Страница:
кровью - не только пол, но и стул, на котором сидел отец перед тем, как он вошел в кухню (а кто сидел на коленях у отца, ясно без слов), и дверь холодильника, и радиатор отопления... Все, даже невесть откуда взявшийся тополиный лист на полу рядом с телом отца. "Тебе померещилось. Все это фантазии", - твердят ему. Между тем и в эту минуту (лежащий на борту бассейна в Верийском саду) он там и, как и тогда, не в силах уйти. Но теперь-то ему и впрямь там нечего делать, причем все равно, убил он отца или не добил. Чтобы отбиться от грубой, агрессивной, бьющей в глаза наготы трупа, он смотрит на пожелтевший, скукоженный тополиный лист. Лист лежит (лежал) рядом с телом отца. Значит, кончилось еще одно лето, для него, наверное, последнее, думает он. Все важное и интересное случалось с ним исключительно летом и только в Квишхети. Для него лето и Квишхети - одно. И с Лизико он познакомился в Квишхети, и только что провел там медовый месяц; поэтому, видимо, подразумевая всю свою жизнь, он говорит с подчеркнутым пафосом: кончилось лето. Другими словами - кончилась жизнь. Ведь он только что убил отца, одним ударом топора разрубил все путы, коими, как лодка, был привязан к действительности, и вот его оглушенное, ошеломленное "я", точно лодку без руля и весел, влечет сильный и бездушный поток потерянности и одиночества (на самом-то деле его, как щепку, кружит в небольшом водоеме). Он, как вороватая киска, крадется из кухни, залитой кровью отца, - так уцелевший в лавине робко ползет к провалу, в котором пустота; при этом, словно зачарованный, не может оторвать глаз от высохшего тополиного листа и все еще держит в руках топор. Если он что-нибудь чувствует сейчас, так это только его приятную, успокаивающую тяжесть. Стоит выпустить его из рук (так ему кажется), как тут же случится что-то похуже того, что произошло с ним недавно, в уборной ночного бара. Он сел за первый же стол бездумно и беззаботно, как богатый и вздорный король экрана, привыкший встречать рассвет за любимым столиком, на любимом стуле. Между тем в сумрачном зале были свободны почти все столы. Только за одним, в противоположном конце, сидела какая-то компания - трое ребят и две девушки или, наоборот, три девушки и двое ребят, - он не проявил интереса к ихнему составу по признаку пола, да и они не уделили вошедшему особого внимания. Возможно, что даже не заметили его.
"И все-таки вот им!.. выкусили... выкусили!.." - говорит вместо него кто-то в его сознании.
Память постепенно пробуждается, и вместе с обломками затонувшего корабля выплывают на поверхность тела утопленников. Но покамест многое сокрыто туманом. Точнее, он затрудняется установить верные отношения с остатками катастрофы, с ее отдельными фрагментами... К примеру, в действительности он никак не общался с сидевшими за дальним столом, но почему-то уверен, что именно они избили его, они довели до такого состояния, и он говорит, мысленно обращаясь к ним - "Вот вам!.. выкусили... выкусили..." Однако скоро, скоро все оживет в его сознании с первозданной ясностью. Быть может, без твердой последовательности, но отчетливо. И в самом деле, из глубины бассейна подобно косарям всплывает обнаженный призрак отца, зыбкий, колеблющийся, но с победоносно воздетым фаллосом и грозно выпученными глазами. "Грузию предали!" - изрекает отец. "Кто? Кто предал?!" - хрипит он. Может быть, хоть сейчас отец выскажется открыто, он напряженно ждет, почти не дышит. Но отец движением руки устраняет его и продолжает: "Все пути отрезаны, все возможности исчерпаны... Мы гибнем". "Это наши слова, отец, так говорим мы. Ты лучше скажи, кто предал нас, за что?" - кричит он, безголосый, с пересохшим горлом. "Вы ничего толкового не говорите, только грозитесь и ругаетесь, - опять прерывает отец. - Задумайся хоть на минуту: можно в одном казане одновременно варить два разных блюда?! Короче, если то, что говорят о нас, хоть в какой-то мере соответствует действительности, значит, мы не только вводим всех в заблуждение, а вообще не существуем, для нас вообще нет места не только на карте жуликоватого картографа, но в природе, и ваша "всея Грузия", переевшая плешь, всего-навсего исторический мираж, рябой кобылы сон... Телевидение жалуется: в Грузии нету шоу-бизнеса. Прямо Божье наказание!.. И с этим не согласен? И это я выдумываю? Слышать не желаю о национальном движении! Молчи! Протри глаза! Страной по-прежнему правят замшелые коммунисты вроде меня или пришедшие из "Национального движения" комсомольцы вроде тебя... Но они (я и ты) не предатели, и мы (опять же я и ты) несправедливы по отношению к ним (то есть ко мне и к тебе)... Мы хотим, чтобы они (мы) были полезны (для тебя, меня), так же мы (ты, я) будем выгодны им (мне, тебе). Присмотрись, что получается. Выходит, мы сами делали себя предателями, поскольку если встанем плечом к плечу, то отвернемся от того, кому всю жизнь служили и кому по сей день принадлежим душой и телом. Понял? Понял что-нибудь, господин нацдем?" Отец скрипит зубами, не определить, шутит или злится. "Ничего не понял, отец. Ни одного слова. Объясни проще, если можно", - просит он, умоляет, и из раскрывшихся от напряжения ран опять сочится кровь...
