Гнетущее впечатление произвел на Валицкого и внешний вид людей, сидевших за столиками без скатертей. Многих из них он хорошо знал — это были известные ученые, и Валицкий привык видеть их отлично, со старомодной респектабельностью одетыми. А теперь они сидели в каких-то неуклюжих шубах, небритые, в шайках и башлыках…
   Валицкий не подумал о том, что и сам выглядит не лучше — в ватнике и надетой поверх него шинели, полученной еще в ополчении, валенках, которые выменял у дворника за отличный, английской шерсти костюм.
   Но, поговорив со знакомыми, которых он встретил в столовой, Федор Васильевич был потрясен уже совсем другим — он узнал, что многие видные ученые, и отнюдь не только те, кто непосредственно связан с выполнением чисто оборонных заданий, остались в Ленинграде и продолжают работать. В Физико-техническом институте, например, изучают возможности получения пищевого масла из различных лакокрасочных продуктов и отходов, а профессора Лесотехнической академии нашли способ добывать белковые дрожжи из целлюлозы.
   Валицкий с горечью подумал, что его личный вклад в дело обороны несравненно меньше — не надо быть академиком архитектуры для того, чтобы рисовать плакаты.
   В последнее время он был связан в основном с художниками, работавшими для «Окон ТАССа». — Серебряным, Серовым, Пинчуком, Хижинским, а эскизы плакатов приносил в Ленинградское отделение издательства «Искусство», где они встречали горячее одобрение.
   Свои наброски памятника Победы Валицкий не показывал никому. В глубине души он считал, что претендовать на создание подобного монумента ему, не являющемуся профессиональным скульптором, нескромно. Сам он был невысокого мнения об этих набросках, однако продолжал делать их с упрямой, почти маниакальной настойчивостью — рисовать и складывать эскизы в ящик письменного стола.
   Его коллеги-архитекторы создавали агитационные комплексы на магистралях города, ведущих к фронту: у Московских и Нарвских ворот, у Финляндского вокзала, на Сенной и Красной площадях и в центре — у Гостиного двора. Он мог бы, конечно, включиться в эту работу, но по-прежнему все еще не расставался с надеждой вернуться на фронт, хотя трезво отдавал себе отчет в том, что теперь, ослабевший от недоедания, вряд ли может принести там какую-нибудь реальную пользу.
   …Из Дома ученых Валицкий поплелся к себе домой, расстроенный, огорченный. На набережной Невы попал под обстрел. Снаряд буквально на его глазах ударил в парапет, к счастью не задев никого из прохожих. Второй разорвался впереди, ближе к Дворцовой площади, почти там же упал и третий.
   Валицкий был уверен, что, выпустив сюда несколько снарядов, противник перенесет огонь на другой район. Он не знал, что немцы обстреливают город не вслепую, а методично, «по квадратам», и что на этот раз целью был район Главного штаба, Зимнего дворца и Эрмитажа, который значился на их картах как «объект № 9».
   Федор Васильевич ускорил шаг, но в этот момент очередной снаряд разорвался где-то совсем неподалеку, грохот раздался буквально за спиной.
   Медлить было нельзя. Валицкий побежал трусцой, прикидывая, где можно укрыться. Ближайшим от него был служебный, так называемый «малый» подъезд Эрмитажа. Федор Васильевич рванул на себя дверь и сразу оказался в темноте. Несколько секунд он стоял, стараясь отдышаться, прислушиваясь к грохоту. Потом стал подниматься по лестнице, осторожно нащупывая ногами ступени.
   Лестница кончилась, и Федор Васильевич уперся в показавшуюся ему сплошной стену. Стал шарить по ней руками, обнаружил дверь и нажал на нее. Дверь отворилась. Федор Васильевич переступил порог.
