушка для меня была значимым авторитетом, бабушка, неграмотный человек, которую я не смог обучить чтению, но и я для нее стал уже кем-то, с кем можно посоветоваться, чем-то сокровенным поделиться, что, может быть, уже не один год и мучает, и волнует.
Однажды вечером в сентябре, когда все работы по хозяйству были переделаны, мы сидели в избушке и я пересказывал своей слушательнице сюжет какого-то фантастического произведения Герберта Уэллса. Время для того было самым подходящим: ранние сумерки крались в сумеречную горницу, потемки сгущались, мрак заполнял углы, запечье, полз под лавки и размещался там на ночь. И тут бабушка мне, мне, отрицавшему всякую мистику, вдруг тихо так говорит:
— А знаешь, Миша, мы с твоим отцом, с Федей, однажды чертей видели… Близко… Вот как я тебя сейчас вижу…
— Ты что, бабушка! Чертей не бывает! — как всегда убежденно воскликнул я. От такого моего безоговорочного неприятия мистического бабушка обычно замыкалась, смолкала, не хотела мне рассказывать своих тайн. Но тут… Наверное, сумерки сняли у нее смущение, она упрямо так говорит:
— А ты, мой дружок, сначала выслушай, а уж потом думай и решай, что к чему. Я тебе ничего врать не стану, расскажу все так, как мы это с Федей видели…
Бабушка взяла меня за плечи, подвинула к себе. Я ведь еще мал был, лет двенадцать…
— Да ты как-нибудь у отца своего спроси. Он помнит, я знаю. Ему тогда годиков семь было. Да, семь. Большенькой уж был.
Я подсчитываю в уме, в каком же это, стало быть, году могло произойти то, о чем мне сейчас бабушка расскажет. Отцу семь, значит, в тысяча девятьсот четвертом… Что же это за черти могли быть в наших краях в начале века?..
А бабушка между тем принялась рассказывать…
Если бы не сумерки, наверно, не стал бы я слушать бабушкины байки, но сгущалась тьма, да еще и разговор-то про черта, да еще и мне-то годков только-только на второй десяток пошло… Подвинулся и я к бабушке…
— Жили мы в то лето в деревушке Куреж у большой горы Байтак. С горы в речку Салбу ручейки текли. Тогда еще там и лес кое-где был: там кусты, там купа деревьев. Потом уж все повырубили…
Потерялись у нас кони. Мы с Федей искали их, искали, да и сами забежались так, что вечером уже, в темноте дорогу домой найти не можем. А ночь уже на землю ложится. Думаю, сейчас костерок маленький разожжем и переночуем у огонька, у ручья под кустиками. Завтра разберемся, куда идти, где коней искать… Трава уже большая была… Троица прошла. Июнь стоял… Да, июнь…
— А волков не боялись?
— Да каки тебе волки? В июне-то?.. Хотя места у нас волчьи. Ну, про волков я не помню, может, и боялись, я ведь не одна была, с сыночком…
В июне ночи коротеньки, заря с зарей сходится. А все в середине ночи темнота. И звезды в небе… Южная Сибирь… Туман с ручья наползает. Тишина, хоть мак сей…
Я Феде свой шабурок постелила, Федя и задремал. А я сижу, бодрствую, даже вроде бы молитву почитываю. Память у меня была хорошая, я их, молитв-то разных, много знала. Это теперь вот все поперезабывала…
Дело к утру пошло. Заря занялась. Звезды меркли. Небо заалело. Воздух ожил, прохладой напахнуло…
Я Федю полой шабура накрыла. Он посапыват, спит…
Я чувствую взволнованность бабушки, она как бы видит все то, о чем говорит сейчас, и снова переживает ранее пережитое.
— Вдруг будто меня зарницей осветило. Я успела подумать: какая теперь зарница, они в августе полыхают, когда хлеба на пашнях созревать начинают… Я глаза открываю. А в небе — мать, пресвята Богородица! — чудо дивное! Висит в розовеющем небе не знаю что — большое, огненное… Ну, как макитра большая, сковорода глубокая, серебряная с серебряной же и крышкой. И вся она огнем светится, зеленоватым. Я Федю на руки схватила, к груди его прижала. Он у меня маленький был, меньше своих сверстников… Федя на руках-то проснулся, глаза открыл и тоже на сковороду воззрился…
— Мама, — шепчет, — мама, что это такое?
А это самое вдруг померкло, исчезло из виду совсем и опять объявилось, в полуста саженях от нас, прямо на лугу… Снова светится этот терем. В нем даже как бы и окна появились. Круглые, будто бычьи глаза. Тоже зеленоватые, но чуть красноватым отливают… Я голос потеряла, ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Молитва моя к губам пристыла, ни словечка из меня не вылетает. Сижу ни жива, ни мертва, дрожу вся, кожа гусиными пупырышками ошершавела…
У бабушки и теперь, когда она рассказывает мне все это, на руках-то гусиная кожа. Волнуется, даже дрожит.
— И вдруг из этой жаровни выскакивают… черти, настоящие черти. Кожа у них рыбья и тоже вроде бы светится холодным зеленоватым огнем… Рожи у них будто стеклянные, а на голове сверху по два рожка золоченых. А голова-то тоже рыбьего цвета. Глаза у чертей светятся. И тоже как бы красноватым отливают…
Трое их было, да, трое. Средний чуточку больше, однако со взрослого человека будет. Два других, что по сторонам у него, чуть поменьше… Они опустились на траву и огляделись. Нас увидели у костра… Большими прыжками, не шагами, двинулись к нам… Подошли, допрыгали они почти вплотную, уставились, стоят. Глаза будто в больших таких очках… Кожу да рожу я у них вот тут и рассмотрела, да и рост-то тоже… И золоченые рожки на рыбьей голове. Нет, серой-смолой от них не пахло, а вот жаром будто бы обдавало. Горячие они, черти. Постояли они перед нами, постояли, что-то будто даже спросили, да я не поняла ни словечка…
И мне передается бабушкино волнение, чувствую, у меня кожа тоже пупырышками взялась, будто я и сам этих чертей в рыбьей коже увидел.
