Крики грешников между тем доносились из-за дверей все громче, все отчетливей. Но они не леденили кровь, не сжимали сердце тисками ужаса. И не потому, что не было в том, что называлось теперь бывшим общественным деятелем Самосейкиным, ни сердца, ни крови, а потому, что просто-напросто не казалось, будто где-то рядом вопят люди от нестерпимой боли. Уж как-то очень лениво, без энтузиазма, что ли, без подъема они вопили. Как-то невзаправду вопили невидимые грешники. Но, с другой стороны, какие-то уж очень продуманные, можно сказать, изящные конструкции строили эти несчастные из ругательных слов. Человек, орущий от дикой, безумной боли, а именно таковая бывает даже при незначительных, моментальных ожогах, пожалуй, не способен на это. Ему, хоть что тут говори, не до изяществ.
   И обнадеживающе думалось Владлену Сергеевичу, что, может быть, "не так страшен черт, как его малюют", может быть, человеку бестелесному всякая кипящая вода и даже смола - просто "тьфу" и все. Может быть, если эта пытка продолжается десять тысяч лет кряду, то она уже становится и не пыткой, а чем-нибудь вроде надоевшего до чертиков культурно-массового мероприятия, от которого никак не отвертишься, пока оно не кончится само собой. Иначе откуда бы такая явственная скука в голосах истязаемых, такая отточенность и отшлифованность текста?
   То есть как мы видим, через совсем непродолжительное время разрывы в объявшей Владлена Сергеевича тоске стали весьма значительными, сравнимыми с нею самой.
   "Кстати, откуда такие сроки? - вдруг возмущенно подумалось бывшему общественному деятелю, - что это за варварские сроки - десять тысяч лет?! Ведь что-то должно стимулировать желание грешника исправиться! А разве такие бесконечные сроки стимулируют примерное поведение? Что они там, с ума посходили?! А сам Господь наш всемилостивый, наверное, и не в курсе?! Положился на помощников, как это часто бывает, а они и рады стараться, накрутили сверх всякой меры! Знаем мы таких помощничков, которые любое правильное и мудрое решение доводят до полного абсурда, до самого позорного и махрового идиотизма, а в случае чего остаются ни при чем.
   Нет, вы только подумайте: десять тысяч лет! Ну, понятно, здесь иные масштабы, иные ресурсы времени, но должен же быть какой-то предел!"
   Бессильный и праведный гнев клокотал внутри грешника Само-сейкина (да, вот уже и гнев!), но внешне он оставался совершенно спокойным, унылым и равнодушным, как и большинство стоящих в этой очереди. Ну, он-то ладно, столько лет на ответработе не могут не научить безупречно владеть своим лицом, сдерживать любые эмоции, а как это удавалось остальным? Непостижимо! Или у них и впрямь не было никаких эмоций?
   Однако долго ли, коротко ли стоял в последней своей очереди Владлен Сергеевич, но настал и его черед. И хотя был он уже вроде бы ко всему готовым, был философски спокойным внутренне и ангельски кротким внешне, но все-таки на самом последнем рубеже забилась его грешная душонка под нейлоновым балахоном, только балахон и удержал ее в надлежащем месте, забилась и затрепетала, словно схваченная прямо в полете птичка.
   Глянул Владлен Сергеевич последний раз на своих бесплотных, насквозь просвечивающих соратников, глянул на уютный до слез мирок, в котором словно приклеенное к небу солнышко так и не сдвинулось с места за столь долгое время. Э-э-х-ма!
   - Прощайте, братцы, желаю вам тепла и уюта на всю предстоящую вечность! - хотел бесшабашно и лихо попрощаться Самосейкин со ставшими почти родными грешниками, но как-то уж очень сипло прозвучали эти слова, как-то очень уж небодро и вообще жалобно.
   И шагнул Владлен Сергеевич в неизвестность. И дверь за ним легко, но неумолимо затворилась.
   Вся обстановка открывшегося перед ним помещения очень напоминала камеру для средневековых пыток. Во всяком случае, камеру для средневековых пыток Владлен Сергеевич представлял себе именно такой.
   Низкий каменный потолок, дымящийся факел в углу, не разгоняющий зловещую тьму, а как бы расталкивающий ее по углам, под лавки; стол посередине и некто всезнающий и всевидящий за ним, а также один или два дюжих молодца с волосатыми руками, с потными блестящими торсами, верные помощники тщедушного, но жестокого и коварного всезнающего. Ну, и всякие инструменты для заплечных дел.