   Теперь он находился на широкой, просторной площадке. Справа у стены стоял стол, за ним сидела пожилая женщина в шубе и пуховом платке, перевязанном на груди крест-накрест. На столе горела коптилка, при слабом свете ее Валицкий разглядел, что вправо от площадки в глубину здания уходит коридор. Где-то лихорадочно стучал метроном.
   Федор Васильевич нерешительно потоптался на месте. Женщина подняла голову и; тихо потребовала:
   — Ваш пропуск.
   — Пропуск?.. — переспросил Валицкий. — У меня нет никакого пропуска! Я зашел, потому что на улице обстрел. Я бы хотел побыть здесь, пока…
   — Здесь находиться нельзя, — сказала женщина.
   — Вам угодно, чтобы я ушел обратно, под снаряды? — раздраженно проговорил Валицкий.
   — Нет, что вы, — мягче сказала женщина, — пожалуйста, дайте ваш паспорт, я выпишу пропуск, и вас проводят в бомбоубежище.
   Федор Васильевич расстегнул шинель, потом ватник, с трудом протиснул руку во внутренний карман пиджака, достал паспорт и протянул его дежурной.
   Она раскрыла серую книжечку, поднесла ее к огоньку коптилки и неожиданно спросила:
   — Простите… вы не архитектор Валицкий?
   — К вашим услугам, — несколько удивленный и вместе с тем довольный, что его фамилия известна, буркнул Федор Васильевич.
   Женщина вернула Валицкому паспорт, встала из-за стола и ушла куда-то по темному коридору. Валицкий слышал, как она звала кого-то:
   — Валентин Николаевич!
   Вскоре дежурная вернулась, а минутой позже в приемной показался человек в шубе с барашковым воротником, в перчатках, но без шапки.
   Он протянул Валицкому руку:
   — Чернецов, рад познакомиться.
   — Валентин Николаевич, — сказала дежурная, — проводите, пожалуйста, академика Валицкого в убежище.
   — Осмелюсь заметить, что знаю Эрмитаж не хуже собственной квартиры! — сухо произнес Валицкий.
   — Да, да, конечно, — согласилась дежурная, — но вы знали Эрмитаж мирного времени… К тому же у нас такой порядок.
   — Я провожу вас, — сказал Чернецов и двинулся по коридору. Федор Васильевич покорно последовал за ним.
   Откуда-то проникал тусклый свет, и, приглядевшись, Валицкий сообразил, что его ведут по так называемому директорскому коридору.
   До войны Федор Васильевич часто бывал в Эрмитаже. Работая над проектом того или иного здания или над очередной книгой, он консультировался у историков и искусствоведов. Приходил Валицкий в Эрмитаж и просто отдохнуть душой, еще раз увидеть любимые картины, в созерцании которых мог проводить долгие часы, каждый раз открывая для себя что-то новое…
   Но здесь, в директорском коридоре, где располагались административные кабинеты, Федору Васильевичу не приходилось бывать уже давно. Однако он обладал отличной памятью и сейчас сообразил, что если идти сюда не со служебного входа, а из самого Эрмитажа, то надо миновать так называемую «стрелку», затем двадцатиколонный зал и примыкающие к нему «сени», а дальше начинался как раз этот директорский коридор. Теперь они шли в обратном направлении.
   Миновав «сени», Валицкий следом за молчаливым Чернецовым вступил в знаменитый двадцатиколонный зал. Там царил полумрак. Единственным источником света была крохотная лампочка, укрепленная на полу возле одной из колонн. Прилепившись к какому-то черному ящику, очевидно аккумулятору, она едва освещала основания ближайших колонн, вершины которых были почти неразличимы.
   Они миновали «стрелку», и Чернецов открыл какую-то дверь. Из нее пахнуло зимним холодом. Валицкого сразу же оглушил грохот зенитных орудий, разрывы снарядов.
   — Сюда, пожалуйста, — пригласил Чернецов.