— А потом они исчезли. Прямо на глазах пропали. Были и нет. Вот — стояли, и — ни следа от них, ни духу. А потом и макитра их серебряная поднялась и полетела, быстро-быстро, как звезда падучая помчалась по небу… Оторопь моя прошла, я перехватила Федю за руку — и помчались мы в деревню. Уж совсем светло стало. И слышу, петухи в деревне поют… И дорогу я вдруг знаю, и тропа нашлась. Домой-то, считай, бегом примчались, на одном дыхании…
Бабушка смолкла. Мне казалось, она все еще волнуется, будто бы вот сейчас и тут еще раз переживает то давнее, что так поразило ее, чему она и теперь не может дать никакого объяснения…
— Бабушка, а хвостов у них не было?
— Чего не было, того не было. Это были бесхвостые черти. И копыт у них не было: чуни на ногах-то, белые с черной подошвой. А вот какие были руки у них, не помню… Нет, не помню…
— Бабушка, а это не позднее было? Может, Феде-то уже все десять исполнилось? Это вы, наверно, Тунгусский метеорит видели… Осколок от него какой-нибудь тут упал…
— Нет, никакой это не митирит… Черти… Говорю тебе, это были настоящие черти. На теле у них ничего не было, голы, как рыба в неводе. Вроде бы даже они чуточку чешуей покрыты, серебристой такой… Да, может, и не чуни у них на ногах-то обуты, а копыта белые с черной подковкой…
Бабушка довольно долго сидит молча, будто бы борется со своим непрошеным волнением, со своими воспоминаниями. Потом она поднимается и идет к окошку:
— Где-то наши задерживаются. Пора бы и приехать. Ведь обещались же домой быть…
Бабушка вглядывается в темноту, в сумеречную улицу: не едут ли мои родители с колхозного поля, на котором они и днюют, и ночуют, да ведь вот сегодня-то как раз они сулились домой вернуться. Мы им и баню истопили. Опять какие-нибудь дожинки. Ночная тишина стоит над селом. Собаки и те дремлют, набегавшись за день.
— Я домой, в Абаканское село, вернулась, к батюшке ходила. Был тут у нас священник, отец Симеон Рудаков. Рассказала ему про наше происшествие на Куреженских ключах под Байтаком… А он мне в ответ: окстись-де, Марья Ивановна, не городи околесицу. Какие тебе черти… Так больше я об этих чертях-то никому и не рассказывала… Тебе вот — первому.
В те далекие теперь годы, в тридцать седьмом, как-то не до чертей было, об НЛО слыхом не слыхивали. Отмахнулся я от чертей да и позабыл о них на долгие-долгие годы, напрочь забыл. И у отца своего о том ни единого разу не поинтересовался, не порасспросил. А вот теперь, когда разговоры об НЛО пошли, я часто вспоминаю бабушкино повествование, слышу ее голос, чувствую ее взволнованность. Увы, давно уже нет на свете ни моей бабушки, ни отца, и никто из них ничего не уточнит из рассказанного когда-то. И все же я теперь полагаю: видели отец с бабушкой это самое НЛО у горы Байтак между селами Куреж и Большой Телек, в теперешнем Идринском районе Красноярского края…
Смею предположить, что не одно такое свидетельство похоронено нынче навсегда по разным причинам, главная из которых — абсолютный аргумент: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Не показаться бы смешным, не прослыть бы дураком. Вот ведь и я тогда отмахнулся от свидетельского показания о событиях исключительных. Я не верил в реальность рассказа, долго-долго не верил. Больше полувека.
Сколько таких вот всевозможных свидетельств ушло от нас незаписанными, незафиксированными. Жаль.
ЗВЕЗДНЫЙ ГОСТЬ
Участники обряда:
Энекэн Буга, бэлэкэл мунду!.. (2 раза)
Шаман:
Энекэн Буга, мунэ, хутэлви, энэ омнгоро,
Нги-дэ болгиттядатын энэ бурэ…
Участники обряда:
Энекэн Буга, бэлэкэл мунду!.. (2 раза)
Шаман:
Энекэн Буга, Мусуна аникал,
Аят, сингкэчит, индэвун бэлэкэл…
Участники обряда:
Энекэн Буга, бэлэкэл мунду!.. (2 раза)
Шаман начинает:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Участники обряда повторяют:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Хозяйка Вселенной, ты доброй, сердечной всегда была,
Нам, детям своим, ты всегда помогала…
Участники обряда вместе с шаманом:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Оттуда, с высоты, на нашу землю посмотри,
Просим все, Священную Силу нам дай…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Пусть тайга наша промысловыми зверями полнится,
Пусть олени наши, как муравейник, шевелятся…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Мы как сироты, обижаемые, душами измучились,
Плача на этой Срединной земле существуем…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Хозяйка Вселенной, нас, детей своих, просим, не забывай,
Никому в обиду не давай…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
Шаман:
Хозяйка Вселенной, Священную Силу нам подари,
Чтобы со счастьем, удачей мы жили, помоги…
Участники обряда:
Хозяйка Вселенной, помоги нам!.. (2 раза)
После пения шаман снова выходит из чума, снова входит в курекан к оленям, окуривает их, просит у них хорошего приплода, снова, прикасаясь к животным и деревьям, обходит декорацию и удаляется с пением в направлении восхода Солнца, где живет Энекэн Буга. Отойдя немного, он начинает помахивать бубном — начинает «ловить» души зверей и животных в виде оленьих шерстинок, якобы имеющих Священную Силу. Шаман тщательно собирает шерстинки и возвращается к сородичам, в нашем случае к участникам обряда. Подойдя к ним, он начинает вытряхивать из бубна души промысловых зверей, при этом оставляет души домашних оленей, которые тоже рвутся на волю, а ему их надо загнать в курекан. Он издает звуковые сигналы, чтобы олени не разбегались, изображает их ловлю. В это время из чума выскакивают участники обряда и начинают помогать ему. Они маутами сдерживают оленей, машут руками, загоняют в изгородь. Женщины открывают ворота ритуального курекана, трясут мешочками из-под соли, цокают языками, подманивая оленей. Вот под эти веселые, возбужденные крики олени наконец-то загнаны. Раздаются возгласы одобрения.