Вот так говорил отец. А слова отца всегда имели для Антона силу закона. Даже не закона, а заговора, талисмана, колдовства... Если отец говорил: "Не реви, у тебя ничего не болит", - боль и впрямь проходила - зуба ли, живота... Если бы отец сказал ему: иди, выбросись из окна, он пошел бы и выбросился. Так что в пору полового созревания, погруженный в волнующие фантазии, он серьезно переживал и сомневался, соответствуют ли его мужские данные неким нормам и вообще, сумеет ли он без отца общаться с женщинами, когда приспеет пора или же когда отец сочтет его готовым к этому. Надо сказать, что отец говорил с ним как бы шутя, такая у него была манера общения с сыном, но от этого влияние сказанного ничуть не ослабевало. Напротив, с каждым днем он все больше верил отцу и все меньше доверял себе. Но от постельных радостей супружеской жизни он так осмелел, а точнее, настолько поглупел, что поделился с женой своими тайными страхами, давними заботами и сомнениями. Жена чуть не ободрала ему физиономию кошачьими когтями. Мужняя искренность распалила, - подумал тогда Антон; оказалось, что в это время она была беременна, а муж все пытался уяснить свои возможности деторождения. Но ее охватила такая ярость, словно муж заразил ее дурной болезнью. Она стояла на коленях в изголовье смятой постели и, поблескивающая нежным любовным потом, лупила подушкой шутливо защищающегося, в глубине же души чрезвычайно довольного супруга. "Никогда больше не говори мне этого!" кричала она со всклокоченными волосами, раскрасневшаяся, привлекательная и одновременно страшная как своей легкомысленной, бездумной наготой, так и неожиданной, неукротимой яростью. Она кричала так громко, наверное, для ушей свекра и свекрови, так казалось Антону, и он не имел ничего против, чтобы родители услышали ее. Слова жены, словно целебное снадобье, снимали боль сердца, измученного сомнениями и страхами, поскольку их истинный смысл дошел до него, увы, слишком поздно, слишком поздно открылась подлинная причина неожиданного негодования и вздорной на первый взгляд горячности жены. То, что в супружеской постели воспринималось как признание его мужских достоинств, в милиции стало причиной для горького смеха и самоиронии. Неволя - великая школа, и, похоже, что для него двадцатитрехлетнее заключение не прошло бесследно. В неволе человек или мудреет, или, хочет того или нет, рано или поздно убеждается в собственной глупости. Осознает, что таким его создал Бог, а трезвая самооценка тоже чего-то стоит; это тоже разновидность мудрости: знаешь, что глуп, в этом причина всех твоих горестей и бед, и винить тут некого... Ну разве не по собственной вине он был избит этой ночью? Бродил по городу без цели и смысла, пока не забрел именно туда, куда ни в коем случае не следовало заходить. Однако надо признать, что тут не он один виноват: скорее всего, он искал жену, а где, по-вашему, следует искать загулявшую жену, как не в ночном заведении?! Разумеется, он искал жену, бездомную, как поэт, которой из-за бурных страстей не жилось с мужем, а к отцу дорога была заказана, о чем сама же и объявила в пантеоне. Наверное, и ее носит сейчас без толку по городу. Да, да, он искал ее, поскольку до умопомрачения именно от нее хотел узнать, насколько соответствовало действительности то, что узрели его очи и услышали уши... Даже если он вообразил, стало быть, допустил, счел возможной подобную гнусность, и, надо сказать, не совсем безосновательно, во всяком случае, после дорожного инцидента (назовем его так), после того, как его истерзанная и исцарапанная в колючих зарослях супруга, всхлипывая, затихла на отцовской груди, его ни на мгновение не покидало недоброе предчувствие, и не раз среди ночи он вскакивал в постели, поднятый ужасным видением, потрясенный в высшей степени не родственной близостью невестки и свекра, до боли, до слез, до вопля оскорбленный этим видением... Да, он искал жену хотя бы для того, чтобы потребовать ответа за оскорбительные сновидения, охваченный этим неутолимым желанием... О матери он и не вспомнил. Убил мужа стареющей женщины и не счел нужным зайти к ней, чтобы сказать: "Примите соболезнования в связи с кончиной вашего супруга..." Или же: "Приготовься, и тебя вскоре отправлю вслед за ним..." Под такой нелепой звездой уродился, такая его планида, не может сказать, что должно, и, не задумываясь, идет туда, куда ни в коем случае не следует совать нос. Вот вчера забрел в свой собственный дом - и пришлось убить отца; а минувшей ночью в миллионном городе отыскал именно этот немыслимый загадочный бар, сунулся туда, светя наголо обритой головой (постоянно стрижется наголо, чтобы и внешне походить на арестанта), и чуть самого не прибили... Ну нет уж! Выкусили!.. Вот им! Потому что он и сам такой же, того же поля ягода. Двадцать три года время зря не терял. Понемножку всего отведал, на собственной шкуре испытал. И травку покуривал, и попивал, и кололся, потому, как иначе в тюрьме не выжить - загнешься. (Выжил ли он - вот вопрос.) Без средств самозащиты тюрьма прошлась бы по нему всей тяжестью своих жестоких законов и размазала бы об землю. Когда он в первый раз сказал матери: "Мать, ты женщина бережливая, наверняка сохранила