   Спустились по узкой лестнице и оказались в замкнутом со всех сторон стенами Эрмитажа внутреннем дворе. Прошли по протоптанной в снегу тропинке под арку. Чернецов распахнул еще одну дверь, и Валицкий, переступив порог, очутился в сырой, темной комнате. К ней примыкало большое помещение со сводчатым потолком. При свете керосиновой лампы Валицкий увидел, что там у стен стоят кровати, топчаны и раскладушки, на которых сидят и лежат закутанные в шубы люди. Под потолком черными, толстыми змеями изгибались трубы от железных печурок.
   — Это общежитие наших сотрудников, — негромко сказал Чернецов. — Большинство из них сейчас дежурит на чердаках и на крыше, а тут их семьи. Если хотите, я сейчас вас познакомлю…
   — Нет, нет, — торопливо ответил Валицкий. — Спасибо. С вашего разрешения я побуду здесь, у двери.
   — Как хотите, — согласился Чернецов. — Когда обстрел прекратится, я приду за вами.
   Валицкий прислонился к каменной стене. Идти туда, где лежали или молча сидели незнакомые люди, ему не хотелось — он считал бестактным беспокоить их.
   Обстрел продолжался. Но теперь немцы, вероятно, перенесли огонь куда-то в другое место, — во всяком случае, звуки разрывов и зенитная пальба стали гораздо глуше.
   Федор Васильевич посмотрел на ручные часы — покрытые фосфором стрелки и цифры светились в темноте. Шел шестой час. Валицкий решил выйти и попробовать добраться домой. Толкнул дверь, но она не поддавалась, — видимо, Чернецов, уходя, запер» ее снаружи.
   «Ладно, — подумал Валицкий, — на улице меня все равно задержит первый же патруль». Пропуска на хождение по городу во время воздушной тревоги или обстрела у него не было.
   Оставалось одно: ждать отбоя и возвращения Чернецова.
   «Как странно, как все это странно, — размышлял Валицкий, переступая с ноги на ногу, — стоять вот так в подвале Эрмитажа, мрачном, похожем на подземелье».
   Эрмитаж всегда был для Федора Васильевича, как и для сотен тысяч других людей, не просто музеем, а чем-то вроде храма, овеществленного символа человеческого гения всех времен… Но сейчас храм был пуст и холоден. Война будто слизнула своим кровавым языком все то, что украшало его стены, все, что веками в муках творчества создавали талантливейшие представители человечества.
   «Когда я был в Эрмитаже в последний раз?» — спросил себя Валицкий.
   Вспомнил, как в самом начале войны, проходя по набережной, увидел у центрального подъезда Эрмитажа вереницу машин-фургонов; в них грузили огромные ящики, туго перевязанные мягкие тюки… «Нет, нет, не то! — подстегнул он свою память. — Ну конечно! Как я мог это забыть?! Это же было перед самой войной!»
   В те дни в газетах появилось сообщение из Узбекистана о вскрытии саркофага знаменитого железного хромца Тимура. В саркофаге был обнаружен скелет с укороченной ногой.
   Ленинградцы хлынули в Эрмитаж, где старинному искусству Средней Азии были отведены тогда два зала. Там экспонировались, в частности, резные деревянные двери главного входа в усыпальницу Тимура. Валицкий тоже не мог отказать себе в удовольствии полюбоваться этим чудом восточной архитектуры…
   И еще Валицкий вспомнил, как уже во время войны, работая на Кировском заводе, прочел в газетах о том, что в Эрмитаже состоялось торжественное заседание, посвященное 800-летию со дня рождения Низами. Тогда эта заметка не особенно поразила его: Эрмитаж все еще представлялся ему таким, каким Федор Васильевич знал его всегда. Но сейчас Валицкий подумал: «Где же происходило это заседание? В пустых, холодных залах? При свете коптилок или крошечных, питаемых аккумуляторами лампочек?..»
   Неожиданно услышав скрип открываемой двери, Федор Васильевич вздрогнул. В дверном проеме, на фоне снежных завалов, появился Чернецов.
   — Мы можем идти, — сказал он, — обстрел прекратился.