Шаман бьет в бубен и объявляет пройти «очищение» — прохождение через Хичипкан. Все участники проходят между «ног» идола Хичипкана. Последним проходит шаман. Он несет идола Мугдыгрэ. Он проходит три раза. Проходя последний раз, он плюет в рот Мугдыгрэ и как бы нечаянно оставляет его позади и резко зажимает идола между «ног» Хичипкана и связывает его ремнями. Присутствующие помогают ему свалить Хичипкана со связанным Мугдыгрэ и поочередно бьют его идолом Ментая, приговаривая:
— Ин эрупчу, манавкал! Ин эрупчу, ачин окал!.. (Жизнь плохая, исчезни!.. Жизнь плохая, останься в прошлом!..)
Хичипкан вместе с Мугдыгрэ валят в огонь и сжигают. Снова раздаются возгласы одобрения, а шаман, шатаясь словно пьяный, идет в чум и падает на коврик. Помощники помогают ему сесть, но глаза его закрыты. Шаман просит духов покинуть его тело, разевает рот, выплевывая их. Помощники подают ему кружку с водой или кровью. Он окунает мизинец правой руки в воду, трижды протирает им правый глаз, затем левый. Глаза мгновенно светлеют, у него вырывается вздох:
— Эх-хэ!..
Духи его покинули.
Начинается «кормление» духа огня кусочками жира, смазывают жиром Сэргэ, «кормят» других духов. Духам леса — березкам, лиственницам преподносят дары в виде разноцветных ленточек и лоскутков.
Мужчины закалывают жертвенного оленя, разделывают по всем правилам и раздают мясо всем присутствующим — это обычай нимат. Из этого же мяса здесь же на кострах готовятся шашлыки и начинается пиршество.
Шаман и участники обряда благодарят всех присутствующих, желают всем здоровья, благополучия, поздравляют с оленятами, с зеленой тайгой, прилетевшими птицами, с эвенкийским Новым годом. Ведут хороводный танец «ехорье»…
Михаил Величко. Звездный гость
(рассказы)
НЛО В НАЧАЛЕ ВЕКА
Я не знаю, то свет или мрак?
С.ЕСЕНИН
В детстве у меня была идеальная собеседница, моя бабушка, мать моего отца. Я был старшим ребенком в семье. За мной появились два брата, и оба умерли в конце двадцатых или начале тридцатых годов, когда мне едва ли исполнилось пять лет. Ребятишки росли смышлеными, уже успели стать душевными друзьями моими в детских наших играх. Я остался один, сильно переболев вместе с братьями. Они ушли, я остался.
Потом в семье появилась девочка — мне шел седьмой год. Она, конечно же, не могла стать наперсницей детских игр, дум и устремлений. Я был бы очень одинок, если бы не бабушка. Прочитаю, бывало, что-то интересное для себя и рассказываю бабушке, когда мы, скажем, грядку полем, горох-фасоль молотим, за грибами, за ягодами в бор пойдем. До бора далеко, верст пять туда — обратно, много чего наговоришь.
Я рассказывал бабушке, бабушка — мне. Она любила и умела рассказывать и знала множество историй и сказок-былей Приенисейской Сибири. Бабушкины предки строили в семнадцатом веке Красноярский острог, а в восемнадцатом — Абаканский, ставший два века спустя местом моего рождения. Мне до боли жаль, что не записал я бабушкиных сказок и былей, что не помню их. А ведь я потом никогда и нигде не встречал тех старосельских сюжетов. Потеряны бабушкины повести навсегда, пропали, утрачены безвозвратно.
В пятом-шестом классе я уже был начитанным человеком, в районной детской библиотеке все книги перечитал, проглотил и переварил. И по рекомендации заведующей, чуть ли не под ее расписку, перевели меня торжественно в читатели взрослой библиотеки. И какие там были книги!
Я об этом потому рассказываю, чтобы вы поверили, что не только бабушка для меня была значимым авторитетом, бабушка, неграмотный человек, которую я не смог обучить чтению, но и я для нее стал уже кем-то, с кем можно посоветоваться, чем-то сокровенным поделиться, что, может быть, уже не один год и мучает, и волнует.
Однажды вечером в сентябре, когда все работы по хозяйству были переделаны, мы сидели в избушке и я пересказывал своей слушательнице сюжет какого-то фантастического произведения Герберта Уэллса. Время для того было самым подходящим: ранние сумерки крались в сумеречную горницу, потемки сгущались, мрак заполнял углы, запечье, полз под лавки и размещался там на ночь. И тут бабушка мне, мне, отрицавшему всякую мистику, вдруг тихо так говорит:
— А знаешь, Миша, мы с твоим отцом, с Федей, однажды чертей видели… Близко… Вот как я тебя сейчас вижу…
— Ты что, бабушка! Чертей не бывает! — как всегда убежденно воскликнул я. От такого моего безоговорочного неприятия мистического бабушка обычно замыкалась, смолкала, не хотела мне рассказывать своих тайн. Но тут… Наверное, сумерки сняли у нее смущение, она упрямо так говорит:
— А ты, мой дружок, сначала выслушай, а уж потом думай и решай, что к чему. Я тебе ничего врать не стану, расскажу все так, как мы это с Федей видели…
Бабушка взяла меня за плечи, подвинула к себе. Я ведь еще мал был, лет двенадцать…
— Да ты как-нибудь у отца своего спроси. Он помнит, я знаю. Ему тогда годиков семь было. Да, семь. Большенькой уж был.