из бабушкиных запасов пару ампул, давай, не жмись!" - его мать от удивления разинула рот, не могла взять в толк, на что ее сыну средство, предназначенное для одурманивания старой, беспомощной шизофренички. "Я тоже старый, мать, я тоже беспомощный!" - крикнул он; его и впрямь возмутила непонятливая глупость или же наивное простодушие матери. Газеты и телевидение с утра до ночи твердили о новой напасти, то ли просвещали публику, то ли предостерегали; и в самом деле, весь Тбилиси, не дожидаясь сумерек, разбредался по подъездам, подвалам и чердакам в поисках "земного кайфа". А его мать по-прежнему с педантичностью профессиональной домохозяйки замачивала белье в ванне, развешивала его на просушку, гладила высохшее и, разумеется, помыслить не могла, что ей принадлежит немалая заслуга (хотя бы как невестке рода Кашели) в деградации не только собственного сына, но и всей страны...
Зато сына тюрьма жизни воспитала, в тюрьме он обучался, окреп. Как Амиран1 в утробе оленихи. Прежнего Антона больше нет. Не ждите его напрасно и не ищите. Вместе с папочкой умер маменькин сынок, вежливый и благовоспитанный юноша. Все! Кончились все эти какизволитесебячувствовать, калбатоно, и мамавелелавам-кланяться, и берегитесебя и выещемногимимногимнужны, и прочая чушь в том же роде. Никто никому не нужен. А если нужен, то только один раз. Убить или быть убитым. Человек одноразовый шприц - и для матери, и для отца, и для жены... Его повторное использование опасно, возможна инфекция, ослабление иммунитета, полная расслабуха и пам-парам-пам-па-раа... Поэтому, пока есть время, он с трудно объяснимой гордостью и чрезмерной, пожалуй, даже вызывающей настойчивостью подтверждает и будет подтверждать (пока ему не поверят или хотя бы не поймут, насколько благородны его мотивы) и совершенное им убийство, и измену жены, и коварство матери, и свою слепоту, глухоту и никчемность... все, что касается его, включая сексуальные наклонности, политические убеждения, социальное положение, цвет глаз и форму носа; только он не знает, что важнее для правосудия - факт совершения убийства (с какой бы целью оно ни было совершено) или суть этого акта, пусть покамест и не совершенного... Еще точнее - правосудие простило его потому, что поняло причину убийства и признало ее убедительной или же простило бы его, исходя из демократических принципов, которым не важны причины, а важна только свобода, даже если убийство совершено без всякого повода. А может быть, правосудие вообще не берет его в расчет, считает за ничто, как бездельника, ничтожество и паразита на шее отца; но разве большинство молодых людей, или, как выражались на исходе советского режима, "наша замечательная молодежь", не бездельники и паразиты как с советской, так и общечеловеческой точки зрения?! Бездельники, да какие! Но, если в мире существует справедливость, он в последнюю очередь должен быть отнесен к категории паразитов, так как все-таки нашел возможность компенсировать потраченные на него средства - он делился с отцом женой, уступал ему половину. Впрочем, и жену ему подобрал отец, и, надо полагать, с дальним прицелом, то есть для себя; но поскольку ни советские, ни общечеловеческие законы не предусматривают совместное или долевое пользование женой, даже для культивирования группового секса в настойчиво цивилизуемых и демократизируемых семьях, право собственности на столь деликатное имущество предоставляется мужу (невзирая на его безденежье), а не свекру (несмотря на его платежеспособность). Другой вопрос - почему сын приостановил родителю компенсацию, почему расколол ему голову топором, пусть даже теоретически. И если справедливость существует (хотя бы теоретически), если в правосудии этим понятием можно пользоваться, хотя бы как рабочим термином, выяснение именно этого вопроса должно быть поставлено правосудием во главу угла... Ищите труп! Труп существует, и в гораздо большем количестве, чем нужно для одного дела. Разве скукоженный древесный лист - не труп?! Кто ответит за убийство листа?! Его ведь тоже кто-то убил. Правосудие сначала должно признать, что ничто на свете не умирает само, ни человек, ни лист, а потом выяснить, какая разница между Ражденом Кашели и любым тополиным листом, хотя бы с практической точки зрения. Разница и впрямь велика, причем в пользу тополиного листа. Он отбрасывает на землю тень размером с маленькую птаху. Приятно шелестит в ночной тиши. Красиво трепещет при малейшем дуновении ветерка... Но будь ты Ражден Кашели или тополиный лист, ты умираешь или же тебя убивают только тогда, когда твой срок вышел, когда отведенное для тебя время истекло. Допустим, Антон Кашели и впрямь не убивал отца, как представляется следователю. Что тогда? Тогда ничего в этом мире не изменилось, ничего не завершилось да и не началось, и декларация независимости, демократизация и бесконечная митингомания - всего лишь очередная клоунада, и не больше. Но, по глубокому убеждению Антона Кашели, если не сегодня, то вчера (а еще точнее - позавчера) на кухне в квартире Кашели одновременно кончили свои дни как тополиный лист, так и Ражден Кашели. Человека, как и лист, убивает время, судья всего сущего и всеобщий палач... Рядом с ним смешно