Страница:
Ив.Джавахишвили (по адресу проспект И.Чавчавадзе, 1) с целью посещения лекций. Не доходя до университета им совершенно случайно было зафиксировано, что принадлежащий ему бумажник размером 10 х 12 не находится на надлежащем месте, то есть в правом заднем кармане брюк, на основании чего подозреваемый А.К-ли тут же принял решение вернуться назад, то есть домой, с тем чтобы забрать черный кожаный бумажник, в котором, по свидетельству подозреваемого А.К-ли, находилось 6000 грузинских купонов, и вернуть его на законное место, то есть в правый задний карман брюк, чего из-за непредвиденных обстоятельств, сложившихся в семье, ему сделать не удалось. Как утверждает подозреваемый, вернувшись за бумажником и еще не открыв дверей кухни, он уже знал об "эротическом сотрудничестве отца и жены". Но где взять слова и краски, дабы описать то, что узрели его очи и услышали его уши!.. С тех пор ему внушают, твердят, повторяют, что он все это выдумал и вообразил. Допустим. Но это значит, что у него были основания. Так? Вот в чем суть. Главное - основание, а не разновидность греха. "Ты и это умеешь?" - "Это каждая девушка умеет". Когда тесть подкрадывается сзади и кладет руки на голые плечи, разве ты не должна хотя бы из вежливости спросить: не ошиблись ли вы адресом, отец, если ты не привыкла к подобным его шалостям?! Таково резюме Антона, если угодно, его интерпретация семейного романа, и он не хвастается своей проницательностью, но и не прибедняется. Просто массмедийно фиксирует факт, юридически определяет вину, как придурок, хлопает ушами и отвязанно зубоскалит... Короче, чтобы не болтать попусту (для Антона и сказанного много), в последние семьдесят лет разная сволочь чего только не напозволяла и не наворотила для того, чтобы он - Антон Кашели, 25 сентября в 11 часов 47 минут взял в руки кухонный топор и наплевал не только на жизнь родного отца, но на все человечество, на весь мир, разумеется, вместе с маленькой, жалкой родиной, которая и так уже мертва для него, хоть покамест числится в умирающих, но явно попахивает мертвечиной... Увы, такую родину увидел он в заплесневелых книгах Николоза... Все детство над ним витали истории и легенды, вычитанные в тех книгах, как над воином, оставшимся без коня, летают стервятники, терзающие боевого товарища. Они били его окровавленными крыльями и клевали окровавленными клювами... Но он все углублялся в книги, в их непостижимые глубины, где можно встретить любое чудо, вплоть до собственного рождения и своих похорон. Книга - наркотик. Однако, если его бабушке, княжне Кетусе, наркотик нужен был для того, чтобы забыть прошлое, он с помощью книг пытался проникнуть в прошлое хотя бы для того, чтобы уяснить причину преждевременной смерти своей родины... "Кажись, малый под кайфом. Принял дозу..." - засмеялся пучеглазый, похожий на сову. "Молчи, осел! Человек говорит тост о родине..." Тамада тоже засмеялся. "Нашей родины на всех хватит", - примирительно осклабился пучеглазый. "Что до меня, то свою долю родины я давно употребил",- острит на свой лад еще один участник застолья, ничем не отличающийся и не запоминающийся, просто один из компании - умеющий хорошо выпить и хорошо закусить, любитель грубой шутки и острого словца, словом, такой же, как большинство его соплеменников. Что ж, господа, пожалуйста! Будем шутить, грабить, распродавать... А сами газанем за границу. Пожалуйста! Человек живет, как может, а не как хочет. Слабость оправдывает проступок, проступок рождает ложь. Предок Антона, прозванный "человеком из г о д о р и", освободил Тбилиси не от арабов (подобно Давиду1), а от тбилисцев. Что же до его сына, дедушки Антона, тоже по имени Антон, этот вместо врагов родины расстреливал в подвалах НКВД ее преданных сыновей. Запах убитых им мучает Антона от рождения... Мошка, вившаяся над их телами, кружит теперь над ним, но он не может сказать об этом прямо, все петляет, все как-то вкривь... Чего не придумывает... "Аракшом тижурк дан мобуд..." - "Это он сильно, а? Понесло парня!" - глянул тамада на следователя. "Пусть говорит", - коротко отрезал следователь. Он вырос в запахе мертвечины, им пропитаны все его мысли, сны и мечты... Этот запах мешал ему быть как все, ничего не знать об окружающем мире и думать о том, как заполучить новую кассету, американские сигареты, жвачку и майку со слоганом... Или же стать тем, чего требовали от него семья и школа - то есть сначала быть хуже отца, а затем лучше сына. Вот и весь советский идеологический компот... Он же все оглядывался назад, его влекло прошлое. Правда откладывает яйца в прошлом, как черепаха - в песке, но правда не вылупляется из яйца сама собой, она должна кому-то понадобиться, кто-то должен искать ее и найти хотя бы часть кладки, хотя бы одно единственное яичко... Вот и сейчас он возвращается оттуда, из прошлого, из прозекторской, с новым выводом (эпикризом), сделанным по старым данным. Его родина не умерла преждевременно и до срока, а была убита и для сокрытия следов преступления сброшена в книжную шахту всевозможных писаний и литературных трудов. Она там и лежит, на дне, изувеченная, преданная и проданная всеми двумя царями, четырьмя мтаварами, одним атабагом и бесчисленной сворой князей-азнауров, павшая жертвой их беспочвенной и безграничной гордыни, их ненасытной жадности. Ее не хватило на всех... "Вы - молодежь, убили ее", ворчит еще один безликий участник застолья. "Аракшом тижурк дан мобуд", отвечает на это Антон, но в отличие от Лизико безликий участник застолья флегматично выслушивает его абракадабру. Тогда как Лизико лишилась не только лица, но и рассудка - вслепую, наугад выскочила из машины и ворвалась в непролазные ежевичные дебри, только бы не слышать от мужа его дурацких перевертышей. "Больше не могу!", "Оставьте меня!", "Всех вас ненавижу!" Может статься, Лизико только искала повод? Объективности ради надо признать, что за мужем дело не
стало - повод был дан без промедления. Аракшом тужурк дан мобуд... Между прочим, эта мысль пришла Антону в голову где-то между Квишхети и Тбилиси, между быть или не быть, когда в переполненной мошкарой машине его жена вдруг взбеленилась и без всякого повода выскочила вон. Чем отчаянней она сражалась с зарослями ежевики, тем основательней запутывалась в ее мощных колючих щупальцах. Тесть с Железным с трудом дотянулись до нее. Он к этому времени был ни на что не способен, впрочем, больше от волнения и страха, чем от усталости. Вывалив язык, как гончий пес, опираясь передними лапами на собственные конечности, он, словно посторонний понятой, смотрел, как вытаскивают из колючих дебрей его супругу, в разорванном платье, исхлестанную крапивой, покусанную муравьями, исцарапанную ежевичными плетями - из утробы колючего чудища вытащили не менее колючее дитя, - и, подхватив под мышки, грузной трусцой поволокли к машине, пока обессилевшее от родовых болей колючее чудище приходило в себя... А сие дает нам право утверждать, что нас все еще обжигает жаркое солнце античной трагедии, а в окрестностях Тбилиси пасется Троянский конь. Впрочем, как говорил господин следователь, "гром гремит, а дождя не видно", или другими словами- шуму много, а толку мало... ("Ничего похожего я не говорил", - думает следователь). Тем более если жена все признала, как порядочная женщина, к тому же в самой интимной обстановке, в постели, где, говоря между нами, не надо слов, они теряют вес и цену, - в постели существенно и необходимо другое, поскольку только его габариты и несгибаемая воля решает все уравновешивает и нарушает равновесие, украшает и уродует, усиливает и обессиливает, унижает и возвышает, облагораживает и развращает, обвиняет и оправдывает все, что может произойти с человеком между двумя постелями. "Если я изменю тебе, то только с твоим отцом", - вот что шепнула ему в ухо жена в минуту интимнейшей близости, за мгновение до вознесения, когда ты еще не на небесах, но уже не на земле. Но при чем жена, если муж неправильно ее понял или понял так, как его устраивало. Особенно в такую минуту, когда ты где-то между небом и землей. Она любит моего папу, - возликовал он и запрыгал, как теленок, поскольку, если бы жена сказала, что терпеть не может его отца, он искренне бы огорчился, хотя трудно сказать, почему. Любовь как повод для убийства гораздо лучше ненависти, что, впрочем, ни на йоту не оправдывает убийцу. Напротив, даже утяжеляет его вину, хотя каким-то образом возвышает, украшает нимбом благородства. В самом деле, если не любишь, почему убиваешь? По какому праву? Право дает любовь. Только в том случае, если у тебя нет этого права, тебе одинаково наплевать и на жену, и на отца, как справедливо заметил господин следователь. ("Неужели я так сказал?!" задумался следователь). Но если ты самовлюбленный эгоист, задиристый Отелло или мещанин во дворянстве, ты не сможешь так поступить. Вот и Антон не смог. Он взял топор и обрушил на голову отца, надеждой на которого жил от рождения и по сей день. Жену на сей раз пощадил. На столько его сразу не хватило. Как говорят - духу не хватило, кармы, или не знаю, как это называется по-грузински. Зато отцу показал кузькину мать! Если не убил до смерти, как в один голос утверждают специалисты этого дела, то одним ударом отсек ту самую ветку, на которой беспечно сидел до этого дня и, не пошевелив рукой, получал все, что нужно обычному тбилисскому балбесу для счастья, - еду и питье, джинсы, куртки, ботасы, пластинки, журналы, кассеты, немного карманных денег и, само собой разумеется, жену, хотя бы даже общую на двоих... Так что, в принципе, из него мог со временем сложиться человек, соответствующий требованиям времени - хуже отца и лучше сына, - и он мог бы со временем заняться каким-никаким прибыльным делом... Между прочим, если ему не помешают техническая непросвещенность и природная трусость, то может стать совсем неплохим папарацци. Во всяком случае, без аппарата и ничем не рискуя, он может вообразить в совершенно невообразимых ситуациях объект своих интересов, включая собственную жену, и, надо полагать, в его порядком развращенном воображении отпечаталось немало пикантных кадров, и для вас представляющих интерес. Так тебе нравится, любимая? Да, да... давай... А так? "Вот про это выкладывай, дорогой!" - оживился пучеглазый, похожий на сову. Но сам себя он прежде всего считает поэтом. Разумеется, непризнанным поэтом. Подлинные поэты или мертвы, или не признаны. Те, кто печатается, прислуживают власти, ибо любая власть разрешает публиковать только то, что считает полезным для себя, а не для поэта. Возможно, для поэта подобная публикация и позорна, но, поскольку он сознательно идет на нее, его не мучают угрызения совести. Он же служит своей мечте, не пошевелив пальцем. Как вор в законе. Не пишет, не читает. Свои шедевры производит на свет втайне от всех, как выблядков - рождает в воображении и там же заживо закапывает. Но все равно считает себя поэтом, и, надеюсь, вы согласитесь, что никто не запретит ему этого. Это его собственная, личная демократия, на которую не двинешь с танками. Хотя в далекой юности, в пору наивного благодушия, когда еще веришь и веруешь, в одной редакции его стихи, свежие, как зелень, собранная веселой невесткой, по причине отразившихся в них мировоззренческих отклонений... А в другой редакции, так же исходя из выразившегося в стихах взгляда на жизнь... С тех пор он забыл о существовании редакций. Ни разу больше не попытался напечататься (тут следователь заерзал на стуле и нервно подбросил коробок со спичками; похоже, и он в юности марал бумагу). Не заботился о славе. Напротив, с тех пор только наедине с собой, в глубине души он таков, каков на самом деле. Вы сейчас видите маску, хитро подобранную и ловко прилаженную к лицу. Земная слава смешна ему, и он искренне удивляется, когда видит, на что идут люди ради мимолетного самообмана. Он же служит мечте и мечтает о вечности. В таком масштабе слава - дневной рацион, и ради нее, разумеется, не стоит убивать отца. Эту версию также следует исключить раз и навсегда, как будто у нас имеется хоть какая-нибудь версия. Говорят, что крошек славы даже ворон не клюет. Они опасны для жизни. Ворону трехсотлетнее картавое одиночество дороже той славы. Зато человек падок на нее, хоть и мрет, не может переварить. Точнее, не знает меры. Каждый раз хватает лишку. А лишнее все во вред: и еда, и вино, и наркотики, и любовь, и даже сама слава... Мать Антона - Фефе ввела своей свекрови лишнюю дозу морфия; а жена Антона Лизико сверх меры полюбила свекра, отца Антона - Раждена Кашели, в результате чего свекровь одной и свекор другой рано распрощались с жизнью, может быть, и не на много, но все-таки раньше, чем было суждено Господом. Исходя из вышесказанного, можно с достоверностью заключить: вводит ли невестка свекрови или свекор невестке, итог одинаково прискорбный... И все-таки по сей день Антон не совершил ничего значительнее, важнее и, что самое главное, необходимее, чем убийство отца, не совершил и не содеял ничего за всю свою двадцатитрехлетнюю жизнь. Двадцать три года он бессмысленно, бесцельно, без всякого интереса, то есть без оазисов и миражей, брел по голой, воспаленной пустыне, плыл, словно надутый воздухом шар, а тело отца (все равно, найдут его или нет) оказалось для него обычным балластом. Труп отца превратил надутый воздухом шар (какие продаются на каждом шагу) в аэростат и помог вернуть на землю, хотя бы для того, чтобы он предупредил вас о грозящей опасности. А что в итоге? Как об стенку горох. Вот она, перед нами - та же наша родимая беспечность - пей-гуляй!.. "Ты уж с землей нас не сравнивай", - благодушно посмеивается тамада. "Дайте и мне сказать один тост... Сколько можно слушать этого нэсастаявши убийца...1" злится пучеглазый. Но пучеглазый не знает, хотя непременно должен бы знать, что убийство отца для Антона реализация общественного долга, осуществление общей страстной мечты, а не просто выяснение личных отношений... Убив отца, он ставит точку и в своей жизни, поскольку его жизнь имеет смысл, только пока существует отец: его единственное предназначение, как у не наполняющейся меры, у особого сосуда - каждый день по капле наливаться, но так и не наполниться неудержимым желанием отцеубийства. А он - ра-аз! - (как говаривал отец), и одним ударом покончил с двадцатитрехлетней бессмысленностью. А посему говорить об аффекте, к чему осторожно склонял его следователь, несколько даже неловко. ("Только если скажешь сам",- усмехнулся в душе следователь). Единственное, что он не может себе простить, все тот же наивный, беспомощный позыв мягкосердечия, доброты, овладевший им в самое последнее мгновение, когда он остался лицом к лицу с отцом, неожиданно и, между прочим, не в первый раз. Впервые они оказались вот так, лицом к лицу, лет десять назад, на улице, в каком-то подъезде, и почти так же неожиданно, как вчера на кухне... Они были у кого-то в гостях, где-то за городом, и возвращались за полночь; когда въехали в город, отец велел шоферу остановиться. "Подожди здесь", - сказал Железному, а сами пошли по улице пешком, пока не отошли от машины на изрядное расстояние, где отец чуть не силой втолкнул его в подъезд; там он сперва снял пиджак, аккуратно сложил и вручил ему: "Смотри, не запачкай", - потом повернулся к стене, сунул в рот два пальца и с утробным рыком изрыгнул непереваренные пищу и вино. Вот и все. Больше ничего. Между отцом и сыном не было сказано ни слова. Чистый, аккуратно сложенный платок, которым отец вытер губы, он бросил на блевотину, забрал у сына пиджак и, как ни в чем не бывало, вышел из подъезда. Но если там, в подъезде с кислым запахом блевотины, Антон впервые по-настоящему испугался отца и почувствовал над собой его абсолютную власть, позволяющую хозяину делать все, что угодно, вчера, на кухне, он так же впервые пожалел отца, вернее, с болью осознал, что вправе сделать с этим ничтожеством все что угодно... Он никогда не видел отца таким беспомощным, беззащитным и омерзительным (наверное, из-за наготы), и вдруг ему страшно, невыносимо захотелось, чтобы он попросил прощения. Нет, наоборот - чтобы простил сыну неожиданную решимость, точнее, наглость, и, не беря греха на душу, сказал бы в своем стиле: "Ну что ты, дурень, что ты, дурень дурень", - поскольку любое отцовское слово, сказанное любым тоном, вышибло бы топор из его рук, а не подлило бы масла в огонь и не усилило бы приступа врожденной неизлечимой болезни, а именно - жажды отцеубийства. Но, похоже, отец знал об этом никто не знает сына, как отец, - и сегодня Антон с полной ясностью сознает лишь одно: он, скорее, простил бы отцу похабную возню с женой, но не это молчание... Даже занесшего топор, отец ни во что его не ставил. Как будто перед ним стоял не убийца, а его собственное отражение, тень, воздушный пузырь. И узрели глаза Антона неповторимейшее из зрелищ - "величайшую загадку" и "глубочайшую иронию", как определяли смерть его любимые поэты, и, что скрывать, он до сих пор потрясен увиденным. Сдается, что он всем тут порядком надоел, поскольку может без конца говорить на сокровенную тему. Но зато его совершенно не волнует вопрос о том, "на какой почве" повздорили отец с сыном. Отцы и дети - изначальное разногласие, раздор, разделение, если угодно, отсечение лишнего и мучительного. Отец всегда охотно отделяет сына, а сын галопом убегает от отца, чтобы шлепнуться в темном стойле возле матери и, надежно защищенному, обрасти мясом, обрести лицо, значение и вес, набраться кое-какого ума-разума и уже потом неспешно, вразвалку выйти на припек, на божий свет, с тем чтобы сразу бросить вызов отцу, уже не зная и не помня ни причины, ни повода... А следователь играет спичечным коробком, так же как играл в своем кабинете, только здесь ему явно не хватает места, стол тесно уставлен графинами, бутылками и стаканами разных форм и размеров, загроможден блюдами, блюдцами, мисками и салатницами; три разновидности сыра, две икры, пять лобио, десять мхали, колбасы, балык, сом в уксусном соусе, осетрина в ореховой подливе, цыплята в чесночном растворе, форель-цоцхали, кабабы, хинкали, каурма из печени, чакапули из телятины, хашлама, шашлык, луговые шампиньоны, грибы-разносолы... Спичечный коробок падает то в недопитый стакан, то в полупустое блюдо, вымокший в вине, подливах и соусах, он набух, размяк - и в руки-то не взять, но следователь упрямо продолжает играть. "Выходит, если поубиваем отцов, наши дела пойдут на лад. Так, что ли, тебя понимать?" - задирается пучеглазый, похожий на сову. "Все, что знал, я сказал", - упрямо твердит он. Два безликих участника застолья уже уснули. Положили головы на стол, как дыни на прилавок, и храпят, как зарезанные. "От таких молодцов задержанному не убежать!" посмеивается тамада. Но и у Антона больше нету мочи. Голова обрывается. Глаза слипаются. Но стоит их закрыть, как все опять начинает кружиться, набирая скорость, перемешиваясь, перетекая из одного в другое, сливаясь в голово-кружительном полете, замкнутое в единый круг времени и пространства: стол в объедках, лужицах и пятнах, мокрая солонка, вилка в стакане, рыбий остов в лобио, почерневшая каурма с ободками застывшего жира, пупки хинкали, окурок в хлебе, лоснящаяся задница девки с воткнутым в нее листиком на черенке, мужчина со спущенными штанами, студенистые потроха, собаки, запутавшиеся в куриных кишках, взлетевший на перила петух, ржущий, как конь, квакающие лягушки (это отчетливей всего) и головы на столе, омерзительно храпящие слюнявыми ртами... Ну разве тюрьма хуже этого?! Невыносимей?! Тягостней?! Напротив. Там и времени больше, и простора... Сидишь себе... Из зарешеченного окна (да хоть через дырку в стене) видны каменистые горы и заросшие вереском безлюдные пустоши... Есть ли в мире пейзаж краше?! Вряд ли... Хоть до смерти смотри, не насмотришься... К тому же пейзаж меняет цвет, и не только ежедневно, но несколько раз на дню: при восходе солнца, в полдень и на закате... Он совсем разный перед дождем, в дождь и после дождя... А когда разгуляется ветер и вдруг вывалит невесть откуда припрятанные кучевые облака и хранимые в тайне цвета... И совсем особенный тот пейзаж, та картина под чистейшим снежным покровом - земля исчезнувшая, притихшая, затаившаяся, но в любую минуту готовая явить свою преображенную, девственную наготу...
Тем временем Антон неловко лежит на бортике бассейна ничком, свесившись, и обеими руками колотит по мутной, пенящейся, гулкой воде. Рукава пиджака и сорочки у него промокли до подмышек. Еще стоит сентябрь, "бабье лето", но по ночам уже довольно холодно. Он не замечает ни холода, ни того, что насквозь
промок - с каким-то вызывающим, злым возбуждением плещется в тухловатой воде. Язык у него не ворочается, в самом буквальном значении этих слов. Глотка залеплена сукровицей - наглотался. Нос сломан - не продохнуть. Одного глаза, кажется, вовсе не стало, и все-таки он шаг за шагом, по крохам вспоминает, что было с ним после выхода из "тюрьмы". О тюрьме он помнит буквально все, начиная с огромной пятнистой коровы и кончая ночной пьянкой. Он ничего не выдумывает и ни на кого не клевещет. Возможно, кое-что приукрашивает или преувеличивает, но это и не удивительно в его положении, у него есть на то основание, а если не основание, то хотя бы оправдание, поскольку он все еще раб, хоть и отпущенный на волю, а от рабских черт враз не избавишься, если от них вообще возможно избавиться. Между прочим в ночной пьянке ему открылось, почему раб не выносит свободы. Потому что он раб и как таковой не может жить иначе. Свобода лишает его рабства, тогда как рабство побуждает мечтать о свободе. Вот и он по сегодняшний день был рабом, тоже не мог жить иначе, но в конце концов совершил невозможное (за что ему все прощается), поднял руку на собственного отца, и теперь смело можно сказать, что в окружающем его непроглядном мраке он один олицетворяет "свободный мир", даже невзирая на свой весьма жалкий вид...
Ясно одно - примерно час тому назад (разумеется, по его очень приблизительным подсчетам) он выпрыгнул из окна уборной какого-то ночного бара или же был выброшен (что не принципиально). Но вопрос в том, как он оказался в баре, а затем в его уборной и что заставило его выпрыгнуть оттуда или же что заставило кого-то, оказавшегося рядом, выбросить его из окна, как окурок. Покамест он припоминает только, как вышел утром из "тюрьмы", или же из духана, а ночью очнулся у стола в пустом зале. Нырнул в Ортачале вынырнул на Мтацминде1.
Но пока, ослепленный свободой, распирающей грудь, он плыл наугад, кто знает, что произошло в мире. Одно ясно - даже плывя вслепую, он не свернул к дому, хотя бы для того, чтобы удостовериться, кто из них врал - он или следователь. Он не поддался двум равно опасным чувствам - покаянию и мести. Хотя именно эти чувства связывают его с близкими, но в равной степени вызывают отвращение - как воображаемая сцена покаяния, так и воображаемая сцена мести... Отец с перебинтованной головой сидит в своем кабинете возле массивного письменного стола. Стол уставлен такими же массивными предметами, которые сверкают, как нетронутые. Отец раздет по пояс. Его грудь и плечи особенно густо поросли волосами. На руке большие часы. В могильной тиши кабинета отчетливо слышен их ход, словно невидимые садовые ножницы ритмично стригут столь же невидимый кустарник. А он стоит у дверей, виновато уронив голову, и срывающимся от волнения голосом еле слышно говорит: "Прости меня, отец... Ребята подсунули какую-то травку, дурман, не соображал, что делаю..." Или так: по пояс голый отец (он очень любит демонстрировать свой косматый торс) заложил руки за спину, рукой с часами на запястье вцепился в другое запястье и вышагивает по столовой. Фефе с Лизико прижались друг к дружке и жалобно всхлипывают. Он же в полном соответствии с ситуацией (помудревший от пережитого, как и полагается мужчине) внушительно растягивает слова, как полуграмотный лектор по марксизму, пытающийся скрыть провинциальный акцент. "От судьбы не уйдешь, - говорит он отцу (вместо отца). - Чему быть, того не миновать, и хорошо, что испытания уже позади... Мы хотя бы узнали себе цену... Но нам нельзя терять голову из-за случившегося, напротив, надо взяться за ум, собраться с мыслями. В конце концов... мы должны думать не о мести, а о покаянии... И если прежде мы, увы, не были едины, то хотя бы теперь должны объединиться... Если не любили друг друга, теперь должны полюбить..." Эти два взаимоисключающих желания покаяние и месть, в равной степени выявляющие бесхребетность и лицемерие таких, как он, не только облегчали двадцатитрехлетнее заключение, но в определенном смысле делали его приятным. С одинаковым волнением, можно сказать - восторгом, он отдавался им обоим во тьме тбилисской и квишхетской камер и порой сам затруднялся различить их, настолько похожи были эти два желания; одно каждый раз подразумевало другое и в то же время особенно ярко и выпукло, со всей полнотой выражало себя... Но так было раньше. А сейчас, в первый день свободы, его не мучают ни жажда мести, ни покаяние. Он разом освободился от всего, разгрузился. "Выходит, ты не любил никого, кроме самого себя", - говорит Лизико; они где-то на кладбище, в Дидубийском пантеоне; это, определенно, Дидубийский пантеон, поскольку ему все время попадается на глаза выцветшая фотография поэта на обломке камня: возведя очи горе и скрестив на груди руки, поэт смотрит на небо. Вытащили человека из привычной могилы и переложили в новую, не обустроенную. Кому теперь есть дело до бездомного поэта? Вот он и уставился на небо в надежде на ангела-хранителя... "Бездомная я, а не он, ему-то что! - смеется Лизико. Муж гонит, отец не принимает..." Кладбище заросло выгоревшей, запыленной травой. На траве тут и там жухнут первые листья осени. "Но ты еще несчастнее... даже не знаешь, чего хочешь", - говорит Лизико. "Покаяние и месть", - говорит он, косясь на пожилую женщину, присматривающую за могилами; не хочет, чтобы та их слышала. Женщина чистит чью-то могилу, метет коротким веником. Опавшие листья ссыпает в ведро. На ней соломенная шляпа с широкими полями. Женщина не смотрит на них, но, похоже, все слышит: уж слишком старательно занята своим делом, слишком напряжена... Выходит, он сегодня виделся с Лизико, но почему они оказались на кладбище?! Впрочем, куда им было пойти, где их место? Они умерли для всех, и прежде всего - для себя, осталось только похоронить. "Стой! Подожди!" - зовет он и бросается за Лизико, ему уже все равно, что думает женщина, присматривающая за могилами. Лизико бежит по узкой тропке. "Забудь мое имя!" - откликается она, не оглядываясь. Железная ограда пошатывается, дребезжит. Улица полна народу, двор при церкви тоже переполнен... Все одинаково в черном. А Лизико не видно. Куда она пропала? Хотя какое ему дело, в конце концов! Что ему до Лизико? Ничего... Просто интересно, где же они встретились, как по уговору, где нашли друг друга... Может быть, он ждал ее перед университетом, но почему их занесло в Дидубе?! "Господь тебе поможет сынок, помоги беженке", робко улыбается бледная изможденная женщина. Лизико не видно. Черная толпа поглотила ее. Возможно, она вошла в церковь? Зайди, поищи... Беженка... Все беженцы - и мертвый поэт, и дочь писателя... "Лизико не видели?" спрашивает он у беженки. Та недоуменно смотрит. "Какая такая Лизико?!" А Лизико в это время стоит в маленьком галантерейном магазине на проспекте Агмашенебели и разглядывает полураскрытую бритву под стеклами витрины. "Что-нибудь желаете?" - спрашивает продавец. "Может быть... Я покамест выбираю", - неопределенно отвечает Лизико... Тем временем он тщетно копается в пустых карманах. Ему неловко перед беженкой, но больше беспокоит, куда так вдруг пропала Лизико. Только от нее он сможет узнать, как они оказались в пантеоне писателей, если и впрямь там были... О чем разговаривали, если разговаривали вообще... Сам он не помнит ни-че-го. Что было после того, как он окончательно потерял Лизико, где носила его нелегкая, судя по всему, целый день и, наконец, с какой целью зашел именно в этот бар... Впрочем, это объясняется довольно просто. Скорее всего, для утоления обычного (на самом же деле совершенно необычного, можно сказать, противоестественного) любопытства или чтобы удостовериться в том, что ему никуда не войти без дозволения, включая родной дом. Не исключено, что захотелось пропустить стаканчик за свое освобождение от всего (включая Лизико), отметить такое событие или просто подлечиться после вчерашнего - не зря пучеглазый, похожий на сову собутыльник наставлял: сраженного вином вино и воскресит; что ж, допустим, что после ночного испытания (истязания) в духане он рискнул еще раз поднести ко рту стакан с вином; но ведь у него в карманах было пусто, хоть шаром покати, только платок, ссохшийся от стертой со рта блевотины, да любительская пожелтевшая фотография (работа лопоухого Григола), на которой он запечатлен с родителями, десятилетний, еще наивный и непорочный отрок.. Но вероятней всего, что его заинтриговали указатели - стрелы, накарябанные на стене неверной рукой, и он вновь, как в детстве, вообразил себя героем приключенческого романа. Конечно же, его заманили необычные стрелы неровные, яркие, разной длины. Подобные указатели появились на стенах города для того, чтобы подсказать что-то новое, неизведанное, прежде не существовавшее, тайное и недосягаемое, к примеру, нелегальный бордель или полулегальный игорный дом, от чего город вдруг сделался чужим, непривычным, таинственным в самом непоэтичном значении этого слова и стал похож на какой-то гигантский безлюдный завод по производству то ли наркотиков, то ли бактериологического оружия, скопированный с американских фильмов... Вот такие стрелы-указатели позвали его, поманили и в конце концов завлекли в грязный подъезд обычного жилого дома неподалеку от Академии художеств - то ли перед ней, то ли за ней. Так или иначе, ясно одно: на этот раз он зашел туда, куда не следовало заходить (между нами говоря, так же, как и в собственную кухню), и точно так же и на этот раз он всем телом почувствовал, что поступает неправильно - он входил не туда, куда надо было, или же наоборот - входил туда, где ему не было места (уже не было) и где никого не обрадовало бы его появление. Могло дойти и до крови, собственно, так оно и вышло... Лизико, ощетинившаяся, как дикая кошка, глянула на него снизу, как будто он намеревался отнять у нее труп отца (если труп на самом деле существует и если все не является плодом больной фантазии, как уверял вчера следователь). Но он ничего не почувствовал к жене: он воспринял ее не как жену, тем более не как жену-изменницу, а скорее, как какое-то неведомое животное. Не было ни любви, ни ненависти, она не влекла его и не отпугивала своей демонстративной наготой. Наоборот - такая она точней соответствовала обстановке. И ситуации. Больше того - он вообще словно впервые видел ее. Во всяком случае, никогда не видел такой, ни прежде, скажем, когда ее силой выволакивали из цепких ежевичных дебрей, ни после, когда она, точно видение, исчезла из Дидубийского пантеона. Зато ему все время лезла в глаза нагота отцовского трупа (пусть даже существующего только в его воображении), она, словно крупная подветренная морось, била в лицо, и, как никудышный пловец, наглотавшийся воды, он смешно разевал рот, не в силах ни перевести дух, ни выговорить хоть слово, готовый в любое мгновение позорно, как отец, рухнуть и распластаться на кухонном полу. Вокруг все было забрызгано
стало - повод был дан без промедления. Аракшом тужурк дан мобуд... Между прочим, эта мысль пришла Антону в голову где-то между Квишхети и Тбилиси, между быть или не быть, когда в переполненной мошкарой машине его жена вдруг взбеленилась и без всякого повода выскочила вон. Чем отчаянней она сражалась с зарослями ежевики, тем основательней запутывалась в ее мощных колючих щупальцах. Тесть с Железным с трудом дотянулись до нее. Он к этому времени был ни на что не способен, впрочем, больше от волнения и страха, чем от усталости. Вывалив язык, как гончий пес, опираясь передними лапами на собственные конечности, он, словно посторонний понятой, смотрел, как вытаскивают из колючих дебрей его супругу, в разорванном платье, исхлестанную крапивой, покусанную муравьями, исцарапанную ежевичными плетями - из утробы колючего чудища вытащили не менее колючее дитя, - и, подхватив под мышки, грузной трусцой поволокли к машине, пока обессилевшее от родовых болей колючее чудище приходило в себя... А сие дает нам право утверждать, что нас все еще обжигает жаркое солнце античной трагедии, а в окрестностях Тбилиси пасется Троянский конь. Впрочем, как говорил господин следователь, "гром гремит, а дождя не видно", или другими словами- шуму много, а толку мало... ("Ничего похожего я не говорил", - думает следователь). Тем более если жена все признала, как порядочная женщина, к тому же в самой интимной обстановке, в постели, где, говоря между нами, не надо слов, они теряют вес и цену, - в постели существенно и необходимо другое, поскольку только его габариты и несгибаемая воля решает все уравновешивает и нарушает равновесие, украшает и уродует, усиливает и обессиливает, унижает и возвышает, облагораживает и развращает, обвиняет и оправдывает все, что может произойти с человеком между двумя постелями. "Если я изменю тебе, то только с твоим отцом", - вот что шепнула ему в ухо жена в минуту интимнейшей близости, за мгновение до вознесения, когда ты еще не на небесах, но уже не на земле. Но при чем жена, если муж неправильно ее понял или понял так, как его устраивало. Особенно в такую минуту, когда ты где-то между небом и землей. Она любит моего папу, - возликовал он и запрыгал, как теленок, поскольку, если бы жена сказала, что терпеть не может его отца, он искренне бы огорчился, хотя трудно сказать, почему. Любовь как повод для убийства гораздо лучше ненависти, что, впрочем, ни на йоту не оправдывает убийцу. Напротив, даже утяжеляет его вину, хотя каким-то образом возвышает, украшает нимбом благородства. В самом деле, если не любишь, почему убиваешь? По какому праву? Право дает любовь. Только в том случае, если у тебя нет этого права, тебе одинаково наплевать и на жену, и на отца, как справедливо заметил господин следователь. ("Неужели я так сказал?!" задумался следователь). Но если ты самовлюбленный эгоист, задиристый Отелло или мещанин во дворянстве, ты не сможешь так поступить. Вот и Антон не смог. Он взял топор и обрушил на голову отца, надеждой на которого жил от рождения и по сей день. Жену на сей раз пощадил. На столько его сразу не хватило. Как говорят - духу не хватило, кармы, или не знаю, как это называется по-грузински. Зато отцу показал кузькину мать! Если не убил до смерти, как в один голос утверждают специалисты этого дела, то одним ударом отсек ту самую ветку, на которой беспечно сидел до этого дня и, не пошевелив рукой, получал все, что нужно обычному тбилисскому балбесу для счастья, - еду и питье, джинсы, куртки, ботасы, пластинки, журналы, кассеты, немного карманных денег и, само собой разумеется, жену, хотя бы даже общую на двоих... Так что, в принципе, из него мог со временем сложиться человек, соответствующий требованиям времени - хуже отца и лучше сына, - и он мог бы со временем заняться каким-никаким прибыльным делом... Между прочим, если ему не помешают техническая непросвещенность и природная трусость, то может стать совсем неплохим папарацци. Во всяком случае, без аппарата и ничем не рискуя, он может вообразить в совершенно невообразимых ситуациях объект своих интересов, включая собственную жену, и, надо полагать, в его порядком развращенном воображении отпечаталось немало пикантных кадров, и для вас представляющих интерес. Так тебе нравится, любимая? Да, да... давай... А так? "Вот про это выкладывай, дорогой!" - оживился пучеглазый, похожий на сову. Но сам себя он прежде всего считает поэтом. Разумеется, непризнанным поэтом. Подлинные поэты или мертвы, или не признаны. Те, кто печатается, прислуживают власти, ибо любая власть разрешает публиковать только то, что считает полезным для себя, а не для поэта. Возможно, для поэта подобная публикация и позорна, но, поскольку он сознательно идет на нее, его не мучают угрызения совести. Он же служит своей мечте, не пошевелив пальцем. Как вор в законе. Не пишет, не читает. Свои шедевры производит на свет втайне от всех, как выблядков - рождает в воображении и там же заживо закапывает. Но все равно считает себя поэтом, и, надеюсь, вы согласитесь, что никто не запретит ему этого. Это его собственная, личная демократия, на которую не двинешь с танками. Хотя в далекой юности, в пору наивного благодушия, когда еще веришь и веруешь, в одной редакции его стихи, свежие, как зелень, собранная веселой невесткой, по причине отразившихся в них мировоззренческих отклонений... А в другой редакции, так же исходя из выразившегося в стихах взгляда на жизнь... С тех пор он забыл о существовании редакций. Ни разу больше не попытался напечататься (тут следователь заерзал на стуле и нервно подбросил коробок со спичками; похоже, и он в юности марал бумагу). Не заботился о славе. Напротив, с тех пор только наедине с собой, в глубине души он таков, каков на самом деле. Вы сейчас видите маску, хитро подобранную и ловко прилаженную к лицу. Земная слава смешна ему, и он искренне удивляется, когда видит, на что идут люди ради мимолетного самообмана. Он же служит мечте и мечтает о вечности. В таком масштабе слава - дневной рацион, и ради нее, разумеется, не стоит убивать отца. Эту версию также следует исключить раз и навсегда, как будто у нас имеется хоть какая-нибудь версия. Говорят, что крошек славы даже ворон не клюет. Они опасны для жизни. Ворону трехсотлетнее картавое одиночество дороже той славы. Зато человек падок на нее, хоть и мрет, не может переварить. Точнее, не знает меры. Каждый раз хватает лишку. А лишнее все во вред: и еда, и вино, и наркотики, и любовь, и даже сама слава... Мать Антона - Фефе ввела своей свекрови лишнюю дозу морфия; а жена Антона Лизико сверх меры полюбила свекра, отца Антона - Раждена Кашели, в результате чего свекровь одной и свекор другой рано распрощались с жизнью, может быть, и не на много, но все-таки раньше, чем было суждено Господом. Исходя из вышесказанного, можно с достоверностью заключить: вводит ли невестка свекрови или свекор невестке, итог одинаково прискорбный... И все-таки по сей день Антон не совершил ничего значительнее, важнее и, что самое главное, необходимее, чем убийство отца, не совершил и не содеял ничего за всю свою двадцатитрехлетнюю жизнь. Двадцать три года он бессмысленно, бесцельно, без всякого интереса, то есть без оазисов и миражей, брел по голой, воспаленной пустыне, плыл, словно надутый воздухом шар, а тело отца (все равно, найдут его или нет) оказалось для него обычным балластом. Труп отца превратил надутый воздухом шар (какие продаются на каждом шагу) в аэростат и помог вернуть на землю, хотя бы для того, чтобы он предупредил вас о грозящей опасности. А что в итоге? Как об стенку горох. Вот она, перед нами - та же наша родимая беспечность - пей-гуляй!.. "Ты уж с землей нас не сравнивай", - благодушно посмеивается тамада. "Дайте и мне сказать один тост... Сколько можно слушать этого нэсастаявши убийца...1" злится пучеглазый. Но пучеглазый не знает, хотя непременно должен бы знать, что убийство отца для Антона реализация общественного долга, осуществление общей страстной мечты, а не просто выяснение личных отношений... Убив отца, он ставит точку и в своей жизни, поскольку его жизнь имеет смысл, только пока существует отец: его единственное предназначение, как у не наполняющейся меры, у особого сосуда - каждый день по капле наливаться, но так и не наполниться неудержимым желанием отцеубийства. А он - ра-аз! - (как говаривал отец), и одним ударом покончил с двадцатитрехлетней бессмысленностью. А посему говорить об аффекте, к чему осторожно склонял его следователь, несколько даже неловко. ("Только если скажешь сам",- усмехнулся в душе следователь). Единственное, что он не может себе простить, все тот же наивный, беспомощный позыв мягкосердечия, доброты, овладевший им в самое последнее мгновение, когда он остался лицом к лицу с отцом, неожиданно и, между прочим, не в первый раз. Впервые они оказались вот так, лицом к лицу, лет десять назад, на улице, в каком-то подъезде, и почти так же неожиданно, как вчера на кухне... Они были у кого-то в гостях, где-то за городом, и возвращались за полночь; когда въехали в город, отец велел шоферу остановиться. "Подожди здесь", - сказал Железному, а сами пошли по улице пешком, пока не отошли от машины на изрядное расстояние, где отец чуть не силой втолкнул его в подъезд; там он сперва снял пиджак, аккуратно сложил и вручил ему: "Смотри, не запачкай", - потом повернулся к стене, сунул в рот два пальца и с утробным рыком изрыгнул непереваренные пищу и вино. Вот и все. Больше ничего. Между отцом и сыном не было сказано ни слова. Чистый, аккуратно сложенный платок, которым отец вытер губы, он бросил на блевотину, забрал у сына пиджак и, как ни в чем не бывало, вышел из подъезда. Но если там, в подъезде с кислым запахом блевотины, Антон впервые по-настоящему испугался отца и почувствовал над собой его абсолютную власть, позволяющую хозяину делать все, что угодно, вчера, на кухне, он так же впервые пожалел отца, вернее, с болью осознал, что вправе сделать с этим ничтожеством все что угодно... Он никогда не видел отца таким беспомощным, беззащитным и омерзительным (наверное, из-за наготы), и вдруг ему страшно, невыносимо захотелось, чтобы он попросил прощения. Нет, наоборот - чтобы простил сыну неожиданную решимость, точнее, наглость, и, не беря греха на душу, сказал бы в своем стиле: "Ну что ты, дурень, что ты, дурень дурень", - поскольку любое отцовское слово, сказанное любым тоном, вышибло бы топор из его рук, а не подлило бы масла в огонь и не усилило бы приступа врожденной неизлечимой болезни, а именно - жажды отцеубийства. Но, похоже, отец знал об этом никто не знает сына, как отец, - и сегодня Антон с полной ясностью сознает лишь одно: он, скорее, простил бы отцу похабную возню с женой, но не это молчание... Даже занесшего топор, отец ни во что его не ставил. Как будто перед ним стоял не убийца, а его собственное отражение, тень, воздушный пузырь. И узрели глаза Антона неповторимейшее из зрелищ - "величайшую загадку" и "глубочайшую иронию", как определяли смерть его любимые поэты, и, что скрывать, он до сих пор потрясен увиденным. Сдается, что он всем тут порядком надоел, поскольку может без конца говорить на сокровенную тему. Но зато его совершенно не волнует вопрос о том, "на какой почве" повздорили отец с сыном. Отцы и дети - изначальное разногласие, раздор, разделение, если угодно, отсечение лишнего и мучительного. Отец всегда охотно отделяет сына, а сын галопом убегает от отца, чтобы шлепнуться в темном стойле возле матери и, надежно защищенному, обрасти мясом, обрести лицо, значение и вес, набраться кое-какого ума-разума и уже потом неспешно, вразвалку выйти на припек, на божий свет, с тем чтобы сразу бросить вызов отцу, уже не зная и не помня ни причины, ни повода... А следователь играет спичечным коробком, так же как играл в своем кабинете, только здесь ему явно не хватает места, стол тесно уставлен графинами, бутылками и стаканами разных форм и размеров, загроможден блюдами, блюдцами, мисками и салатницами; три разновидности сыра, две икры, пять лобио, десять мхали, колбасы, балык, сом в уксусном соусе, осетрина в ореховой подливе, цыплята в чесночном растворе, форель-цоцхали, кабабы, хинкали, каурма из печени, чакапули из телятины, хашлама, шашлык, луговые шампиньоны, грибы-разносолы... Спичечный коробок падает то в недопитый стакан, то в полупустое блюдо, вымокший в вине, подливах и соусах, он набух, размяк - и в руки-то не взять, но следователь упрямо продолжает играть. "Выходит, если поубиваем отцов, наши дела пойдут на лад. Так, что ли, тебя понимать?" - задирается пучеглазый, похожий на сову. "Все, что знал, я сказал", - упрямо твердит он. Два безликих участника застолья уже уснули. Положили головы на стол, как дыни на прилавок, и храпят, как зарезанные. "От таких молодцов задержанному не убежать!" посмеивается тамада. Но и у Антона больше нету мочи. Голова обрывается. Глаза слипаются. Но стоит их закрыть, как все опять начинает кружиться, набирая скорость, перемешиваясь, перетекая из одного в другое, сливаясь в голово-кружительном полете, замкнутое в единый круг времени и пространства: стол в объедках, лужицах и пятнах, мокрая солонка, вилка в стакане, рыбий остов в лобио, почерневшая каурма с ободками застывшего жира, пупки хинкали, окурок в хлебе, лоснящаяся задница девки с воткнутым в нее листиком на черенке, мужчина со спущенными штанами, студенистые потроха, собаки, запутавшиеся в куриных кишках, взлетевший на перила петух, ржущий, как конь, квакающие лягушки (это отчетливей всего) и головы на столе, омерзительно храпящие слюнявыми ртами... Ну разве тюрьма хуже этого?! Невыносимей?! Тягостней?! Напротив. Там и времени больше, и простора... Сидишь себе... Из зарешеченного окна (да хоть через дырку в стене) видны каменистые горы и заросшие вереском безлюдные пустоши... Есть ли в мире пейзаж краше?! Вряд ли... Хоть до смерти смотри, не насмотришься... К тому же пейзаж меняет цвет, и не только ежедневно, но несколько раз на дню: при восходе солнца, в полдень и на закате... Он совсем разный перед дождем, в дождь и после дождя... А когда разгуляется ветер и вдруг вывалит невесть откуда припрятанные кучевые облака и хранимые в тайне цвета... И совсем особенный тот пейзаж, та картина под чистейшим снежным покровом - земля исчезнувшая, притихшая, затаившаяся, но в любую минуту готовая явить свою преображенную, девственную наготу...
Тем временем Антон неловко лежит на бортике бассейна ничком, свесившись, и обеими руками колотит по мутной, пенящейся, гулкой воде. Рукава пиджака и сорочки у него промокли до подмышек. Еще стоит сентябрь, "бабье лето", но по ночам уже довольно холодно. Он не замечает ни холода, ни того, что насквозь
промок - с каким-то вызывающим, злым возбуждением плещется в тухловатой воде. Язык у него не ворочается, в самом буквальном значении этих слов. Глотка залеплена сукровицей - наглотался. Нос сломан - не продохнуть. Одного глаза, кажется, вовсе не стало, и все-таки он шаг за шагом, по крохам вспоминает, что было с ним после выхода из "тюрьмы". О тюрьме он помнит буквально все, начиная с огромной пятнистой коровы и кончая ночной пьянкой. Он ничего не выдумывает и ни на кого не клевещет. Возможно, кое-что приукрашивает или преувеличивает, но это и не удивительно в его положении, у него есть на то основание, а если не основание, то хотя бы оправдание, поскольку он все еще раб, хоть и отпущенный на волю, а от рабских черт враз не избавишься, если от них вообще возможно избавиться. Между прочим в ночной пьянке ему открылось, почему раб не выносит свободы. Потому что он раб и как таковой не может жить иначе. Свобода лишает его рабства, тогда как рабство побуждает мечтать о свободе. Вот и он по сегодняшний день был рабом, тоже не мог жить иначе, но в конце концов совершил невозможное (за что ему все прощается), поднял руку на собственного отца, и теперь смело можно сказать, что в окружающем его непроглядном мраке он один олицетворяет "свободный мир", даже невзирая на свой весьма жалкий вид...
Ясно одно - примерно час тому назад (разумеется, по его очень приблизительным подсчетам) он выпрыгнул из окна уборной какого-то ночного бара или же был выброшен (что не принципиально). Но вопрос в том, как он оказался в баре, а затем в его уборной и что заставило его выпрыгнуть оттуда или же что заставило кого-то, оказавшегося рядом, выбросить его из окна, как окурок. Покамест он припоминает только, как вышел утром из "тюрьмы", или же из духана, а ночью очнулся у стола в пустом зале. Нырнул в Ортачале вынырнул на Мтацминде1.
Но пока, ослепленный свободой, распирающей грудь, он плыл наугад, кто знает, что произошло в мире. Одно ясно - даже плывя вслепую, он не свернул к дому, хотя бы для того, чтобы удостовериться, кто из них врал - он или следователь. Он не поддался двум равно опасным чувствам - покаянию и мести. Хотя именно эти чувства связывают его с близкими, но в равной степени вызывают отвращение - как воображаемая сцена покаяния, так и воображаемая сцена мести... Отец с перебинтованной головой сидит в своем кабинете возле массивного письменного стола. Стол уставлен такими же массивными предметами, которые сверкают, как нетронутые. Отец раздет по пояс. Его грудь и плечи особенно густо поросли волосами. На руке большие часы. В могильной тиши кабинета отчетливо слышен их ход, словно невидимые садовые ножницы ритмично стригут столь же невидимый кустарник. А он стоит у дверей, виновато уронив голову, и срывающимся от волнения голосом еле слышно говорит: "Прости меня, отец... Ребята подсунули какую-то травку, дурман, не соображал, что делаю..." Или так: по пояс голый отец (он очень любит демонстрировать свой косматый торс) заложил руки за спину, рукой с часами на запястье вцепился в другое запястье и вышагивает по столовой. Фефе с Лизико прижались друг к дружке и жалобно всхлипывают. Он же в полном соответствии с ситуацией (помудревший от пережитого, как и полагается мужчине) внушительно растягивает слова, как полуграмотный лектор по марксизму, пытающийся скрыть провинциальный акцент. "От судьбы не уйдешь, - говорит он отцу (вместо отца). - Чему быть, того не миновать, и хорошо, что испытания уже позади... Мы хотя бы узнали себе цену... Но нам нельзя терять голову из-за случившегося, напротив, надо взяться за ум, собраться с мыслями. В конце концов... мы должны думать не о мести, а о покаянии... И если прежде мы, увы, не были едины, то хотя бы теперь должны объединиться... Если не любили друг друга, теперь должны полюбить..." Эти два взаимоисключающих желания покаяние и месть, в равной степени выявляющие бесхребетность и лицемерие таких, как он, не только облегчали двадцатитрехлетнее заключение, но в определенном смысле делали его приятным. С одинаковым волнением, можно сказать - восторгом, он отдавался им обоим во тьме тбилисской и квишхетской камер и порой сам затруднялся различить их, настолько похожи были эти два желания; одно каждый раз подразумевало другое и в то же время особенно ярко и выпукло, со всей полнотой выражало себя... Но так было раньше. А сейчас, в первый день свободы, его не мучают ни жажда мести, ни покаяние. Он разом освободился от всего, разгрузился. "Выходит, ты не любил никого, кроме самого себя", - говорит Лизико; они где-то на кладбище, в Дидубийском пантеоне; это, определенно, Дидубийский пантеон, поскольку ему все время попадается на глаза выцветшая фотография поэта на обломке камня: возведя очи горе и скрестив на груди руки, поэт смотрит на небо. Вытащили человека из привычной могилы и переложили в новую, не обустроенную. Кому теперь есть дело до бездомного поэта? Вот он и уставился на небо в надежде на ангела-хранителя... "Бездомная я, а не он, ему-то что! - смеется Лизико. Муж гонит, отец не принимает..." Кладбище заросло выгоревшей, запыленной травой. На траве тут и там жухнут первые листья осени. "Но ты еще несчастнее... даже не знаешь, чего хочешь", - говорит Лизико. "Покаяние и месть", - говорит он, косясь на пожилую женщину, присматривающую за могилами; не хочет, чтобы та их слышала. Женщина чистит чью-то могилу, метет коротким веником. Опавшие листья ссыпает в ведро. На ней соломенная шляпа с широкими полями. Женщина не смотрит на них, но, похоже, все слышит: уж слишком старательно занята своим делом, слишком напряжена... Выходит, он сегодня виделся с Лизико, но почему они оказались на кладбище?! Впрочем, куда им было пойти, где их место? Они умерли для всех, и прежде всего - для себя, осталось только похоронить. "Стой! Подожди!" - зовет он и бросается за Лизико, ему уже все равно, что думает женщина, присматривающая за могилами. Лизико бежит по узкой тропке. "Забудь мое имя!" - откликается она, не оглядываясь. Железная ограда пошатывается, дребезжит. Улица полна народу, двор при церкви тоже переполнен... Все одинаково в черном. А Лизико не видно. Куда она пропала? Хотя какое ему дело, в конце концов! Что ему до Лизико? Ничего... Просто интересно, где же они встретились, как по уговору, где нашли друг друга... Может быть, он ждал ее перед университетом, но почему их занесло в Дидубе?! "Господь тебе поможет сынок, помоги беженке", робко улыбается бледная изможденная женщина. Лизико не видно. Черная толпа поглотила ее. Возможно, она вошла в церковь? Зайди, поищи... Беженка... Все беженцы - и мертвый поэт, и дочь писателя... "Лизико не видели?" спрашивает он у беженки. Та недоуменно смотрит. "Какая такая Лизико?!" А Лизико в это время стоит в маленьком галантерейном магазине на проспекте Агмашенебели и разглядывает полураскрытую бритву под стеклами витрины. "Что-нибудь желаете?" - спрашивает продавец. "Может быть... Я покамест выбираю", - неопределенно отвечает Лизико... Тем временем он тщетно копается в пустых карманах. Ему неловко перед беженкой, но больше беспокоит, куда так вдруг пропала Лизико. Только от нее он сможет узнать, как они оказались в пантеоне писателей, если и впрямь там были... О чем разговаривали, если разговаривали вообще... Сам он не помнит ни-че-го. Что было после того, как он окончательно потерял Лизико, где носила его нелегкая, судя по всему, целый день и, наконец, с какой целью зашел именно в этот бар... Впрочем, это объясняется довольно просто. Скорее всего, для утоления обычного (на самом же деле совершенно необычного, можно сказать, противоестественного) любопытства или чтобы удостовериться в том, что ему никуда не войти без дозволения, включая родной дом. Не исключено, что захотелось пропустить стаканчик за свое освобождение от всего (включая Лизико), отметить такое событие или просто подлечиться после вчерашнего - не зря пучеглазый, похожий на сову собутыльник наставлял: сраженного вином вино и воскресит; что ж, допустим, что после ночного испытания (истязания) в духане он рискнул еще раз поднести ко рту стакан с вином; но ведь у него в карманах было пусто, хоть шаром покати, только платок, ссохшийся от стертой со рта блевотины, да любительская пожелтевшая фотография (работа лопоухого Григола), на которой он запечатлен с родителями, десятилетний, еще наивный и непорочный отрок.. Но вероятней всего, что его заинтриговали указатели - стрелы, накарябанные на стене неверной рукой, и он вновь, как в детстве, вообразил себя героем приключенческого романа. Конечно же, его заманили необычные стрелы неровные, яркие, разной длины. Подобные указатели появились на стенах города для того, чтобы подсказать что-то новое, неизведанное, прежде не существовавшее, тайное и недосягаемое, к примеру, нелегальный бордель или полулегальный игорный дом, от чего город вдруг сделался чужим, непривычным, таинственным в самом непоэтичном значении этого слова и стал похож на какой-то гигантский безлюдный завод по производству то ли наркотиков, то ли бактериологического оружия, скопированный с американских фильмов... Вот такие стрелы-указатели позвали его, поманили и в конце концов завлекли в грязный подъезд обычного жилого дома неподалеку от Академии художеств - то ли перед ней, то ли за ней. Так или иначе, ясно одно: на этот раз он зашел туда, куда не следовало заходить (между нами говоря, так же, как и в собственную кухню), и точно так же и на этот раз он всем телом почувствовал, что поступает неправильно - он входил не туда, куда надо было, или же наоборот - входил туда, где ему не было места (уже не было) и где никого не обрадовало бы его появление. Могло дойти и до крови, собственно, так оно и вышло... Лизико, ощетинившаяся, как дикая кошка, глянула на него снизу, как будто он намеревался отнять у нее труп отца (если труп на самом деле существует и если все не является плодом больной фантазии, как уверял вчера следователь). Но он ничего не почувствовал к жене: он воспринял ее не как жену, тем более не как жену-изменницу, а скорее, как какое-то неведомое животное. Не было ни любви, ни ненависти, она не влекла его и не отпугивала своей демонстративной наготой. Наоборот - такая она точней соответствовала обстановке. И ситуации. Больше того - он вообще словно впервые видел ее. Во всяком случае, никогда не видел такой, ни прежде, скажем, когда ее силой выволакивали из цепких ежевичных дебрей, ни после, когда она, точно видение, исчезла из Дидубийского пантеона. Зато ему все время лезла в глаза нагота отцовского трупа (пусть даже существующего только в его воображении), она, словно крупная подветренная морось, била в лицо, и, как никудышный пловец, наглотавшийся воды, он смешно разевал рот, не в силах ни перевести дух, ни выговорить хоть слово, готовый в любое мгновение позорно, как отец, рухнуть и распластаться на кухонном полу. Вокруг все было забрызгано