Я подсчитываю в уме, в каком же это, стало быть, году могло произойти то, о чем мне сейчас бабушка расскажет. Отцу семь, значит, в тысяча девятьсот четвертом… Что же это за черти могли быть в наших краях в начале века?..
А бабушка между тем принялась рассказывать…
Если бы не сумерки, наверно, не стал бы я слушать бабушкины байки, но сгущалась тьма, да еще и разговор-то про черта, да еще и мне-то годков только-только на второй десяток пошло… Подвинулся и я к бабушке…
— Жили мы в то лето в деревушке Куреж у большой горы Байтак. С горы в речку Салбу ручейки текли. Тогда еще там и лес кое-где был: там кусты, там купа деревьев. Потом уж все повырубили…
Потерялись у нас кони. Мы с Федей искали их, искали, да и сами забежались так, что вечером уже, в темноте дорогу домой найти не можем. А ночь уже на землю ложится. Думаю, сейчас костерок маленький разожжем и переночуем у огонька, у ручья под кустиками. Завтра разберемся, куда идти, где коней искать… Трава уже большая была… Троица прошла. Июнь стоял… Да, июнь…
— А волков не боялись?
— Да каки тебе волки? В июне-то?.. Хотя места у нас волчьи. Ну, про волков я не помню, может, и боялись, я ведь не одна была, с сыночком…
В июне ночи коротеньки, заря с зарей сходится. А все в середине ночи темнота. И звезды в небе… Южная Сибирь… Туман с ручья наползает. Тишина, хоть мак сей…
Я Феде свой шабурок постелила, Федя и задремал. А я сижу, бодрствую, даже вроде бы молитву почитываю. Память у меня была хорошая, я их, молитв-то разных, много знала. Это теперь вот все поперезабывала…
Дело к утру пошло. Заря занялась. Звезды меркли. Небо заалело. Воздух ожил, прохладой напахнуло…
Я Федю полой шабура накрыла. Он посапыват, спит…
Я чувствую взволнованность бабушки, она как бы видит все то, о чем говорит сейчас, и снова переживает ранее пережитое.
— Вдруг будто меня зарницей осветило. Я успела подумать: какая теперь зарница, они в августе полыхают, когда хлеба на пашнях созревать начинают… Я глаза открываю. А в небе — мать, пресвята Богородица! — чудо дивное! Висит в розовеющем небе не знаю что — большое, огненное… Ну, как макитра большая, сковорода глубокая, серебряная с серебряной же и крышкой. И вся она огнем светится, зеленоватым. Я Федю на руки схватила, к груди его прижала. Он у меня маленький был, меньше своих сверстников… Федя на руках-то проснулся, глаза открыл и тоже на сковороду воззрился…
— Мама, — шепчет, — мама, что это такое?
А это самое вдруг померкло, исчезло из виду совсем и опять объявилось, в полуста саженях от нас, прямо на лугу… Снова светится этот терем. В нем даже как бы и окна появились. Круглые, будто бычьи глаза. Тоже зеленоватые, но чуть красноватым отливают… Я голос потеряла, ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Молитва моя к губам пристыла, ни словечка из меня не вылетает. Сижу ни жива, ни мертва, дрожу вся, кожа гусиными пупырышками ошершавела…
У бабушки и теперь, когда она рассказывает мне все это, на руках-то гусиная кожа. Волнуется, даже дрожит.
— И вдруг из этой жаровни выскакивают… черти, настоящие черти. Кожа у них рыбья и тоже вроде бы светится холодным зеленоватым огнем… Рожи у них будто стеклянные, а на голове сверху по два рожка золоченых. А голова-то тоже рыбьего цвета. Глаза у чертей светятся. И тоже как бы красноватым отливают…
Трое их было, да, трое. Средний чуточку больше, однако со взрослого человека будет. Два других, что по сторонам у него, чуть поменьше… Они опустились на траву и огляделись. Нас увидели у костра… Большими прыжками, не шагами, двинулись к нам… Подошли, допрыгали они почти вплотную, уставились, стоят. Глаза будто в больших таких очках… Кожу да рожу я у них вот тут и рассмотрела, да и рост-то тоже… И золоченые рожки на рыбьей голове. Нет, серой-смолой от них не пахло, а вот жаром будто бы обдавало. Горячие они, черти. Постояли они перед нами, постояли, что-то будто даже спросили, да я не поняла ни словечка…
И мне передается бабушкино волнение, чувствую, у меня кожа тоже пупырышками взялась, будто я и сам этих чертей в рыбьей коже увидел.
— А потом они исчезли. Прямо на глазах пропали. Были и нет. Вот — стояли, и — ни следа от них, ни духу. А потом и макитра их серебряная поднялась и полетела, быстро-быстро, как звезда падучая помчалась по небу… Оторопь моя прошла, я перехватила Федю за руку — и помчались мы в деревню. Уж совсем светло стало. И слышу, петухи в деревне поют… И дорогу я вдруг знаю, и тропа нашлась. Домой-то, считай, бегом примчались, на одном дыхании…
Бабушка смолкла. Мне казалось, она все еще волнуется, будто бы вот сейчас и тут еще раз переживает то давнее, что так поразило ее, чему она и теперь не может дать никакого объяснения…
— Бабушка, а хвостов у них не было?