и нелепо упоминать Антона. Разнообразные антоны - всего лишь мелкие киллеры местного значения, к тому же любители; работающие бесплатно, из энтузиазма, они выполняют поручение времени. Подобно порыву ветра помогают срывать листья с ослабшими черенками... Но если в листьях умирает лето, в Раждене Кашели должно умереть к а ш е л ь с т в о, закончиться род, клан, должен завершиться путь гусеницы, выползшей некогда из корзины-годори, и это жизненная, если угодно, историческая закономерность, а не заурядное убийство, подтверждающее генетическую склонность Кашели к убийству, на этот раз проявившуюся через Антона. Потому-то он уклонился от встречи с митингующими перед отделением милиции, требовавшими его немедленного освобождения, и отправился со следователем в духан, чтобы ночь напролет кутить там с ищейками из органов. Он не сделал наэлектризованную толпу соучастницей, не укрылся в ее потной гуще, где, к слову сказать, был бы надежно защищен от всего, включая правосудие, поскольку само правосудие встало бы на его охрану, с кобурой от табельного оружия, набитой скомканными газетами, и задумчиво скрещенными на груди руками; напротив, он отдался необузданной жизни - вместе со служителями правосудия, что само по себе можно считать доказательством произошедших в стране перемен. Иначе он не смог бы сохранить ни свою независимость, ни внутреннюю свободу, то, что сумел обрести сам, без чьей-либо помощи, немыслимой, невероятной ценой и что случилось совсем недавно, не вчера или позавчера, а намедни, в кухне, залитой кровью отца, чей труп сделался для него своего рода пьедесталом... Да, да, ему трудней сохранить независимость и внутреннюю свободу, чем убить отца. Трудней и важней. Потому-то он и болтает без умолку. Вернее, болтал, пока ворочался язык. Путано, разбросанно перескакивал с одного на другое, с плетня за заплот, заносился перед следователем, делая вид, что ничего не боится; впрочем, то чувство, которым было пронизано все его существо, никак нельзя было назвать страхом. Напротив, он был так возбужден пережитым (хотя бы даже воображаемым), так потрясен своим деянием (пусть даже немыслимым для посторонних), что не считался ни с законами, ни с обычаями. Он наплевал на все (включая собственную жизнь), единственное, чего ему очень хотелось, произвести впечатление на следователя, потрясти признанием, заинтересовать своей непутевой судьбой. Но, к сожалению, из этого ничего не вышло. Следователь то и дело прерывал его, никак не реагировал на эмоциональную исповедь, несколько раз останавливал достаточно небрежным жестом и продолжительное время беседовал на неслужебные темы с коллегами, которые без спроса вваливались в кабинет и, что особенно задевало, не замечали его, во всяком случае, не обращали ни малейшего внимания, на все корки честили правительство, как бежавшее, так и заступившее на его место... Он же, стоило только умолкнуть, видел перед глазами распростертого на полу отца с вылезшими из орбит глазами и торчащим фаллосом и задыхался от запаха отцовской крови. Короче, малый страдал. Но вместе с тем впервые сознавал себя на месте, вполне ему соответствующем и для него предназначенном. Ни на коленях у матери, ни в сверкающем отцовском лимузине, ни в закрытых спецяслях, ни в провонявшей спермой школе, ни в заплеванном семечками университете, ни в сказочном Квишхети, ни даже в постели беспутной жены он не испытывал ничего похожего и, представьте себе, горд этим сознанием, поскольку в несуразном городе Тбилиси не то что Антон Кашели - ни один памятник не нашел надлежащего места... Как человек с прободением язвы должен попасть на операционный стол, если собирается еще пожить, точно так же убийца должен попасть в кабинет следователя, даже если жизнь опостылела ему. Он чувствовал себя, как предмет, потерянный двадцать три года назад и наконец возвращенный на место, если, разумеется, предмет может чувствовать. От судьбы не уйдешь, более того - судьба приведет тебя, куда назначено. Воистину! С этим чувством не имеют ничего общего развязность и своеволие, которые он проявлял среди друзей-ровесников... Разумеется, с ними он чувствовал себя лучше, веселей, интересней - к примеру, на лестнице Дома правительства1 рядом с будущей супругой (нигде прежде им не было так хорошо, и нигде они не были так близки); но, к счастью, надуманное или же искусственно культивируемое желание уйти из-под влияния отца, проявить себя, раздразнить дремлющего в клетке дракона или вообще на все и всех наплевать угасло у него раньше, чем у других, поскольку было не следствием осмысленных действий и постоянных усилий, а плодом нереализованной мечты, окаменевшей в раковине бесправия, безответственности и бездеятельности... Теперь он не желал видеть своих недавних единомышленников, что, как ни удивительно, болезненнее всех переживал отец (окуклившаяся гусеница большевизма); отец расценивал его поведение как измену родине (сам потомок ее осквернителей); будучи жандармом по призванию (он пинал ногами носилки, на которых лежало тело юноши - угонщика самолета), обзывал сына штрейкбрехером, а все вместе объяснял влиянием заплесневелых книг сумасшедшего Николоза, помутивших его разум и сбивших с толку.
