Так как в книге Уитмена такие декларации встречаются достаточно часто, во многих странах (и прежде всего в России 1905–1917 годов) он воспринимался читателями как революционный поэт. Для этого у читателей были, казалось бы, все основания: в „Листьях травы“ есть горячие гимны итальянским, австрийским, французским повстанцам 1848–1849 годов („Европа“), есть стихи, приветствующие европейских бунтарей („Европейскому революционеру, который потерпел поражение“), есть стихи, воспевающие революцию в Испании („Испания 1873 — 74“) и т. д.
   Едва ли нужно скрывать от себя, что здесь проявилось обычное в ту эпоху сочувствие всех, даже умеренных граждан заокеанской республики к далеким и чужим революциям, совершающимся в другом полушарии. В отношении же современной Уитмену американской действительности он дальше реформистских стремлений не шел, хотя многое в этой действительности было ненавистно ему (о чем свидетельствуют его гневные тирады в „Демократических далях“ и в замечательной поэме „Отвечайте!“ („Respondez!“); он считал все отрицательные факты американского быта случайными, легко устранимыми и был далек от какого бы то ни было революционного действия в своей собственной жизненной практике.
   Все же европейские передовые читатели нашли в книге Уитмена немало такого, что родственно близко и дорого им. Его свободолюбие, его жизнерадостность, его гимны народным массам, его славословия технике, его призывы к братскому единению людей — все это привлекало к нему во Франции, в Норвегии, в Голландии, в Индии горячие симпатии трудящихся, и они почувствовали в нем своего.
   „Конечно, в нем было много такого, что неотделимо от буржуазной демократии XIX века, — говорит о нем Ньютон Арвин, — но все это забыто читателями, а то прогрессивное, глубоко гуманное, что выражено в его стихах более жизненно, более художественно, более оригинально и более пластично, чем в произведениях какого бы то ни было другого писателя, придает нашим современникам могучие силы в их борьбе с варварской черной реакцией и всегда будет вдохновлять те народы, которые станут трудиться над построением справедливого общества. Этим людям с каждым годом становится все очевиднее, что от нашего недавнего прошлого мы не унаследовали более полного и более смелого пророчества о братском гуманизме грядущих времен, чем „Листья травы“ Уолта Уитмена“*.
   * „Whitman“, by Newton Arvin. New York, 1938 (Ньютон Aрвин, Уитмен).
   Незадолго до смерти Уитмен как-то сказал своему молодому приятелю Хоресу Траубелу:
   „Конечно, я люблю Америку и желаю видеть ее процветающей. Но я не могу заставить себя любить Америку и желать ей процветания за счет какого бы то ни было другого народа“. Кто-то спросил: „Разве не следует раньше всего заботиться о своем собственном доме?“ Уитмен ответил: „Но что такое дом, свой собственный дом для того, кто любит человечество“**.
   ** „With Walt Whitman in Camden“, by Horace Traubel, Boston, 1953 (Хорес Траубел, С Уолтом Уитменом в Кемдене).

5

   Один английский историк сочинил об Уитмене целую книгу, но в самом конце заметил, что Уитмен все же ускользает от него. Книга осталась сама по себе, а Уитмен сам по себе. И критик в отчаянии счел себя вынужденным прибегнуть к последнему средству: к поэтическим уподоблениям, к метафорам. „Уитмен, — пишет он, — это чудище-бегемот: грозно он прет напролом сквозь заросли джунглей, ломая бамбуки и лианы, погружаясь в могучие реки, и сладострастно ревет в упоении от знойного дня. Уитмен — огромное дерево, сказочное Древо Игдразиль, его корни в подземном царстве, а ветви его волшебной вершины закрыли гобою все небо. Это — лось, это — буйвол, властительно настигающий самку, всюду за нею следующий: в пустынной безмерности прерий. Его поэмы словно кольца ствола какого-то кряжистого дуба. Уитмен — это воздух, в котором струятся и зыблются неясные видения, миражи, какие-то башни, какие-то пальмы, но, когда мы простираем к ним руки, они исчезают. Уитмен — это земля, это весь земной шар: все страны, моря, леса, все, что озаряется солнцем, все, что орошается дождями. Унт-мен — это все народы, города, языки, все религии, искусства, все мысли, эмоции, верования. Он наш целитель, наш брат милосердный, наш возлюбленный“ и т. д.*.