— Чего не было, того не было. Это были бесхвостые черти. И копыт у них не было: чуни на ногах-то, белые с черной подошвой. А вот какие были руки у них, не помню… Нет, не помню…
— Бабушка, а это не позднее было? Может, Феде-то уже все десять исполнилось? Это вы, наверно, Тунгусский метеорит видели… Осколок от него какой-нибудь тут упал…
— Нет, никакой это не митирит… Черти… Говорю тебе, это были настоящие черти. На теле у них ничего не было, голы, как рыба в неводе. Вроде бы даже они чуточку чешуей покрыты, серебристой такой… Да, может, и не чуни у них на ногах-то обуты, а копыта белые с черной подковкой…
Бабушка довольно долго сидит молча, будто бы борется со своим непрошеным волнением, со своими воспоминаниями. Потом она поднимается и идет к окошку:
— Где-то наши задерживаются. Пора бы и приехать. Ведь обещались же домой быть…
Бабушка вглядывается в темноту, в сумеречную улицу: не едут ли мои родители с колхозного поля, на котором они и днюют, и ночуют, да ведь вот сегодня-то как раз они сулились домой вернуться. Мы им и баню истопили. Опять какие-нибудь дожинки. Ночная тишина стоит над селом. Собаки и те дремлют, набегавшись за день.
— Я домой, в Абаканское село, вернулась, к батюшке ходила. Был тут у нас священник, отец Симеон Рудаков. Рассказала ему про наше происшествие на Куреженских ключах под Байтаком… А он мне в ответ: окстись-де, Марья Ивановна, не городи околесицу. Какие тебе черти… Так больше я об этих чертях-то никому и не рассказывала… Тебе вот — первому.
В те далекие теперь годы, в тридцать седьмом, как-то не до чертей было, об НЛО слыхом не слыхивали. Отмахнулся я от чертей да и позабыл о них на долгие-долгие годы, напрочь забыл. И у отца своего о том ни единого разу не поинтересовался, не порасспросил. А вот теперь, когда разговоры об НЛО пошли, я часто вспоминаю бабушкино повествование, слышу ее голос, чувствую ее взволнованность. Увы, давно уже нет на свете ни моей бабушки, ни отца, и никто из них ничего не уточнит из рассказанного когда-то. И все же я теперь полагаю: видели отец с бабушкой это самое НЛО у горы Байтак между селами Куреж и Большой Телек, в теперешнем Идринском районе Красноярского края…
Смею предположить, что не одно такое свидетельство похоронено нынче навсегда по разным причинам, главная из которых — абсолютный аргумент: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Не показаться бы смешным, не прослыть бы дураком. Вот ведь и я тогда отмахнулся от свидетельского показания о событиях исключительных. Я не верил в реальность рассказа, долго-долго не верил. Больше полувека.
Сколько таких вот всевозможных свидетельств ушло от нас незаписанными, незафиксированными. Жаль.
ЗВЕЗДНЫЙ ГОСТЬ
В молодые годы довелось мне попутешествовать по нашей доброй земле, походить пешком по местам ненаселенным, сплавляться по горным рекам, по порогам и шиверам, слушать песни ветра в диких горах, белый шум водопадов и рассказы людей бывалых у кочевого чума, на отдаленной базе геологов, в охотничьей хибарке где-нибудь у черта на куличках, где сам Макар телят не пас, куда ворон костей не заносил.
Однажды мы вдвоем с товарищем стояли в диком месте, высоко в горах, у последних кедров тайги. Мы ждали свою группу, отряд друзей, которые добирались сюда пешим порядком от далекого таежного аэродрома. Нас двоих забросили в это место попутным вертолетом, с оказией, нас и имущество отряда: палатки, лодки, продукты на все лето, и прочее — все, что нам потребуется в дальнем и долгом путешествии. Дней десять прожили мы в кедровнике на берегу речки. Здесь только недавно сошел снег, и молодая трава смело пробивала полуоттаявшую почву, торопилась, распускалась нежными, трогательными цветами. Цветет все одновременно: под кедрами — кашкара и бадан, между кедрами и прямо около снежных полей — большие синие водосборы, фиалки, а чуть ниже, на освободившихся ранее от снега участках, буйно цветут синяя горечавка, жарки, золотой корень — родиола розовая, беленькие ветреницы, дороникум и множество других знакомых и незнакомых цветов.
Я и сейчас, много лет спустя, с совершенно особенным удовольствием вспоминаю те десять дней житья в верхней таёжке в далеких горах, у самой линии горных снегов. Неземная успокоенность, все заботы оставлены где-то за сотни верст отсюда, а впереди прекрасные дни хорошего путешествия по горной реке от самых ее истоков до большой реки, до первых городов на ней. По этой реке никто до нас не ходил, мы опишем ее, расскажем о ней другим путешественникам.
Мы жили мирно, тихо, отдохновенно. Мы полагали, что вокруг на сотни километров нет ни одной живой души. Только мы вдвоем да вот белки, бурундуки и вольные птицы. И широчайший простор, открывающийся нам с высоты.
Выше нас вздымались снежные пики, закрывая вид на восток. От снежников на пиках текли ручьи, сливались в потоки, те снова сливались друг с другом — и образовывалась река, река нашего лета, река нашей давней мечты. Шум потоков сливался в общее журчание, оно не мешало, не рушило тишины, было естественным и даже приятным. До нашей таёжки сверху долина была широкой, открытой, а ниже нас она резко сужалась, превращалась в глубокое синее ущелье. Когда ветер дул снизу, с запада, мы слышали шумы многочисленных водопадов. Над долиной и там, внизу, тоже поднимались горы — вечный покой, страна нетронутого времени.