"И все-таки вот им!.. выкусили... выкусили!.." - говорит вместо него кто-то в его сознании.
Память постепенно пробуждается, и вместе с обломками затонувшего корабля выплывают на поверхность тела утопленников. Но покамест многое сокрыто туманом. Точнее, он затрудняется установить верные отношения с остатками катастрофы, с ее отдельными фрагментами... К примеру, в действительности он никак не общался с сидевшими за дальним столом, но почему-то уверен, что именно они избили его, они довели до такого состояния, и он говорит, мысленно обращаясь к ним - "Вот вам!.. выкусили... выкусили..." Однако скоро, скоро все оживет в его сознании с первозданной ясностью. Быть может, без твердой последовательности, но отчетливо. И в самом деле, из глубины бассейна подобно косарям всплывает обнаженный призрак отца, зыбкий, колеблющийся, но с победоносно воздетым фаллосом и грозно выпученными глазами. "Грузию предали!" - изрекает отец. "Кто? Кто предал?!" - хрипит он. Может быть, хоть сейчас отец выскажется открыто, он напряженно ждет, почти не дышит. Но отец движением руки устраняет его и продолжает: "Все пути отрезаны, все возможности исчерпаны... Мы гибнем". "Это наши слова, отец, так говорим мы. Ты лучше скажи, кто предал нас, за что?" - кричит он, безголосый, с пересохшим горлом. "Вы ничего толкового не говорите, только грозитесь и ругаетесь, - опять прерывает отец. - Задумайся хоть на минуту: можно в одном казане одновременно варить два разных блюда?! Короче, если то, что говорят о нас, хоть в какой-то мере соответствует действительности, значит, мы не только вводим всех в заблуждение, а вообще не существуем, для нас вообще нет места не только на карте жуликоватого картографа, но в природе, и ваша "всея Грузия", переевшая плешь, всего-навсего исторический мираж, рябой кобылы сон... Телевидение жалуется: в Грузии нету шоу-бизнеса. Прямо Божье наказание!.. И с этим не согласен? И это я выдумываю? Слышать не желаю о национальном движении! Молчи! Протри глаза! Страной по-прежнему правят замшелые коммунисты вроде меня или пришедшие из "Национального движения" комсомольцы вроде тебя... Но они (я и ты) не предатели, и мы (опять же я и ты) несправедливы по отношению к ним (то есть ко мне и к тебе)... Мы хотим, чтобы они (мы) были полезны (для тебя, меня), так же мы (ты, я) будем выгодны им (мне, тебе). Присмотрись, что получается. Выходит, мы сами делали себя предателями, поскольку если встанем плечом к плечу, то отвернемся от того, кому всю жизнь служили и кому по сей день принадлежим душой и телом. Понял? Понял что-нибудь, господин нацдем?" Отец скрипит зубами, не определить, шутит или злится. "Ничего не понял, отец. Ни одного слова. Объясни проще, если можно", - просит он, умоляет, и из раскрывшихся от напряжения ран опять сочится кровь...
Вот так говорил отец. А слова отца всегда имели для Антона силу закона. Даже не закона, а заговора, талисмана, колдовства... Если отец говорил: "Не реви, у тебя ничего не болит", - боль и впрямь проходила - зуба ли, живота... Если бы отец сказал ему: иди, выбросись из окна, он пошел бы и выбросился. Так что в пору полового созревания, погруженный в волнующие фантазии, он серьезно переживал и сомневался, соответствуют ли его мужские данные неким нормам и вообще, сумеет ли он без отца общаться с женщинами, когда приспеет пора или же когда отец сочтет его готовым к этому. Надо сказать, что отец говорил с ним как бы шутя, такая у него была манера общения с сыном, но от этого влияние сказанного ничуть не ослабевало. Напротив, с каждым днем он все больше верил отцу и все меньше доверял себе. Но от постельных радостей супружеской жизни он так осмелел, а точнее, настолько поглупел, что поделился с женой своими тайными страхами, давними заботами и сомнениями. Жена чуть не ободрала ему физиономию кошачьими когтями. Мужняя искренность распалила, - подумал тогда Антон; оказалось, что в это время она была беременна, а муж все пытался уяснить свои возможности деторождения. Но ее охватила такая ярость, словно муж заразил ее дурной болезнью. Она стояла на коленях в изголовье смятой постели и, поблескивающая нежным любовным потом, лупила подушкой шутливо защищающегося, в глубине же души чрезвычайно довольного супруга. "Никогда больше не говори мне этого!" кричала она со всклокоченными волосами, раскрасневшаяся, привлекательная и одновременно страшная как своей легкомысленной, бездумной наготой, так и неожиданной, неукротимой яростью. Она кричала так громко, наверное, для ушей свекра и свекрови, так казалось Антону, и он не имел ничего против, чтобы родители услышали ее. Слова жены, словно целебное снадобье, снимали боль сердца, измученного сомнениями и страхами, поскольку их истинный смысл дошел до него, увы, слишком поздно, слишком поздно открылась подлинная причина неожиданного негодования и вздорной на первый взгляд горячности жены. То, что в супружеской постели воспринималось как признание его мужских достоинств, в милиции стало причиной для горького смеха и самоиронии. Неволя - великая школа, и, похоже, что для него двадцатитрехлетнее заключение не прошло бесследно. В неволе человек или мудреет, или, хочет того или нет, рано или поздно убеждается в собственной глупости. Осознает, что таким его создал Бог, а трезвая самооценка тоже чего-то стоит; это тоже разновидность мудрости: знаешь, что глуп, в этом причина всех твоих горестей и бед, и винить тут некого... Ну разве не по собственной вине он был избит этой ночью? Бродил по городу без цели и смысла, пока не забрел именно туда, куда ни в коем случае не следовало заходить. Однако надо признать, что тут не он один виноват: скорее всего, он искал жену, а где, по-вашему, следует искать загулявшую жену, как не в ночном заведении?! Разумеется, он искал жену, бездомную, как поэт, которой из-за бурных страстей не жилось с мужем, а к отцу дорога была заказана, о чем сама же и объявила в пантеоне. Наверное, и ее носит сейчас без толку по городу. Да, да, он искал ее, поскольку до умопомрачения именно от нее хотел узнать, насколько соответствовало действительности то, что узрели его очи и услышали уши... Даже если он вообразил, стало быть, допустил, счел возможной подобную гнусность, и, надо сказать, не совсем безосновательно, во всяком случае, после дорожного инцидента (назовем его так), после того, как его истерзанная и исцарапанная в колючих зарослях супруга, всхлипывая, затихла на отцовской груди, его ни на мгновение не покидало недоброе предчувствие, и не раз среди ночи он вскакивал в постели, поднятый ужасным видением, потрясенный в высшей степени не родственной близостью невестки и свекра, до боли, до слез, до вопля оскорбленный этим видением... Да, он искал жену хотя бы для того, чтобы потребовать ответа за оскорбительные сновидения, охваченный этим неутолимым желанием... О матери он и не вспомнил. Убил мужа стареющей женщины и не счел нужным зайти к ней, чтобы сказать: "Примите соболезнования в связи с кончиной вашего супруга..." Или же: "Приготовься, и тебя вскоре отправлю вслед за ним..." Под такой нелепой звездой уродился, такая его планида, не может сказать, что должно, и, не задумываясь, идет туда, куда ни в коем случае не следует совать нос. Вот вчера забрел в свой собственный дом - и пришлось убить отца; а минувшей ночью в миллионном городе отыскал именно этот немыслимый загадочный бар, сунулся туда, светя наголо обритой головой (постоянно стрижется наголо, чтобы и внешне походить на арестанта), и чуть самого не прибили... Ну нет уж! Выкусили!.. Вот им! Потому что он и сам такой же, того же поля ягода. Двадцать три года время зря не терял. Понемножку всего отведал, на собственной шкуре испытал. И травку покуривал, и попивал, и кололся, потому, как иначе в тюрьме не выжить - загнешься. (Выжил ли он - вот вопрос.) Без средств самозащиты тюрьма прошлась бы по нему всей тяжестью своих жестоких законов и размазала бы об землю. Когда он в первый раз сказал матери: "Мать, ты женщина бережливая, наверняка сохранила из бабушкиных запасов пару ампул, давай, не жмись!" - его мать от удивления разинула рот, не могла взять в толк, на что ее сыну средство, предназначенное для одурманивания старой, беспомощной шизофренички. "Я тоже старый, мать, я тоже беспомощный!" - крикнул он; его и впрямь возмутила непонятливая глупость или же наивное простодушие матери. Газеты и телевидение с утра до ночи твердили о новой напасти, то ли просвещали публику, то ли предостерегали; и в самом деле, весь Тбилиси, не дожидаясь сумерек, разбредался по подъездам, подвалам и чердакам в поисках "земного кайфа". А его мать по-прежнему с педантичностью профессиональной домохозяйки замачивала белье в ванне, развешивала его на просушку, гладила высохшее и, разумеется, помыслить не могла, что ей принадлежит немалая заслуга (хотя бы как невестке рода Кашели) в деградации не только собственного сына, но и всей страны...