   Они молча прошли по той же тропинке между сугробами, поднялись по той же узкой лестнице, дошли до двадцатиколонного зала…
   — Одну минуту! — сказал Валицкий своему провожатому.
   Шагавший впереди Чернецов обернулся.
   — Вы позволите мне, — неуверенно попросил Валицкий, — немного задержаться здесь… Совсем недолго…
   Эта просьба вырвалась у Федора Васильевича неожиданно для него самого. Валицкого охватило безмерное желание побыть хотя бы несколько минут в стенах того Эрмитажа, который он так любил…
   — Пожалуйста, — тихо ответил Чернецов и отошел к одной из колонн, тотчас растворившись в темноте.
   Федору Васильевичу показалось, что теперь он один, совсем один в необъятном здании. И хотя он понимал, что картин на стенах Эрмитажа давно нет, представил себе, что они на месте — леонардовская «Мадонна Литта», «Вакх» и «Портрет камеристки» Рубенса, тициановская «Даная»…
   Наступающие на Ленинград со всех сторон варварство и изуверская жестокость отодвинулись куда-то далеко — во мрак, в бездну, в небытие…
   И снова Федор Васильевич вспомнил о своем последнем посещении Эрмитажа.
   «Тимур… Чингисхан… Аттила, — мысленно перебирал он. — Боже мой, когда-то мне казалось, что развитие человеческого духа необратимо… Но все, все возвращается!.. Встает из открытой гробницы колченогий деспот… После того как прошли столетия, после того как создали свои шедевры Рафаэль и Леонардо, после Рембрандта и Рубенса снова встал из могилы Тимур, чтобы все сжечь, разрушить, уничтожить!.. Теперь его зовут Гитлером. И не на конях, а в танках и бронемашинах движутся его несметные полчища…» Валицкий сжал кулаки, охваченный внезапным приступом яростной ненависти.
   Всего минуту или две стоял он в тишине темного двадцатиколонного зала, но когда вернулся к действительности, ему показалось, что прошли часы.
   — Извините, — смущенно сказал Федор Васильевич, обращаясь к невидимому в темноте Чернецову. — Я заставил вас ждать. Но мне просто хотелось…
   — Понимаю, не объясняйте, — ответил, подходя к нему, тот.
   — Простите, — продолжал Валицкий, — могу я узнать о вашей профессии?
   — Искусство Средней Азии.
   — Вот как! — обрадовался Валицкий. — А я как раз только что думал о Средней Азии. Вы, конечно, помните, что накануне войны вскрыли могилу Тимура? Впрочем, смешно спрашивать вас об этом… Но мне довелось тогда посетить в Эрмитаже залы Тимура и тимуридов… Помните, там были выставлены двери?.. Деревянные двери, инкрустированные слоновой костью и серебром. Кажется, это были двери мавзолея, построенного еще при жизни Тимура, верно?
   — Совершенно верно, — сказал Чернецов. — Мавзолея Гур-Эмир.
   — Вам не кажется, что в этом есть что-то… роковое? — продолжал возбужденно Валицкий. — Ну, в том, что могила была вскрыта в самый канун войны?.. Нет, нет, мне чужда всякая мистика. И все же в истории есть совпадения, которые дают повод для ассоциаций… — Он вдруг смутился, подумав, что Чернецов примет его за выжившего из ума старика, и торопливо закончил: — Впрочем, все это глупости. Расскажите мне о другом. В начале войны я видел, как из Эрмитажа что-то вывозили. Удалось ли эвакуировать картины, скульптуру?
   — К счастью, да. Все наиболее ценное мы отправили на восток в самом начале войны.
   — И сокровища ваших бронированных кладовых?
   — Их в первую очередь. Однако многое еще осталось и сейчас хранится в подвалах… Как только станет лед на Ладоге, мы продолжим эвакуацию.
   — Так что же вы делаете здесь? Сторожите мертвый Эрмитаж?