На третий или четвертый день нашей вахтенной жизни в этом дивном Синегорье мы увидели за рекой, на распустившемся цветами лугу, стадо оленей — северных оленей, которые, по нашей информации, тут действительно водились, но встречались исключительно редко и очень малыми группами. А тут — пара десятков, разновозрастные, здоровые. Будь у нас хоть какое-нибудь ружьишко, мы бы, глядишь, отважились даже и поохотиться. Но ружья, слава богу, у нас не было, оленям ничего не грозило. Я, правда, пытался поснимать диких оленей на фотопленку, нацепив на фотоаппарат небольшой телеобъектив, но, боюсь, это у меня получилось не лучшим образом. Далековато от нас паслись сокжои, слишком далеко…
Бремя нашей вахты не было тяжким. Мы кое-чем занимались. Мой напарник Сергей Шаламов собирал орех-падалку по верхним, изолированным друг от друга кедровым рощицам, такие рощицы самой верхней тайги называются в этих местах «таежками». Сережа с успехом соревновался с бурундуками и белками. Ореха было много, прошлый год был урожайным, оттого-то, должно быть, много было тут и белки, и бурундука, и крикливых кедровок. Я немного помогал Сереже, но больше все пытался кое-что снимать: тех же белок за работой, бурундука, слушающего музыку, льющуюся из миниатюрного приемника, снежные пейзажи с половодьем ручьев. Красота поражала, сводила с ума. Благо еще, что был я в таких местах не в первый раз, и все же… Каждое такое вот путешествие похоже на целую жизнь человеческую, где и детство с его яркостью, с его наивностью и непосредственностью восприятия красоты; и юность, и зрелость, и старость — достаточно почитать дневники моих путешествий. В каждом есть это все: восторг первых дней, зрелое размышление дней последующих и пресыщенность красотой, свойственная дням последним.
Эти дни у кедровой таежки были первыми, сердце жаждало красоты, горного воздуха, горных восходов солнца и вечерней зари, когда громадное небо гор чисто пламенело и так же пламенно полыхали снежники на острых пиках хребтов.
Трижды в день мы готовили горячую пищу на крохотном костерке, на индейском костерке, который совсем не давал дыма. Мы ели много черемши, крупной, вкусной, до полуметра в длину вырастала она в высокотравье ниже по склону на верхних полянах тайги.
Рано утром я выбрался из палатки, было это на другой день после того, как мы увидели оленей на дальней луговине в горах, выбрался я из палатки и с великим удивлением обнаружил на чурбаке, служившем нам стулом, старого человека, спокойно покуривавшего свою коротенькую трубочку у нашего костерка. Он подбросил несколько сухих сучков в чуть тлеющий костер, поднял на меня глаза. Глаз, собственно, не было, они прятались в узкой щелочке приплюснутых век…
— Сайн! — хрипловато произнес он. — Амыр сайн…
— Сайн, сайн, — ответил я, вспомнив забытое слово, выученное мною в прежних путешествиях.
— Хаана нютагтай хэд гээшэбта? Геолога?
Как это ни странно, мне и эти слова были знакомы.
— Мы из Красноярска, — ответил я. — Нет, не геологи…
— Та хэн гээшэбта?
— Мы — путешественники, туристы… Понимаешь? А вы кто?
— Орошон, — он кивнул головой на зеленую тундру, где по-прежнему паслись олени, которые, как оказалось, вовсе не были дикими. Там, в тундре, я увидел островерхий конус чума, выросшего за ночь. Вечером его еще не было.
— Я не понимаю по-вашему… Плохо понимаю…
— Я тоже плохо… говори… русский… Давно людей не видал, отвык… — Он говорил медленно, видно, слова даются ему с трудом, он мучительно вспоминает забытое…
Он был очень стар. Все лицо его скукожилось, все оно исполосовано сетью глубоких морщин. На голове отпечатались рваные шрамы, наверно, в старые времена медведь пытался содрать со старика скальп, содрать не содрал, а вот след оставил. На бороздах волосы не росли, а между бороздами они еще были, жиденькие, будто бы их побила моль.
— Однако, сколько же тебе лет, орочон? — невольно спросил я, хотя, наверно, не о том бы спрашивать надо было.
Старик долго молчал, пытался понять, что я сказал, размышлял, подсчитывал, сколько же он лет на земле прожил. О своем думал пастух оленей, кажется, такой же древний, как эти горы. Он заговорил о другом:
— Сай… как это? У вас шай есть?
— Чай? Да, у нас есть чай! Немного, но есть…
Старик, наверно, заулыбался, лицо его сморщилось еще больше…
— Сколько годов, спрашиваешь?.. Много… Наверно сто будет. Может, больше…
Мы еще поговорили о том и о другом. Я дал ему пару пачек чаю. Он ушел, пригласив нас двоих — знал, что нас двое — побывать вечером у него.
Так вот и состоялось наше знакомство, приведшее к долгим разговорам, ко многим его рассказам о житье-бытье, о старине, от которой уже ничего не осталось, кроме, может быть, его чума, его оленей и мест — таких, как эти горы. Да ведь много ли их есть на земле? Старик говорил охотно и много, соскучился по людям, до жадного слушателя дорвался… Он как-то быстро обрел навык разговора на русском языке, нет-нет да и вставлял свои родные слова. Мы понимали друг друга. Желание такое было и у него, и у меня. Я ходил к нему, он бывал у нас. Сергей дедом-орочоном как-то не заинтересовался, продолжал собирать орехи, ходил за черемшой.
— Я помру, всё забудут, ничего из старого помнить не станут, что было, как было… — сказал он как-то у нашего костра в вечернее время, когда все сделано, душа ни о чем не болит, — лучшее время для разговоров.
Мыслил старик четко, был философом, пожил на земле, повидал жизнь. Она, жизнь, везде объемна и многомерна. Жил он теперь в горах один со своей немощной старухой, его олени были последними оленями в его племени, больше уже никто не хотел заниматься этим хлопотным делом, отрываться от дома, от магазинов с винными полками, от общества.
— Мало стало оленей, шибко мало…
Время шло, мы ходили друг к другу в гости. Чаще он бывал у нас, охотно пил чай, ел нашу кашу. Раза два он приносил нам сушеного оленьего мяса, слегка подкопченного, оно было вкусным. Мы с удовольствием ели его с мягкой и сочной черемшой.