   Впрочем, инструментов не было. Дюжих молодцов не было. А за столом сидел не один всезнающий, а ровно десять. В центре, по-видимому, - сам всемилостивый, а по бокам - комиссия. Обо всем этом Владлен Сергеевич мигом догадался.
   - Здравствуйте... кг-м... коллеги! - с достоинством поздоровался он. Всякая внутренняя паника куда-то исчезла. Просто какое-то безразличие нашло на него, сказались, по-видимому, предшествовавшие этому сильные и продолжительные переживания.
   За столом послышался сдавленный смешок, и старенький Господь сразу бросил на несерьезного помощника своего строгий взгляд, отреагировал мгновенно. Вот тебе и старенький.
   - Ты это, шутить потом будешь, в другом месте, - сказал Господь Самосейкину. И слова эти были бы вполне зловещи, но произнес их Господь добродушным тоном.
   - Ну, что там у него в личном деле? - поинтересовался всевышний, поднеся к глазам очки, лежавшие до того на столе.
   Владыка Вселенной был невысокого роста, с нимбом над головой, как и полагается, однако имел еще почти черные волосы, зачесанные назад, большие залысины имел, а плешь - нет. Самыми приметными на его лице были густые, широкие, черные-черные брови.
   Господь старательно и медленно выговаривал звуки, и было ясно, что у него вставные челюсти на присосках. Причем нижняя челюсть то и дело норовит выпасть, и за ней надо постоянно следить. Да-а-а, Господь был очень старым.
   "Почему же он не передает свой пост другому, сильному и энергичному? Либо некому передать, либо, скорее всего, Господь уже в такой стадии, когда невозможно понимать простую истину: лучше уйти рано, чтобы потом тебя вспоминали только добром, чем досидеть до полного маразма, до посмешища. Типичное, между прочим, дело", - так думал Владлен Сергеевич, пока старик листал его личное дело, то есть Самосейкин знал главную заповедь номенклатурного работника, понимал ее правильно, но, как это случается в абсолютном большинстве случаев, только по отношению к другим, но никак не к себе. "Типичное, между прочим, дело", говоря его же словами.
   Однако всевышний что-то уж очень долго листал дело простого смертного Самосейкина, в другое время это бы обеспокоило, но теперь почему-то нет. Владлену Сергеевичу было просто очень скучно, и он стал рассматривать членов комиссии.
   Этот задверный мир, по-видимому, сохранял многие свойства предыдущего мира в том смысле, что здешние лица тоже казались неуловимо знакомыми, но нечего было и думать, чтобы окончательно вспомнить их.
   А комиссия была как комиссия, члены - как члены. При желании и наличии опытного глаза легко угадывалось, как распределены роли среди этих, тоже своего рода общественных деятелей. Кто из них почетный председатель, кто первый зам, принимающий решения, кто - специалист и собиратель всех фактов, а кто - просто голосователь. Причем такой голосователь, который никогда не подведет и всегда проголосует как полагается, иначе зачем бы его вводили в комиссию. Глаз Владлена Сергеевича имел значительный опыт. Не зря же он назвал сидящих в пещере коллегами.
   Он остановил свой взгляд на тщедушном юноше, съежившемся в самом конце длинного стола, в полумраке. Молодой человек, а наверное, уже архангел, был, в аккурат, явно из тех, из голосователей, а потому Владлен Сергеевич глядел на него с сочувствием и даже как бы по-отечески. А молодой архангел, или как его там, ежился под его взглядом и отводил глаза.
   "Эх, парень, парень, - думал про него Самосейкин, - небось надеешься со временем стать таким же, как они. А пока не стал - готов на все, готов голосовать за что угодно. Пока. И думаешь, что главное - выбиться в члены комиссии. Выбиться и сидеть член членом, пока тебя не двинут дальше.
   Не двинут! Посидишь сколько-нибудь, а потом тебя заменят таким же. Чтобы, значит, соблюдался принцип сменяемости кадров. И будешь ты потом вечно вспоминать эти недолгие радости эфемерной власти. И то дело огромному большинству и того не вспомнить..."
   Молодой архангел чуть покраснел и еще больше потупился. Остальные никак не реагировали. А Самосейкин вспомнил, что в этом мире даже и мыслям надо давать укорот, поскольку даже и они не могут быть секретными для здешних деятелей, суверенными. Вспомнил и ужаснулся. Он снова обрел способность ужасаться, то есть вернулся к нему инстинкт самосохранения, или, в данных условиях, инстинктивное стремление к тому, чтобы устроиться как можно лучше. А для этого надо было хотя бы дать укорот компрометирующим мыслям. И, как ни странно, это удалось. Вернее, почти удалось, поскольку компрометирующие мысли все равно нет-нет да и посещали Владлена Сергеевича и в дальнейшем, правда, намного реже, чем если бы он не взял их под свой контроль.
   А старенький Господь, похоже, всерьез относился к своим обязанностям. Это было видно из того, как внимательно изучал он досье каждого своего раба. Или не каждого? Или только тех, кто был у него на особой заметке? Или, может быть, тех, кто вправе был рассчитывать на его покровительство, на его, правильней говоря, милости?
   Ничего этого Владлен Сергеевич знать, понятно, не мог. А посему все более волновался.
   - Так-так, - сказал Господь, ознакомившись с делом и откладывая его в сторону, - сам-то что-нибудь хочешь нам заявить?
   Такое сверхнеожиданное обращение всемилостивого сразу к нему на мгновение лишило Владлена Сергеевича дара речи. Но только на мгновение, а после дар вернулся к Самосейкину, и он поспешил им воспользоваться.
   - Товарищ, м-м-м... Бог! Ваше, м-м-м... всеобщее величество! -сразу взял быка за рога Самосейкин, то есть начал круто, как и подобает настоящему максималисту, - сознаюсь - всю жизнь заблуждался. Но заблуждался искренне. Вот вам крест. Я был обманут и готов понести соответствующее наказание за излишнюю доверчивость. Мне с детства внушали, что Вас нет, и я верил. И потом сам кое-кому внушал то же самое. А теперь, воочию убедившись в обратном, готов сквозь землю провалиться со стыда...
   - Уж провалился, только не со стыда, - вставил кто-то.
   Но Самосейкин не обратил на реплику никакого внимания, он спешил выговориться, он понимал, что его время не может не быть ограниченным, это не дома в Кивакине, где он числился видным общественным деятелем и во многих случаях мог плевать на регламент.
   - ...Но у меня большой опыт организаторской работы, и я думаю, что если бы мне удалось обратно воскреснуть, то я бы всю свою жизнь посвятил пропаганде ваших идей.
   Однако, понимая, что это невозможно, прошу лишь учесть мое искреннее чистосердечное раскаяние и не наказывать меня за этот грех слишком строго. Заверяю, что в моем лице Вы, ваше вселенское величество, обретете истинного поборника Ваших великих идей, преданного раба, правильней выражаясь.
   - Так-так, - снова неопределенно произнес Господь после некоторой паузы, - так-так. Обманутый, говоришь, лжецами введенный в грех?
   - Истинный крест! - с готовностью подтвердил Владлен Сергеевич. А нужная терминология бралась неведомо откуда, специфические словечки слетали с языка с удивительной легкостью. Предупреждение об опасности лицемерия как-то выскочило у Самосейкина из головы, - обманули сволочи, если б я их сейчас встретил, я б...
   - Встретишь, - прервал Самосейкина Господь, - однако и лицемер же ты, братец, широко эта зараза среди вас распространилась. Как чума в средние века. Если б от этого умирали, мор получился бы беспримерный.
   Не пойму, как такое получилось. Сам, наверное, виноват, недосмотрел, недоучел. Как теперь исправить - ума не приложу. Кончать, что ли, с вами пора?..
   Господь на минуту задумался. Никто не посмел прервать паузу. Самосейкин прервал бы, но опять у него язык будто окаменел.
   - Да, изоврались вы, ребята, капитально, - продолжил всевышний после паузы, - и в этом ваш главный грех, а не в безверии. Ну, с тобой-то ясно, "видный общественный деятель", тебя положение врать обязывало, а что вы с народом сделали, окаянные?!
   - Ишь ты, обманули его, агнца Божьего! - всемилостивый ругнулся матом. - Ну, ладно, обманули и обманули. Заблуждался искренне, это правда. Но зато и раскрылся во всей красе! Бога не боялся, а больше и бояться некого было. Думал небось: что раз того света нет, то и божьего суда нет, и все можно! Ну, и получай теперь все, что заслужил!
   Какое мнение будет у членов комиссии?
   Председатель быстро глянул на заместителя, тот едва заметно кивнул.
   - У нас будет такое предложение, Господи, - солидно изрек председатель, - вариться ему в кипятке вечно!
   - Ну, что же, - не раздумывая прошепелявил Господь, - я утверждаю это предложение. Аминь! Вечная мне слава!
   - Вот так, - добавил Господь, повернувшись к Самосейкину, -решение окончательное и обжалованию не подлежит. Сурово, но по совести. Я ее в каждого из вас вкладываю, куда же вы ее деваете в процессе жизни? Вот ты можешь мне ее предъявить? Я б, ей-Богу, сразу все простил.
   - Не могу, - едва выдавил из себя Самосейкин, - но как же так, Господи, я ведь только успел тебя возлюбить! Только успел, а ты!.. Э-э-х! Ну, потерял я ее, обронил где-то, а ты мне за нее... Всемогущий, что такое вечность?! Разве ж это возможно?! А амнистии-то бывают у вас?
   - Никаких амнистий!
   Тут поднялся из-за стола первый заместитель председателя комиссии, он оказался очень маленьким рыжеватым человечком, у него тоже над головой светился нимб, только поменьше, чем у всевышнего, а на губах его играла дьявольская улыбка.
   Заместитель воздел свои маленькие ручки ввысь, какая-то неведомая сила подхватила Владлена Сергеевича и понесла в бездонную, пышущую нарастающим жаром тьму.
   - Палачи, вешатели, долой Богомать, вся власть грешному народу, простите, я больше не буду!!! - голосил Владлен Сергеевич, но вряд ли его вопль был слышен Господу Богу и Боговым подручным, а если и слышен был где-то по ту сторону белой двери, то, конечно, в отредактированном и причесанном виде...
   Тут-то Владлен Сергеевич и проснулся. Утро еще едва брезжило, и он долго, наверное, минут десять лежал в постели, непонимающе лупал глазами, ждал адского огня. И только потом понял, что все предыдущее было только сном.
   Но так сильно был взволнован Владлен Сергеевич, что уже не мог больше заснуть. Он даже не мог терпеть, пока проснется Катя, он разбудил ее, чтобы сейчас же рассказать ей свою захватывающую ночную эпопею.
   Голос жены спросонья был таким недовольным, что желание рассказывать сразу исчезло. Но требовалось же сказать хоть что-нибудь.
   - Слушай, Кать, - сказал Владлен Сергеевич, - когда я умру, пусть на моем памятнике будет такой текст: "Я тоже хотел спасти мир. Господи, ради какой глупости потрачена жизнь!". Это серьезно, Кать, это мое завещание, запомни!
   - Спятил, что ли? - буркнула жена. - Да за такую подпись меня же сразу оштрафуют! Скажут -хулиганство...
   И она заснула снова.
   Начинался новый день, а вместе с этим возобновились и колики в животе Владлена Сергеевича.
   Афоня лежал поверх постели в пижаме и пристально разглядывал потолок, а вернее, затейливые узоры на нем, составленные неистребимыми трещинами. Последние часа два он был занят тем, что пытался мысленно пройти по какой-нибудь из трещин от одного угла плоскости до другого. Он сделал уже несколько попыток, но всякий раз терпел неудачу из-за невнимательности глаза. И всякий раз начинал сначала, потому что ему вдруг захотелось именно сейчас начать воспитывать в себе выдержку и внимательность.
   А вообще-то, надо же когда-то начинать воспитывать в себе всевозможные полезные качества, если уж не повезло с ними от рождения.
   Но добиться желаемого результата в мысленном путешествии вдоль потолочной трещины никак не удавалось. И Афоня все заметнее нервничал, хотя против этого и была нацелена его психологическая тренировка. Ему страстно хотелось каким-либо способом взобраться к потолку и там провести необходимую траекторию пальцем. Хотелось так, что хоть вой от досады.
   - Брось, Афанасий! - в который уже раз заботливым голосом посоветовал желтолицый и желтозубый дядя Эраст, занимающий соседнюю койку. Вернее койку наискосок, у двери.
   А вообще-то, палаты в кивакинской райбольнице были сплошь восьмиместными, так что соседних коек насчитывалось всегда семь, только какие-то были более соседними, какие-то менее. Но и это хорошо, если учесть, что раньше, когда в здании еще размещалась казарма, кавалеристы вообще любили ночевать поротно и в два яруса.
   - Счас, дядя Эраст, попробую еще раз и брошу! - отозвался Афоня, стискивая зубы, - действительно, психом сделаешься от такого лежания.
   - Бросишь, значит, слабак, - решил подзадорить Афоню третий сопалатник Тимофеев, мужчина солидный и основательный, - вот я дак запросто это делаю, хоть по диагонали из угла в угол прохожу, хоть - по периметру. Запросто делаю, потому что у меня и воля, и настойчивость, и усидчивость лежачая, и другие морально-психологические качества.
   - Тьфу, - сказал в сердцах Афоня и сел на постели, - аж в глазах синенькие-зелененькие! А все врешь ты, Тимофеев. Врешь, потому что ничем нельзя доказать - прошел ты или не прошел. Я вот честно говорю: "Не получается!" А ты врешь. Сам выдумал это дурацкое испытание на выдержку, меня втянул... Тьфу, зараза! Теперь и не отвязаться никак.
   Обычно маленькая больничка всегда бывала набитой под завязку и даже более того, то есть обычно даже в коридорах лежали страждущие люди, но теперь как-то так удивительно совпало, что никто в Кивакине и окрестностях долго ничего не ломал, долго никому не приспичивало что-нибудь отрезать от себя. Затишье это было шатким и временным, готовым в любой момент смениться резким наплывом постояльцев. Но этот момент все не наступал.
   В палате установилась привычная унылая тишина. И Афоня, сам не заметив как, начал потихонечку насвистывать какой-то мотивчик. Он, по-видимому, не мог жить без песен. Мир для него был, как говорится, без песен тесен. Он пел их редко, можно сказать, никогда не пел, ведь нельзя же называть пением бесконечное повторение на разные лады, а то и на один лад единственной невразумительной строчки. А чаще Афоня просто насвистывал или мычал запавший в ум мотивчик. Бывало даже, читал книжку, а сам в это же время мурлыкал едва слышно нечто расхожее.
   - Прекрати эту песню застойного периода! - сразу отреагировал на почти неслышимый свист дядя Эраст.
   Он тотчас по прибытии стал знаменитым в палате тем, что очень тонко и по-своему разбирался в песнях и умел в каждой, буквально в каждой отыскивать нехороший политический аспект. Ну, не то чтобы обязательно нехороший, но всегда, по меньшей мере, двусмысленный. Уж это - непременно.
   Так, песней застойного периода в данный момент он счел литературно-музыкальное произведение, где рефреном звучали такие зажигательные строчки: "И говорят глаза: "Никто не против, все -за!" Повторяемые дважды.
   И что любопытно - он всегда очень точно подмечал любой идейно-политический нонсенс хоть в чем, но в песнях - особенно. Дядю Эраста было решительно невозможно оспаривать.
   Афоня даже проводил над стариком особый эксперимент, то есть, получив замечание, тут же переключался на другой мотив. Начинал бессловесно лялякать, ну, например, вот это:
   Гори, гори, моя звезда,
   звезда любви приветная...
   - Прекрати белогвардейскую песню! - аж прямо взвивался в общем-то добродушный дядя Эраст.
   - Почему, ну почему белогвардейскую! - вопрошали вконец заинтригованные товарищи по излечению.
   - А потому, - наставительно и веско отвечал после эффектной паузы дядя Эраст, его, вероятно, окрыляла возможность поучать хоть кого-нибудь, потому, что эту песню пел сам адмирал Колчак, когда его везли на расстрел.
   И больше почему-то никаких подробностей у человека, столь глубоко знакомого с матерым врагом, никто не выспрашивал. Всем одной этой хватало.
   А за окном в аккурат стояло бабье лето, и больничный парк был разноцветен, как половик.
   Афоня прекратил насвистывать песню застойного периода, отвернулся от окна. Ему недавно сравнялось тридцать два в общей сложности (насчет "общей сложности" проясним чуть позднее), Тимофееву - сорок восемь, а дяде Эрасту - семьдесят шесть. Ну, что бы их соединило в жизни? Да ничто бы, конечно, их в жизни не соединило, если б не больница.
   Вас, вероятно, интересует, кто же был в палате четвертым? Вы, по-видимому, подозреваете, что я просто-напросто позабыл о нем?
   Ничего подобного. Просто четвертый, имени которого никто, кроме, разумеется, персонала, не знал, лежал у дверей и молчал, как рыба. Он на днях сушил паяльной лампой погреб и изрядно поджарился. Опасности для жизни не было ни малейшей, но кожа сходила с него лохмотьями, в том числе и с лица, губ. По этой причине бедняга временно говорить не мог, и можно только предполагать, как это мучило его.
   А у Афони был неправильно сросшийся перелом, который пришлось ломать заново да исправлять аппаратом Илизарова, так что теперь Афоня скакал с этим аппаратом на ноге и должен был надеяться на лучшее будущее, а еще на то, что местные специалисты правильно разобрались в рекомендациях курганского соратника. И скакать ему так предстояло немало дней.
   У Тимофеева недавно вырезали аппендикс, это, кстати, была единственная возможность в местных условиях операции на внутренних органах, но что-то плоховато заживала рана, и Тимофеев уже несколько дней обретался на казенном коште сверх нормы, и было неизвестно, сколько еще дней прообретается. Другой бы на его месте уже исхудал от всяких мучительных подозрений и сомнений, но Тимофеев, казалось, только радовался тихой радостью и ни о какой выписке не мечтал. И его легко было понять - Тимофеев работал грузчиком, а эта тяжкая нетворческая работа слабо его привлекала.
   Дядя Эраст находился в стационаре без определенного диагноза, а вернее, находился просто так. Он пребывал на госпитализации, потому что любил лечиться и был очень настойчив в достижении своей цели.
   Выходя из больницы, старик сразу принимался утомлять докторов слезливыми просьбами о новой госпитализации. И примерно раза два в год его хлопоты увенчивались удачей. Такой удивительной настойчивости больше ни у кого в Кивакине не было.
   Но все сказанное вовсе не означает, что какой-то особо зловещей личностью являлся дядя Эраст. Вовсе нет! Хоть и был он старикашкой надоедливым, весьма настырным и нудным, то и дело намекал на какие-то свои старинные заслуги и связи, но все знали о его абсолютной безвредности, о его одиночестве и невеселом в целом житье. Знали и многие жалели в меру своих возможностей, чаще всего, конечно, жалели за государственный счет. Это, между прочим, очень удобно, никаких трат, а кажешься достойным любви и уважения человеком.
   - Валя, Валя! - надоедал дядя Эраст медсестре, - я вас умоляю: поставьте мне какой-нибудь укол, что же это за госпитализация без уколов?!
   - Да что мне вам поставить, если вы здоровый!
   - Нельзя так говорить, девушка, разве в моем возрасте люди бывают здоровыми? Тем более если вся жизнь отдана самому прекрасному на земле.
   На улице тем временем начинался дождь. Перед глазами у Афони продолжал висеть разноцветный полосатый половик осени. По-видимому, из-за этого, а из-за чего больше, потянуло Афоню пофилософствовать на экологическую тему. И он сказал, ни к кому не обращаясь:
   - Представляю, какой рай был бы на земле, если бы убрать с нее куда-нибудь человечество...
   И несколько длительных мгновений эта фраза неприкаянно витала в спертом воздухе больничной палаты, поддерживаемая некими восходящими потоками. И Афоня уже успел подумать, что одно из двух - либо эта тема здесь никого не интересует, либо прихотливость его мысли такова, что не каждому дано поспеть за ней. Уже подумал Афоня, что ответа, точнее поддержки важного разговора ему не дождаться, как подал голос Тимофеев.
   - Вот это нет, вот это не могу с тобой согласиться, Афоня, рай-то, может, и был бы, да кому он нужен, если нету человечества?! Кому нужно все, если некому это все взять и скушать?! А, ответь мне!
   - Это тебе не по трещинам на потолке мысленно путешествовать, Тимофеев, - засмеялся Афоня, довольный, что нашлась перспективная для разговора тема, - по-твоему, что ли, Вселенная только для того и существует, чтобы нам с тобой доставлять удовольствие?
   - Ну, не так примитивно, но по сути - верно. Для чего же еще наша с тобой Вселенная существует?
   Разгорающийся диспут прервала медсестра Валя.
   - Всем лечь на живот и приготовиться к бою! - скомандовала она по-медицински грубовато и весело.
   - И мне тоже к бою, Валюша? - робко подал голос дядя Эраст, не успевший принять участие в экологическо-космической дискуссии. В его голосе звучала такая трогательная надежда, что отмахнуться от нее можно было только совсем не имея сердца.
   - Ладно уж, так и быть, - пообещала добрая девушка.
   И старик быстренько занял надлежащее положение, спустил до колен подштанники и замолк, боясь, как бы медсестра не передумала. Он лежал маленький и жалкий на своей постельке, стараясь не спугнуть мгновение.
   - Две пачки махорки! - усмехнулся Тимофеев, глянув мельком на дряблые старческие ягодицы.
   Но старик не откликнулся. Он лежал ничком, чуть подвернув голову набок, и черный маленький глаз, наивно-хитрющий, испуганно-настороженный, глядел на мир, ограниченный белыми плоскостями.