Зато сына тюрьма жизни воспитала, в тюрьме он обучался, окреп. Как Амиран1 в утробе оленихи. Прежнего Антона больше нет. Не ждите его напрасно и не ищите. Вместе с папочкой умер маменькин сынок, вежливый и благовоспитанный юноша. Все! Кончились все эти какизволитесебячувствовать, калбатоно, и мамавелелавам-кланяться, и берегитесебя и выещемногимимногимнужны, и прочая чушь в том же роде. Никто никому не нужен. А если нужен, то только один раз. Убить или быть убитым. Человек одноразовый шприц - и для матери, и для отца, и для жены... Его повторное использование опасно, возможна инфекция, ослабление иммунитета, полная расслабуха и пам-парам-пам-па-раа... Поэтому, пока есть время, он с трудно объяснимой гордостью и чрезмерной, пожалуй, даже вызывающей настойчивостью подтверждает и будет подтверждать (пока ему не поверят или хотя бы не поймут, насколько благородны его мотивы) и совершенное им убийство, и измену жены, и коварство матери, и свою слепоту, глухоту и никчемность... все, что касается его, включая сексуальные наклонности, политические убеждения, социальное положение, цвет глаз и форму носа; только он не знает, что важнее для правосудия - факт совершения убийства (с какой бы целью оно ни было совершено) или суть этого акта, пусть покамест и не совершенного... Еще точнее - правосудие простило его потому, что поняло причину убийства и признало ее убедительной или же простило бы его, исходя из демократических принципов, которым не важны причины, а важна только свобода, даже если убийство совершено без всякого повода. А может быть, правосудие вообще не берет его в расчет, считает за ничто, как бездельника, ничтожество и паразита на шее отца; но разве большинство молодых людей, или, как выражались на исходе советского режима, "наша замечательная молодежь", не бездельники и паразиты как с советской, так и общечеловеческой точки зрения?! Бездельники, да какие! Но, если в мире существует справедливость, он в последнюю очередь должен быть отнесен к категории паразитов, так как все-таки нашел возможность компенсировать потраченные на него средства - он делился с отцом женой, уступал ему половину. Впрочем, и жену ему подобрал отец, и, надо полагать, с дальним прицелом, то есть для себя; но поскольку ни советские, ни общечеловеческие законы не предусматривают совместное или долевое пользование женой, даже для культивирования группового секса в настойчиво цивилизуемых и демократизируемых семьях, право собственности на столь деликатное имущество предоставляется мужу (невзирая на его безденежье), а не свекру (несмотря на его платежеспособность). Другой вопрос - почему сын приостановил родителю компенсацию, почему расколол ему голову топором, пусть даже теоретически. И если справедливость существует (хотя бы теоретически), если в правосудии этим понятием можно пользоваться, хотя бы как рабочим термином, выяснение именно этого вопроса должно быть поставлено правосудием во главу угла... Ищите труп! Труп существует, и в гораздо большем количестве, чем нужно для одного дела. Разве скукоженный древесный лист - не труп?! Кто ответит за убийство листа?! Его ведь тоже кто-то убил. Правосудие сначала должно признать, что ничто на свете не умирает само, ни человек, ни лист, а потом выяснить, какая разница между Ражденом Кашели и любым тополиным листом, хотя бы с практической точки зрения. Разница и впрямь велика, причем в пользу тополиного листа. Он отбрасывает на землю тень размером с маленькую птаху. Приятно шелестит в ночной тиши. Красиво трепещет при малейшем дуновении ветерка... Но будь ты Ражден Кашели или тополиный лист, ты умираешь или же тебя убивают только тогда, когда твой срок вышел, когда отведенное для тебя время истекло. Допустим, Антон Кашели и впрямь не убивал отца, как представляется следователю. Что тогда? Тогда ничего в этом мире не изменилось, ничего не завершилось да и не началось, и декларация независимости, демократизация и бесконечная митингомания - всего лишь очередная клоунада, и не больше. Но, по глубокому убеждению Антона Кашели, если не сегодня, то вчера (а еще точнее - позавчера) на кухне в квартире Кашели одновременно кончили свои дни как тополиный лист, так и Ражден Кашели. Человека, как и лист, убивает время, судья всего сущего и всеобщий палач... Рядом с ним смешно и нелепо упоминать Антона. Разнообразные антоны - всего лишь мелкие киллеры местного значения, к тому же любители; работающие бесплатно, из энтузиазма, они выполняют поручение времени. Подобно порыву ветра помогают срывать листья с ослабшими черенками... Но если в листьях умирает лето, в Раждене Кашели должно умереть к а ш е л ь с т в о, закончиться род, клан, должен завершиться путь гусеницы, выползшей некогда из корзины-годори, и это жизненная, если угодно, историческая закономерность, а не заурядное убийство, подтверждающее генетическую склонность Кашели к убийству, на этот раз проявившуюся через Антона. Потому-то он уклонился от встречи с митингующими перед отделением милиции, требовавшими его немедленного освобождения, и отправился со следователем в духан, чтобы ночь напролет кутить там с ищейками из органов. Он не сделал наэлектризованную толпу соучастницей, не укрылся в ее потной гуще, где, к слову сказать, был бы надежно защищен от всего, включая правосудие, поскольку само правосудие встало бы на его охрану, с кобурой от табельного оружия, набитой скомканными газетами, и задумчиво скрещенными на груди руками; напротив, он отдался необузданной жизни - вместе со служителями правосудия, что само по себе можно считать доказательством произошедших в стране перемен. Иначе он не смог бы сохранить ни свою независимость, ни внутреннюю свободу, то, что сумел обрести сам, без чьей-либо помощи, немыслимой, невероятной ценой и что случилось совсем недавно, не вчера или позавчера, а намедни, в кухне, залитой кровью отца, чей труп сделался для него своего рода пьедесталом... Да, да, ему трудней сохранить независимость и внутреннюю свободу, чем убить отца. Трудней и важней. Потому-то он и болтает без умолку. Вернее, болтал, пока ворочался язык. Путано, разбросанно перескакивал с одного на другое, с плетня за заплот, заносился перед следователем, делая вид, что ничего не боится; впрочем, то чувство, которым было пронизано все его существо, никак нельзя было назвать страхом. Напротив, он был так возбужден пережитым (хотя бы даже воображаемым), так потрясен своим деянием (пусть даже немыслимым для посторонних), что не считался ни с законами, ни с обычаями. Он наплевал на все (включая собственную жизнь), единственное, чего ему очень хотелось, произвести впечатление на следователя, потрясти признанием, заинтересовать своей непутевой судьбой. Но, к сожалению, из этого ничего не вышло. Следователь то и дело прерывал его, никак не реагировал на эмоциональную исповедь, несколько раз останавливал достаточно небрежным жестом и продолжительное время беседовал на неслужебные темы с коллегами, которые без спроса вваливались в кабинет и, что особенно задевало, не замечали его, во всяком случае, не обращали ни малейшего внимания, на все корки честили правительство, как бежавшее, так и заступившее на его место... Он же, стоило только умолкнуть, видел перед глазами распростертого на полу отца с вылезшими из орбит глазами и торчащим фаллосом и задыхался от запаха отцовской крови. Короче, малый страдал. Но вместе с тем впервые сознавал себя на месте, вполне ему соответствующем и для него предназначенном. Ни на коленях у матери, ни в сверкающем отцовском лимузине, ни в закрытых спецяслях, ни в провонявшей спермой школе, ни в заплеванном семечками университете, ни в сказочном Квишхети, ни даже в постели беспутной жены он не испытывал ничего похожего и, представьте себе, горд этим сознанием, поскольку в несуразном городе Тбилиси не то что Антон Кашели - ни один памятник не нашел надлежащего места... Как человек с прободением язвы должен попасть на операционный стол, если собирается еще пожить, точно так же убийца должен попасть в кабинет следователя, даже если жизнь опостылела ему. Он чувствовал себя, как предмет, потерянный двадцать три года назад и наконец возвращенный на место, если, разумеется, предмет может чувствовать. От судьбы не уйдешь, более того - судьба приведет тебя, куда назначено. Воистину! С этим чувством не имеют ничего общего развязность и своеволие, которые он проявлял среди друзей-ровесников... Разумеется, с ними он чувствовал себя лучше, веселей, интересней - к примеру, на лестнице Дома правительства1 рядом с будущей супругой (нигде прежде им не было так хорошо, и нигде они не были так близки); но, к счастью, надуманное или же искусственно культивируемое желание уйти из-под влияния отца, проявить себя, раздразнить дремлющего в клетке дракона или вообще на все и всех наплевать угасло у него раньше, чем у других, поскольку было не следствием осмысленных действий и постоянных усилий, а плодом нереализованной мечты, окаменевшей в раковине бесправия, безответственности и бездеятельности... Теперь он не желал видеть своих недавних единомышленников, что, как ни удивительно, болезненнее всех переживал отец (окуклившаяся гусеница большевизма); отец расценивал его поведение как измену родине (сам потомок ее осквернителей); будучи жандармом по призванию (он пинал ногами носилки, на которых лежало тело юноши - угонщика самолета), обзывал сына штрейкбрехером, а все вместе объяснял влиянием заплесневелых книг сумасшедшего Николоза, помутивших его разум и сбивших с толку.