Меня удивляло, с какой скоростью старик обретал язык. Он рассказывал и рассказывал, и мне сегодня очень жаль, что я почти ничего не записал тогда из его рассказов. Даже тупой карандаш лучше самой острой памяти, память — вещь ненадежная. И все же один его рассказ я, хоть и отрывочно, но записал тогда еще, слишком он показался мне необычным.
Мы уже поджидали наших товарищей, они должны были прийти завтра-послезавтра. Как ни хорошо было это сидение в горах, движение привлекало нас больше, в движении счастье путешественника. Мы уже с понятным нетерпением ждали наших коллег. В каждом разговоре с Дамдином, так его звали, лучше сказать — таково было его имя, мы уже чуточку прощались с ним. Все, как в жизни — встретились и разошлись. Собственно, прощался я, Сереже было не до Дамдина… У него не получилось контакта со стариком, у меня он был полным. Намолчавшийся старик пытался выговориться, высказать все, что он не успел высказать в жизни, что таил в себе, исповедаться обо всем, что было для него важно и что он уже не мог отложить на потом. Он подолгу оставался у нашего костра, особенно тогда, когда не было рядом моего дружка. Часто он уходил к своему чуму, к своей старухе, когда в небе уже загорались яркие горные, южные звезды. Я провожал его, он шел со своими оленьими лайками, крупными собаками, на которых орочон почти на обращал внимания. Так мне казалось. А тут он сказал:
Однажды мы вдвоем с товарищем стояли в диком месте, высоко в горах, у последних кедров тайги. Мы ждали свою группу, отряд друзей, которые добирались сюда пешим порядком от далекого таежного аэродрома. Нас двоих забросили в это место попутным вертолетом, с оказией, нас и имущество отряда: палатки, лодки, продукты на все лето, и прочее — все, что нам потребуется в дальнем и долгом путешествии. Дней десять прожили мы в кедровнике на берегу речки. Здесь только недавно сошел снег, и молодая трава смело пробивала полуоттаявшую почву, торопилась, распускалась нежными, трогательными цветами. Цветет все одновременно: под кедрами — кашкара и бадан, между кедрами и прямо около снежных полей — большие синие водосборы, фиалки, а чуть ниже, на освободившихся ранее от снега участках, буйно цветут синяя горечавка, жарки, золотой корень — родиола розовая, беленькие ветреницы, дороникум и множество других знакомых и незнакомых цветов.
Я и сейчас, много лет спустя, с совершенно особенным удовольствием вспоминаю те десять дней житья в верхней таёжке в далеких горах, у самой линии горных снегов. Неземная успокоенность, все заботы оставлены где-то за сотни верст отсюда, а впереди прекрасные дни хорошего путешествия по горной реке от самых ее истоков до большой реки, до первых городов на ней. По этой реке никто до нас не ходил, мы опишем ее, расскажем о ней другим путешественникам.
Мы жили мирно, тихо, отдохновенно. Мы полагали, что вокруг на сотни километров нет ни одной живой души. Только мы вдвоем да вот белки, бурундуки и вольные птицы. И широчайший простор, открывающийся нам с высоты.
Выше нас вздымались снежные пики, закрывая вид на восток. От снежников на пиках текли ручьи, сливались в потоки, те снова сливались друг с другом — и образовывалась река, река нашего лета, река нашей давней мечты. Шум потоков сливался в общее журчание, оно не мешало, не рушило тишины, было естественным и даже приятным. До нашей таёжки сверху долина была широкой, открытой, а ниже нас она резко сужалась, превращалась в глубокое синее ущелье. Когда ветер дул снизу, с запада, мы слышали шумы многочисленных водопадов. Над долиной и там, внизу, тоже поднимались горы — вечный покой, страна нетронутого времени.
На третий или четвертый день нашей вахтенной жизни в этом дивном Синегорье мы увидели за рекой, на распустившемся цветами лугу, стадо оленей — северных оленей, которые, по нашей информации, тут действительно водились, но встречались исключительно редко и очень малыми группами. А тут — пара десятков, разновозрастные, здоровые. Будь у нас хоть какое-нибудь ружьишко, мы бы, глядишь, отважились даже и поохотиться. Но ружья, слава богу, у нас не было, оленям ничего не грозило. Я, правда, пытался поснимать диких оленей на фотопленку, нацепив на фотоаппарат небольшой телеобъектив, но, боюсь, это у меня получилось не лучшим образом. Далековато от нас паслись сокжои, слишком далеко…
Бремя нашей вахты не было тяжким. Мы кое-чем занимались. Мой напарник Сергей Шаламов собирал орех-падалку по верхним, изолированным друг от друга кедровым рощицам, такие рощицы самой верхней тайги называются в этих местах «таежками». Сережа с успехом соревновался с бурундуками и белками. Ореха было много, прошлый год был урожайным, оттого-то, должно быть, много было тут и белки, и бурундука, и крикливых кедровок. Я немного помогал Сереже, но больше все пытался кое-что снимать: тех же белок за работой, бурундука, слушающего музыку, льющуюся из миниатюрного приемника, снежные пейзажи с половодьем ручьев. Красота поражала, сводила с ума. Благо еще, что был я в таких местах не в первый раз, и все же… Каждое такое вот путешествие похоже на целую жизнь человеческую, где и детство с его яркостью, с его наивностью и непосредственностью восприятия красоты; и юность, и зрелость, и старость — достаточно почитать дневники моих путешествий. В каждом есть это все: восторг первых дней, зрелое размышление дней последующих и пресыщенность красотой, свойственная дням последним.
Эти дни у кедровой таежки были первыми, сердце жаждало красоты, горного воздуха, горных восходов солнца и вечерней зари, когда громадное небо гор чисто пламенело и так же пламенно полыхали снежники на острых пиках хребтов.