   * „Walt Whitman“, by John Addington Symonds. London, 1893 (Джон Эддингтон Саймондс, Уолт Уитмен).
   Русский писатель Бальмонт подхватывает эти бессвязные речи:
   „Уитмен сам Водяной. Он морской царь: пляшет, корабли опрокидывает… Уолт. Уитмен — Южный полюс… Уолт Уитмен — размах. Он — птица в воздухе. Он как тот морской орел, который зовется фрегатом: остро зрение у этой птицы, и питается она летучими рыбами и вся как бы состоит из стали: она как серп, как коса“ и т. д.**.
   ** „Перевал“, 1907.
   Уитмен только поморщился бы, прочитав эти нарядные строки. Красивость претила ему. Все его творчество можно назвать бунтом против красивости, против нарочито поэтических фраз, „красивых“ поэтических образов.
   То новое содержание, которое Уолт Уитмен внес в мировую поэзию, потребовало от него новых, невиданных форм. Уитмен — один из самых смелых литературных новаторов. Он демонстративно отверг все формы, сюжеты и образы, завещанные литературе былыми веками. Он так и заявил в своем боевом предисловии к „Листьям травы“, что вся эта „замызганная рухлядь“ поэзии — эти баллады, сонеты, секстины, октавы — должны быть сданы в архив, так как они с древних времен составляют усладу привилегированных классов, новым же хозяевам всемирной истории не нужно пустопорожней красивости:
   Так прочь эти старые песни!
   Эти романы и драмы о чужеземных дворах.
   Эти любовные стансы, облитые патокой рифм, эти интриги и амуры бездельников.
   Годные лишь для банкетов, где шаркают под музыку танцоры всю ночь напролет…
   („Песня о выставке“)
   „Патока рифм“ казалась ему слишком слащавой для „атлетических“ масс. По его словам, он истратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все „фокусы, трюки, эффекты, прикрасы и вычуры“ обычной традиционной поэзии.
   Ведь паровозу не нужно орнаментов, чтобы быть образцом красоты, и уличной сутолоке не нужны ни анапесты, ни дактили, чтобы звучать великолепными ритмами, какие не снились и Гомеру.
   В век изысканной инструментовки стиха, когда англо-американская литература выдвинула таких непревзойденных мастеров поэтической техники, как Эдгар По, Теннисон, Роберт Браунинг и Суинберн, Уитмен только и старался о том, чтобы его стихи были мускулистее, корявее, жестче, занозистее.
   „Куда нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами?“ — говорил он о современной ему американской поэзии и безбоязненно вводил в свои стихи прозаическую, газетную речь.
   Его словарь богат такими „грубостями“, которые и посейчас возмущают чопорных пуритан и ханжей. Наперекор галантностям будуарной поэзии он воспевал, например, в женщине не ланиты, не очи. а -
   Ребра, живот, позвоночник…
   Матку, груди, соски…
   Пульс, пищеварение, пот…
   Кожу, веснушки, волосы…
   Красоту поясницы и ляжек в их нисхождении к коленям.
   Прекрасную реализацию здоровья.
   („Дети Адама“)
   Он чувствовал себя освобожденным от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека признал хоть что-нибудь ничтожным и грязным. Он не был бы поэтом идеального равенства, если бы в отношении органов тела придерживался табели о рангах, разделив их на дворян и плебеев.
   Вообще законы поэтики, по его убеждению, должны подчиняться законам природы. „О, если бы моя песня была проста, как рев и: мычание животных, быстра и ловка, как движения рыб, как капание капель дождя!“ Обладай он гениальностью Шекспира, он, по его утверждению, отказался бы от этого дара, если бы море дало ему один переплеск своей соленой волны, дохнуло в его стих своим дыханием и оставило там этот запах.
   Все книжное, условно-поэтическое он отвергал, как криводушную ложь. У его ранних читателей создавалось впечатление, будто каждую свою строку он создает на берегу океана, проверяя ее воздухом и солнцем. „Все поэты, — говорил он, — из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, по у природы, которая была единственным образцом для меня, такого стремления нет. Человек, имея дело с природой, всегда норовит приукрасить ее. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и колеры цветов, сочность плодов и т. д. То же самое он делает в поэзии, добивается сильнейшей светотени, ярчайшей краски, острейшего запаха, самого „ударного“ эффекта. Поступая так, он изменяет природе“*.
   * Walt Whitman, Leaves of Grass, Brooklyn, 1855; см. также рецензию об этой книге, написанную Уитменом для „Американского френологического журнала“.
   И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам потворствовал этой легенде: „Тот не поймет моей книги, кто захочет смотреть на нее как на литературное явление с эстетическими н художественными$7
   Но мы видели, что это не так.
   Теперь, когда с большим запозданием изучены все его рукописи, стало ясно, как тщательно он работал над отделкой своих стихов. От издания к изданию книги он сильно переделывал их. Роковая особенность его поэзии заключается в том, что она в значительной мере была „предумышленной“, как выразился Роберт Луис Стивенсон*.
   * „Familiar Studies of Men and Books“, by R. L. Stevenson, London, 1912 (Роберт Стивенсон, Непринужденные заметки о людях и книгах).
   Не довольствуясь своими вдохновениями, хаотически-могучими и бурными, Уитмен составил целый реестр сюжетов, которые должен разрабатывать „поэт демократии“, и в соответствии с этим реестром по готовой, тщательно разработанной схеме, компоновал своп „Листья травы“, то есть подгонял стихи к своим теориям.
   Даже странно читать, сколько правил и догматов — именно литературных, эстетических — внушал себе этот „дикарь“. В его безыскусственности было много искусства, и в его простоте была сложность. „Даже в своем отказе от художества он оказался художником“, — говорит о нем Оскар Уайльд. Но, конечно, Уитмен хорошо сознавал, что для того, чтобы сделаться великим поэтом, нужно думать не столько о „косметических прикрасах стиха“, сколько о себе, о своей нравственной личности. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. „Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом, — твердил он, обращаясь к себе. — Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга и завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца“**.
   ** The Complete Writings of Walt Whitman (Полн. собр. соч. Уолта Уитмена), New York, London. 1902, vol. 9.
   Он внушал себе суровую заповедь:
   „Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство… отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, — и самое тело твое станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы“.
   Он не хочет слагать стихи, он хочет в любого из нас вдохнуть свой могучий дух, чтобы мы вместо него стали творцами стихов:
   Побудь этот день, эту ночь со мною, — и ты сам станешь источником всех на свете поэм.
   („Песня о себе“)
   Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, но импульсы и стимулы, повторяя опять и опять, что он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.
   „Читатель, — утверждал он, — всегда должен взять на себя свою долю работы в той же мере, в какой я выполняю свою. [В „Листьях травы“] я не столько стремлюсь утвердить или развить ту или иную тему, сколько ввести тебя, читатель, в атмосферу этой темы, этой мысли, дабы отсюда ты сам совершил свой полет“*.
   * „Оглядка на пройденные пути“.
   Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовало свое особое биение стиха, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Ритмы в его лучших стихах эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем кажется с первого взгляда.
   Свой белый стих — казалось бы. такой монотонный — Уитмен сделал податливым, гибким, чудесно приспособленным для ритмического выражения каждой мысли, каждой эмоции. Хотя его ритмика на поверхностный взгляд кажется примитивной и бедной, в действительности она отличается богатством эмоциональных оттенков. Напомню хотя бы стихотворение „Любовная ласка орлов“, где буквально каждая строка живет своим собственным ритмом, наиболее соответствующим ее содержанию. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке дается четкий; ритмический рисунок разъединения, разрыва двуединой „кружащейся массы“.
   Он своим
   и она своим
   раздельным путем.
   Об этой раздельности Уитмен не только повествует в стихах — он изображает ее с помощью ритма.
   Конечно, про многие стихотворения Уитмена можно с полным правом сказать, что они идут из головы, не из сердца. Роберт Луис Стивенсон насмешливо заметил и нем, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демократии должен быть таким-то и таким-то, и сделался таким но программе.
   Конечно, это верно, но только отчасти. Уитмен действительно теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмена, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим лучшим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки, которой он особенно силен. Читаешь его стихи „Памяти президента Линкольна“ („Когда во дворе перед домом“), и тебе кажется, что где-то в величавом соборе слышится реквием, сыгранный на грандиозном органе. Поэма начинается рыданиями, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитмену удалось добиться того, чтобы его неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них победа над болью, преображение скорби в широкий вселенский восторг.
   Столь же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трех лейтмотивов (птица, ветка сирени, звезда), которые, то появляясь, то исчезая, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.
   Справедливо сказал об этой поэме Т. С. Элиот, наиболее влиятельный английский поэт и критик первой половины XX века:
   „Когда Уолт Уитмен пишет поэмы о сирени и птице, его теории становятся пустыми ненужностями“.
   Новаторство Уитмена в области поэтической формы давно уже привлекает внимание исследователей. Было дознано, что многие черты его стиля внушены ему древней литературой Востока — главным образом, речитативом Библии.
   Первая особенность этого стиля — синонимический параллелизм: каждая вторая строка служит слегка измененным повторением первой:
   Если бы тысяча великолепных мужчин предстали сейчас передо мною, это не удивило бы меня.
   Если бы тысяча красивейших женщин явились сейчас передо мною, это не изумило бы меня.
   („Песня большой дороги“)
   Гораздо чаще прибегает он к форме, которую можно назвать антитетическим параллелизмом. Эта форма состоит из двустиший, в которых вторая строка либо опровергает первую, либо является ее полным контрастом.
   Таких параллелизмов в поэзии Уитмена множество:
   Что, по-вашему, стало со стариками и юношами?
   Что, по-вашему, стало с женщинами и детьми?
   Или:
   Почему многие мужчины и женщины, приближаясь ко мне, зажигают в крови моей солнце?
   Почему, когда они покидают меня, флаги моей радости никнут?
   Явственно выраженную речевую манеру восточных — преимущественно библейских — пророков мы находим, например, в его стихотворении „Тебе“.
   Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя,
   Ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть у тебя,
   Ни дерзанья такого, ни терпенья такого, какие есть у тебя,
   И какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя.
   Никому ничего я не дам, если столько же не дам и тебе,
   Никого, даже бога, я песней моей не прославлю, пока я не прославлю тебя.
   При такой поэтической форме каждая строка представляет собою законченное целое. В каждой сосредоточена замкнутая в этих тесных границах одна определенная мысль, никогда не выплескивающаяся за пределы строки. Типично для уитменской композиции такое, например, трехстишие:
   Это поистине мысли всех людей во все времена, во всех странах, они родились не только во мне,
   (пауза)
   Если они не твои, а только мои, они ничто или почти ничто,
   (пауза)
   Если они не загадка и не разгадка загадки, они ничто.
   (пауза)
   („Песня о себе“)
   Три строки — три предложения, двадцать строк — двадцать предложений и т. д.
   Казалось бы, философской поэзии полагается быть беспредметной, абстрактной. Тот, кто вдохновляется философскими истинами, чужд мелким подробностям повседневного быта. Но тем-то и замечательно творчество Уитмена, что для утверждения своих космически-широких идей он нередко пользовался целыми вереницами (то есть опять-таки каталогами) образов, выхваченных из окружающей его обыденной действительности. Здесь его рисунок артистически лаконичен и прост, краски свежи и точны, здесь он уверенный и сильный художник.
   И хотя все эти мелкие зарисовки с натуры всегда подчинены у него общей философской концепции, каждая из них представляет собою самостоятельную художественную ценность для автора, вследствие чего сочувственное воображение читателей невольно дополняет своими подробностями то, что недосказано им. Здесь все дело в порядке чередования образов, в их искусном переплетении друг с другом. Образы простые, заурядные, встречающиеся на каждом шагу и в то же время многозначительные в своей совокупности. Что может быть ординарнее таких, например, дел и событий:
   Матросы закрепили пароходик у пристани и бросили на берег доску, чтобы дать пассажирам сойти,
   Младшая сестра держит для старшей нитки, старшая мотает клубок, из-за узлов у нее всякий раз остановка…
   Маляр пишет буквы на вывеске лазурью и золотом…
   Яхты заполняют бухту, гонки начались (как искрятся белые паруса),
   Гуртовщик следит, чтобы быки но отбились от стада, и песней сзывает отбившихся,
   Разносчик потеет под тяжестью короба (покупатель торгуется из-за каждого цента),
   Невеста оправляет белое платье, минутная стрелка часов движется очень медленно,
   Курильщик опия откинул оцепенелую голову и лежит с отвисающей челюстью,
   Проститутка волочит шаль по земле, ее шляпка болтается сзади на пьяной прыщавой шее,
   Толпа смеется над ее похабною бранью, мужчины глумятся, друг другу подмигивая.
   (Жалкая, мне не смешна твоя брань, и я не глумлюсь над тобой!)
   Президент ведет заседание совета, окруженный важными министрами…
   Плотники настилают полы, кровельщики кроют крышу, каменщики кричат, чтобы им подали известь,
   Рабочие проходят гуськом, у каждого на плече по корытцу для извести…
   Одно время года идет за другим, пахарь пашет, косит косарь, и озимое сыплется наземь,
   Патриархи сидят за столом с сынами и сынами сынов, и сыновних сынов сынами…
   („Песня о себе“)
   Все это стихотворение похоже на ряд моментальных фотоснимков. Каждая строка — новый снимок. Но в этом пестром изобилии образов нет разнобоя — все они говорят об одном. Стихотворение завершается концовкой, которая связывает их воедино:
   Город спит, и деревня спит,
   Живые спят, сколько надо, и мертвые спят, сколько надо,
   Старый муж спит со своею женою, и молодой — со своею,
   И все они льются в меня, и я вливаюсь в них,
   И все они — я.
   Из них изо всех и из каждого я тку эту песню о себе.
   („Песня о себе“)
   Помню, в молодости, когда я впервые знакомился с Уитменом, эти мелкие бытовые фотоснимки с натуры, воспринятые на фоне космических просторов и миллионов веков, чаровали меня своей новизной. Я долго не мог освободиться от их обаяния. Этот излюбленный метод американского барда — беспорядочный перечень разных событий и фактов, озаренных широкой философской идеей, которая всегда ощущается в них, — особенно удачно применен Уолтом Уитменом и тридцать третьем фрагменте его „Песне о себе“*. Раздумьями об иллюзорности Пространства и Времени окрашен весь этот большой „каталог“ неожиданных, метко обрисованных образов, ярче всего открывающих светлую природу его дарования. Мне чудилось в них что-то шаманское. Казалось, они действительно написаны в трансе, в экстазе.
   * См. здесь.
   И в то же время было невозможно не видеть, что в этом якобы хаотическом нагромождении образов есть идеальный порядок, внушенный безошибочным инстинктом художника. Попробуйте для опыта перетасовать образы в этом фрагменте, поменять их местами, и все сооружение рухнет, так как, хотя сам поэт называет эти страницы бредом („о, я стал бредить собою“), вся композиция бреда подчинена самым строгим канонам искусства.
   Конечно, это не единственная форма, какую использовал Уитмен. Гэй Уилсон Аллен в статье „Литературная техника „Листьев травы“ указывает, что иные стихи „Листьев травы“ построены в форме стансов: первая строка устанавливает общую тему, дальнейшие развивают ее, а последняя строка либо дублирует первую, либо подводит итог всему комплексу мыслей и образов.
   Улыбнись и ты. сладострастная, с холодным дыханием земля!
   Земля, твои деревья так сонны и влажны,
   Земля, твое солнце зашло, — земля, твои горные кручи в тумане!
   Земля, ты в синеватых стеклянных струях полнолунья!..
   Земля, твои серые тучи ради меня посветлели!
   Ты для меня разметалась, земля, — вся в цвету яблонь, земля!
   Улыбнись, потому что идет твой любовник.
   Правда, Уитмену далеко не всегда были доступны такие вершины поэзии. У него было много невдохновенных, программных стихов, придуманных для заполнения какого-нибудь определенного пункта в заранее намеченной им литературной программе. Из-за этих схематичных, сухих, мертворожденных стихов многие страницы его „Листьев травы“ кажутся удручающе скучными. Например, тот цикл, который называется „Надписи“ („Inscriptions“) пли большая поэма, озаглавленная „Песня знамени на утренней заре“ („Song of the Banner at Daybreak“). Ни одного взлета, ни одного свежего образа, радующего своей новизной.
   Но среди всей этой томительной скуки вдруг зазвучат такие огнедышащие, громадного масштаба стихи, как „Дети Адама“. „Тростник“, „Памяти президента Линкольна“ („Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень“), „Песня большой дороги“, „Песня радости“ и многие другие, в которых космический энтузиазм поэта выразился так вдохновенно, что, покорно подчиняясь их воздействию, приобщаешься к его энтузиазму и сам, а это было бы, конечно, невозможно, если бы в иные часы его жизни в нем не пробуждался гениальный художник.

ЕГО ЖИЗНЬ
 
1

   Нынче Уолт Уитмен стал общепризнанным классиком. Длительный период борьбы за предоставление ему почетного места в истории американской — и всемирной — словесности закончился полной победой поэта. Одно из очень многих свидетельств прочности и бесспорности его окончательно завоеванной славы — величественный памятник, поставленный ему в одном из парков Нью-Йорка. Открытие этого памятника шумно приветствовали широкие массы Америки, причем американские писатели, выступавшие на этом торжестве, единогласно отметили могучее влияние Уолта Уитмена на литературу страны.
   И в Соединенных Штатах и в Англии литература об Уитмене превратилась в непрерывный поток. Ни об одном из тех знаменитых писателей, которые при его жизни затмевали его, не печатается в настоящее время и десятой доли того количества книг и журнальных статей, какое в последние годы посвящается все новым исследованиям его биографии и творчества.
   Родился Вальтер Уитмен 31 мая 1819 года в штате Нью-Йорк, на пустынном и холмистом Долгом острове, на берегу Атлантического океана, в малолюдном поселке Уост Хиллз (Западные холмы).
   Долгий остров, по-английски Лонг-Айленд, своей формой похож на рыбу. Это длинная полоса земли протяжением в 120 миль, тесно примыкающая к тому островку, на котором расположен Нью-Йорк.
   Там уже двести лет жили деды и прадеды Уитмена, патриархальные семьи голландских и английских фермеров, полупомещики, полукрестьяне. Жили сытно, работали дружно, книг не читали, любили лошадей, ходили в церковь, пили эль, доживали до глубокой старости.
   Но семья поэта не унаследовала благополучия предков. То была обнищавшая, неудачливая, неприспособленная к жизни семья, обремененная психически больными детьми. Вальтер был, пожалуй, единственным здоровым ребенком в этой обширной и хилой семье.
   Предки его матери Луизы были голландцы. Ее девичья фамилия — Ван Вельзор. Это была малограмотная, темная женщина, вечно занятая детьми и хозяйством. Кроме Вальтера, у нее было восемь человек детей. Вальтер и в зрелые годы любил ее, как малый ребенок. До конца ее жизни обоих связывала сердечная дружба.
   Ее фламандская кровь сказывалась в нем: очень заметно — и в его крупной фигуре, и в его голубоватых глазах, и в его нежной и тонкой коже, и в его золотистом румянце, и в его спокойной флегматической походке, и, главное, в его замечательно ровном, благодушном, несуетливом характере.