   — Я считаю, — с каким-то холодным отчуждением произнес Чернецов, — что Эрмитаж не мертв. В настоящее время мы готовимся отметить юбилей Алишера Навои. Нечто вроде торжественного собрания или научной сессии, если хотите.
   — Научная сессия?! — потрясенно переспросил Валицкий. — Скажите, а Орбели, Пиотровский — они что же, в Ленинграде?
   — Разумеется.
   — Почему?
   — Я не понимаю вашего вопроса. Вы хотите спросить, почему они не эвакуировались? Потому что заняты здесь. Иосиф Абгарович продолжает исследование средневековой армянской литературы — басен Вардана и Мхитара Гоша. А Пиотровский пишет книгу по истории культуры и искусства Урарту. Кроме того, и тот и другой выезжают с докладами в воинские части.
   — Да, да… конечно… — смутился Валицкий. — Я понимаю… — И снова подумал о том, что и сам он мог бы делать сейчас куда больше, чем делает.
   Федор Васильевич давно не беспокоился за свою жизнь. И если ему и хотелось пережить это страшное время, то только для того, чтобы дождаться победы, чтоб хотя бы еще раз увидеть Анатолия, прижать к груди Машу, которая, казалось ему, существовала теперь где-то в другом мире, в другом измерении. Но после слов Чернецова он опять — в который раз! — ощутил мучительный стыд за то, что вклад его, Валицкого, в дело победы слишком незначителен. «Нужно не просто дожить, — думал он, — нужно жить!»
   Поблагодарив Чернецова и в последний раз извинившись за причиненное ему беспокойство, Федор Васильевич вышел на улицу. Там было темно и тихо. Валицкий двинулся по направлению к Невскому.
   Едва он вышел на занесенный снегом проспект, как увидел стоящий трамвай и возле него толпу. Трамваи теперь ходили редко, и Федор Васильевич не удивился, что на остановке собралось много людей.
   Однако, подойдя ближе, он понял, что случилось несчастье. Трамвай был искорежен. Один из его боков вдавлен внутрь, в центре вмятины зияла пробоина. А возле трамвая на снегу лежали обезображенные, окровавленные трупы.
   — Что это? — дрогнувшим голосом спросил Валицкий.
   — «Что, что»!.. — ответил кто-то. — Снаряд в трамвай угодил, вот что…
   По проспекту, завывая сиренами, неслись машины «Скорой помощи».
   Валицкий почувствовал, что тошнотворный комок подступает к горлу. Он повернулся и быстро зашагал по направлению к Мойке. «Мерзавцы!.. — повторял он про себя. — Садисты!.. Негодяи!..»
   Федор Васильевич не видел ни домов, ни встречных людей — только окровавленный, взрыхленный снег, только разорванные человеческие тела.
   Наконец он добрался до своего дома. Медленно поднялся по лестнице. Привычно вставил ключ в замочную скважину. Открыл дверь.
   — Это ты, отец? — раздалось из глубины квартиры.
   Федору Васильевичу показалось, что он сейчас упадет. Ему хотелось броситься вперед на звук этого родного голоса, но ноги точно приросли к полу.
   — Толя! Толенька, — неслышно произнес он. — Это ты? Вернулся?..


14


   Прошло пять дней, как я была у мамы. Ей плохо, и большую часть дня она лежит в постели.
   Сегодня утром Осьминин сказал мне, что после дежурства я могу пойти домой и, если будет необходимость, остаться там на ночь. О том, что мама в тяжелом состоянии, он уже знал.
   Когда я была у мамы прошлый раз, из госпиталя сбежали двое наших больных — Суровцев и Савельев. Вышли на прогулку, которую им разрешил Осьминин, и не вернулись. Поднялся переполох. Сначала все думали, что они погибли — решили пройтись по улице и попали под обстрел. Но потом вспомнили, что в последние часы наш район обстрелу не подвергался.
   Когда я пришла от мамы, Оля сказала, что перед побегом Суровцев искал меня. Потом меня вызвали к Осьминину. На столе перед ним лежал распечатанный конверт и рядом — согнутый пополам листок бумаги. Осьминин как-то странно посмотрел на меня красными от бессонницы глазами в сухо проговорил:
   — Я никогда не читаю чужих писем. Но это, — он кивнул на листок бумаги, — обнаружили под подушкой на постели капитана Суровцева. Хотя письмо адресовано вам, я был вынужден распечатать конверт: исчезновение раненого из госпиталя — чрезвычайное происшествие… Можете взять.
   Я почувствовала, что щеки мои порозовели. Схватила конверт и листок, хотела уйти, но Осьминин остановил.
   — Прошу вас ознакомиться с письмом здесь, — сказал он как-то смущенно. — Возможно, это прольет свет… словом, может быть, вы сможете что-то объяснить…
   Пришлось читать там. Я отвернулась от Осьминина ж развернула листок. Там было всего несколько строк. Я прочла их, потом перечитала еще и еще раз.
   — Так что же, — услышала я голос Осьминина, — можете вы что-нибудь объяснить?
   Я молчала.
   Осьминин нервно потер свои багровые от холода руки и неуверенно начал говорить:
   — Меня… гм-м… не интересуют какие-то… скажем, личные моменты, хотя мне казалось, что в такое тяжелое для Ленинграда время… Ну, словом, простите, это меня не касается. Как главного врача госпиталя меня интересует другое. Может быть, вы знаете или поймете из письма, куда ушли Суровцев и Савельев?
   Я задумалась.
   — Точно я, конечно, не знаю, но почти уверена, что Суровцев решил вернуться в свою часть.
   — В свою часть? — повторил Осьминин. — Из чего же, извините, вы делаете такой вывод?
   — Не из письма, — сказала я, — просто… я так думаю.
   — А-а, понятно, — раздраженно проговорил Осьминин, — «вчерашний разговор»! Но если в этом, так сказать, разговоре Суровцев высказывал намерение уйти из госпиталя до выписки, вы обязаны были немедленно поставить в известность лечащего врача или меня.
   Говоря это, Андрей Григорьевич многозначительно посмотрел на меня, как бы предостерегая от необдуманного ответа. Но он зря беспокоился: мой разговор с Суровцевым не имел отношения к побегу. А может быть, имел?.. Может быть, те случайно вырвавшиеся у меня жестокие слова: «Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!» — и сыграли решающую роль?..
   — Нет, — ответила я, — о своем намерении уйти Суровцев мне ничего не говорил. Но я убеждена, что сбежать из госпиталя он мог только на фронт. А Савельев, очевидно, — к себе на завод. Это можно легко проверить.
   — Хорошо, — буркнул Осьминин, — вы свободны. — И когда я была уже на пороге, спросил: — Э-э… как здоровье вашей матушки?
   Эта фраза, как бы неожиданно вынырнувшая из старого, мирного, даже дореволюционного, давно забытого лексикона, показалась мне какой-то странной, не имеющей отношения на ко мне, ни к маме и вообще ни к чему, происходившему сейчас в Ленинграде.
   Я растерянно ответила:
   — Как у всех.
   — Д-да… — задумчиво произнес Осьминин и побарабанил пальцами по столу. — Дистрофия? Ослабление сердечной деятельности?.. — И, не дожидаясь ответа, объявил: — Я распоряжусь, чтобы вам разрешали отлучаться и навещать мать. Не часто, конечно… А по поводу тех двух придется докладывать по начальству.
   — Зачем? — резко спросила я. — Чтобы их нашли и наказали? Суровцев ушел на фронт, я ручаюсь за это. Какой же мерой будут измерять его вину?
   — Философия! — недовольно откликнулся Осьминин. — Он не долечился и теперь, возможно, всю жизнь будет страдать от постконтузионных явлений. По собственной вине.
   — Всю жизнь? — с горечью повторила я. — Он на Невском «пятачке», Андрей Григорьевич. Там жизнь короткая.
   — Ах, идите, пожалуйста! — раздраженно сказал Осьминин.
   И я ушла.
   …Все эти дни я не находила себе места, думая о маме. Мне казалось, что ей стало совсем плохо, что она умирает. И я была так признательна Осьминину, что он сам вспомнил о том, что моя мать нездорова, и разрешил поехать к ней!
   Легко сказать, поехать!.. Всего месяц назад отсюда, с Выборгской стороны, до Нарвской заставы можно было доехать с пересадками минут за сорок… Но теперь трамваи ходили редко и медленно. Случалось, что вагон останавливался где-то на полпути и вожатая объявляла: «Дальше не поедем! Тока нет…» И надо было идти пешком…
   Словом, добраться до моего дома и вернуться обратно за один вечер было очень трудно, разве что подбросит какой-нибудь попутный грузовик. Потому-то Осьминин и разрешил мне в крайнем случае остаться у мамы до утра.
   За эти несколько дней я сэкономила три небольших кусочка ставшего черствым хлеба, четверть пшенного концентрата, две чайные ложки сахарного песка и теперь должна была во что бы то ни стало доставить эту еду маме.
   Собралась в путь только в семь часов вечера, предупредив доктора Волкова, что если не сумею вернуться назад сегодня, то буду на месте завтра рано утром. Надела ватник, поверх него пальто, укутала голову платком, положила продукты в брезентовую с красным крестом сумку, туда же сунула свою старую сумочку, в которой хранила карточки, паспорт и пропуск на право хождения по городу ночью и во время тревоги, коробочку со шприцем — на случай, если маме надо будет сделать укол камфары; прикрутила к пуговице пальто круглую, покрытую фосфором бляшку, — теперь почти все ленинградцы, если им приходилось выходить вечером на улицу, носили такие светящиеся бляшки, чтобы не столкнуться в темноте, — и вышла из госпиталя.
   Улицы были пустынны, над Ленинградом сгущалась тьма. Ветер гнал снежную пыль, срывая ее с верхушек сугробов.
   Пять дней назад сугробы были ниже. А теперь они выросли. Снег никто не убирал. Я подумала: сейчас еще только ноябрь! Что же будет дальше — в декабре, январе?..
   Раньше я об этом не задумывалась, уверенная, что блокаду вот-вот прорвут. В конце октября мы ждали этого события каждый день. Теперь осталась лишь надежда на будущее. А настоящее — сегодня, завтра — оставалось блокадой, то есть ежедневными обстрелами и бомбежкой, холодом и голодом.
   Я шла не по тому Ленинграду, в котором родилась и выросла. Тот, знакомый, близкий, светлый, был сейчас невидим, точно чудесный памятник, прикрытый мрачным покрывалом. И прорыв блокады представлялся мне чем-то вроде взмаха огромной руки, разом срывающей это покрывало, сметающей сугробы с улиц, зажигающей фонари…
   Конечно, я понимала, что все это будет не так — ведь прорыв блокады еще не означал бы конца войны. И тем не менее тот счастливый день я видела именно таким — днем освобождения Ленинграда от снежных сугробов на проспектах, от мрака, от баррикад, воздвигнутых на уличных перекрестках, от руин. Мне хотелось верить, что Ленинград сразу станет прежним, привычным, довоенным…
   Я шла к трамвайной остановке по тропинке, протоптанной на занесенном снегом тротуаре, и старалась не вглядываться в лица редких прохожих, не замечать разбитых, изуродованных домов. Представляла себе, что где-то совсем рядом сейчас существует довоенный, родной Ленинград, что сейчас он просто отгорожен от меня сугробами, нагромождениями мешков с песком, досками, фанерными щитами — словом, стеной. Но можно отыскать в ней дверь… Эта фантасмагория почему-то утешала меня.