Трижды в день мы готовили горячую пищу на крохотном костерке, на индейском костерке, который совсем не давал дыма. Мы ели много черемши, крупной, вкусной, до полуметра в длину вырастала она в высокотравье ниже по склону на верхних полянах тайги.
Рано утром я выбрался из палатки, было это на другой день после того, как мы увидели оленей на дальней луговине в горах, выбрался я из палатки и с великим удивлением обнаружил на чурбаке, служившем нам стулом, старого человека, спокойно покуривавшего свою коротенькую трубочку у нашего костерка. Он подбросил несколько сухих сучков в чуть тлеющий костер, поднял на меня глаза. Глаз, собственно, не было, они прятались в узкой щелочке приплюснутых век…
— Сайн! — хрипловато произнес он. — Амыр сайн…
— Сайн, сайн, — ответил я, вспомнив забытое слово, выученное мною в прежних путешествиях.
— Хаана нютагтай хэд гээшэбта? Геолога?
Как это ни странно, мне и эти слова были знакомы.
— Мы из Красноярска, — ответил я. — Нет, не геологи…
— Та хэн гээшэбта?
— Мы — путешественники, туристы… Понимаешь? А вы кто?
— Орошон, — он кивнул головой на зеленую тундру, где по-прежнему паслись олени, которые, как оказалось, вовсе не были дикими. Там, в тундре, я увидел островерхий конус чума, выросшего за ночь. Вечером его еще не было.
— Я не понимаю по-вашему… Плохо понимаю…
— Я тоже плохо… говори… русский… Давно людей не видал, отвык… — Он говорил медленно, видно, слова даются ему с трудом, он мучительно вспоминает забытое…
Он был очень стар. Все лицо его скукожилось, все оно исполосовано сетью глубоких морщин. На голове отпечатались рваные шрамы, наверно, в старые времена медведь пытался содрать со старика скальп, содрать не содрал, а вот след оставил. На бороздах волосы не росли, а между бороздами они еще были, жиденькие, будто бы их побила моль.
— Однако, сколько же тебе лет, орочон? — невольно спросил я, хотя, наверно, не о том бы спрашивать надо было.
Старик долго молчал, пытался понять, что я сказал, размышлял, подсчитывал, сколько же он лет на земле прожил. О своем думал пастух оленей, кажется, такой же древний, как эти горы. Он заговорил о другом:
— Сай… как это? У вас шай есть?
— Чай? Да, у нас есть чай! Немного, но есть…
Старик, наверно, заулыбался, лицо его сморщилось еще больше…
— Сколько годов, спрашиваешь?.. Много… Наверно сто будет. Может, больше…
Мы еще поговорили о том и о другом. Я дал ему пару пачек чаю. Он ушел, пригласив нас двоих — знал, что нас двое — побывать вечером у него.
Так вот и состоялось наше знакомство, приведшее к долгим разговорам, ко многим его рассказам о житье-бытье, о старине, от которой уже ничего не осталось, кроме, может быть, его чума, его оленей и мест — таких, как эти горы. Да ведь много ли их есть на земле? Старик говорил охотно и много, соскучился по людям, до жадного слушателя дорвался… Он как-то быстро обрел навык разговора на русском языке, нет-нет да и вставлял свои родные слова. Мы понимали друг друга. Желание такое было и у него, и у меня. Я ходил к нему, он бывал у нас. Сергей дедом-орочоном как-то не заинтересовался, продолжал собирать орехи, ходил за черемшой.
— Я помру, всё забудут, ничего из старого помнить не станут, что было, как было… — сказал он как-то у нашего костра в вечернее время, когда все сделано, душа ни о чем не болит, — лучшее время для разговоров.
Мыслил старик четко, был философом, пожил на земле, повидал жизнь. Она, жизнь, везде объемна и многомерна. Жил он теперь в горах один со своей немощной старухой, его олени были последними оленями в его племени, больше уже никто не хотел заниматься этим хлопотным делом, отрываться от дома, от магазинов с винными полками, от общества.
— Мало стало оленей, шибко мало…
Время шло, мы ходили друг к другу в гости. Чаще он бывал у нас, охотно пил чай, ел нашу кашу. Раза два он приносил нам сушеного оленьего мяса, слегка подкопченного, оно было вкусным. Мы с удовольствием ели его с мягкой и сочной черемшой.
Меня удивляло, с какой скоростью старик обретал язык. Он рассказывал и рассказывал, и мне сегодня очень жаль, что я почти ничего не записал тогда из его рассказов. Даже тупой карандаш лучше самой острой памяти, память — вещь ненадежная. И все же один его рассказ я, хоть и отрывочно, но записал тогда еще, слишком он показался мне необычным.
Мы уже поджидали наших товарищей, они должны были прийти завтра-послезавтра. Как ни хорошо было это сидение в горах, движение привлекало нас больше, в движении счастье путешественника. Мы уже с понятным нетерпением ждали наших коллег. В каждом разговоре с Дамдином, так его звали, лучше сказать — таково было его имя, мы уже чуточку прощались с ним. Все, как в жизни — встретились и разошлись. Собственно, прощался я, Сереже было не до Дамдина… У него не получилось контакта со стариком, у меня он был полным. Намолчавшийся старик пытался выговориться, высказать все, что он не успел высказать в жизни, что таил в себе, исповедаться обо всем, что было для него важно и что он уже не мог отложить на потом. Он подолгу оставался у нашего костра, особенно тогда, когда не было рядом моего дружка. Часто он уходил к своему чуму, к своей старухе, когда в небе уже загорались яркие горные, южные звезды. Я провожал его, он шел со своими оленьими лайками, крупными собаками, на которых орочон почти на обращал внимания. Так мне казалось. А тут он сказал: