Страница:
— А по-вашему — все это неправда?
— Правда, конечно. Должна быть у него комната, во-первых—потому что у всех должна быть, во-вторых — потому что он писатель, и нам писатель не враждебный. И, вообще, мы всячески… Но нельзя же — так. Вслух. Криком. При всех. Точно на эшафоте перед казнью. И если Блок действительно умер от последствий недоедания, то — кто же его ближе знал, чем я? — только потому, что был настоящий великий человек, скромный, о себе не только не кричал, но погнали его разгружать баржу — пошел, себя не назвал. Это — действительно величие.
— Но так ведь может не остаться писателей…
— И это — верно. Писатели нужны. И не только общественные. Вы, может быть, удивитесь, что это слышите от старого убежденного марксиста, но я, например, сам люблю поваляться на диване и почитать Бальмонта — потребность в красоте есть и у нас, и она, с улучшением экономического положения, все будет расти — и потребность, и красота… Писатели нужны, и мы для них все готовы сделать — дали же вам паек и берем же вашу «Царь-Девицу» — но при условии — как бы сказать? — сдержанности. Как же теперь, после происшедшего, дать ему комнату? Ведь выйдет, что мы его… испугались?
— Дадите?
— Дадим, конечно. Свою бы отдал, чтобы только не произошло — то, что произошло. За него неприятно: подумают — эгоист. А я ведь знаю, что это не эгоизм, что он из-за Блока себе комнаты требует, во имя Блока, Блоку — комнату, Блока любя — и нас любя (потому что он нас все-таки как-то чем-то любит — как и вы) — чтобы опять чего-нибудь не произошло, за что бы нам пришлось отвечать. Но, позвольте, не можем же мы допустить, чтобы писатели на нас… кричали? Это уж (с добрым вопросительным выражением близоруких глаз)… слишком?
Жилье Белому устроил мгновенно, и не страха людского ради, а страха Божия, из уважения к человеку, а также и потому, что вдруг как-то особенно ясно понял, что писателю комната — нужна. Хороший был человек, сердечный человек. Все мог понять и принять — всякое сумасбродство поэта и всякое темнейшее место поэмы, — только ему нужно было хорошо объяснить. Но шуток он не понимал. Когда на одной его вечеринке — праздновали его свежее университетское ректорство — жена одного писателя, с размаху хлопнув его не то по плечу, не то по животу (хлопала кого попало, куда попало — и всегда попадало) — «Да ну их всех, П. С., пускай их домой едут, если спать хотят. А мы с вами здесь — а? — вдвоем — такое разделаем — наедине-то! А?» — он, не поняв шутки: «С удовольствием, но я, собственно, нынче ночью должен еще работать, статью кончать…» На что она: «А уж испугался! Эх ты, Иосиф Прекрасный, хотя ты и Петр, Семенов сын. А все-таки — а, Маринушка? — хороший он, наш Петр Семенович-то? Красавец бы мужчина, если бы не очки, а? И тебе нравится? Впрочем, все они хорошие. Плохих — нет…»
С чем он, ввиду гуманности вывода, а главное поняв, что — пронесло, почтительно и радостно согласился.
Ныне, двенадцать лет спустя, не могу без благодарности вспомнить этого очкастого и усатого ангела-хранителя писателей, ходатая по их земным делам. Когда буду когда-нибудь рассказывать о Блоке, вспомяну его еще.
Это был мой последний московский заочный Белый, изустный Белый, как ни упрощаемый — всегда узнаваемый. Белый легенды, длившейся 1908 год — 1922 год — четырнадцать лет.
Теперь — наша встреча.
II. ВСТРЕЧА
Берлин. «Pragerdiele» на Pragerplatz’e. Столик Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то, и другое скоро падет в цене.) Сижу частью круга, окружающего.
И вдруг через все — через всех — протянутые руки — кудри — сияние: — Вы? Вы? (Он так и не знал, как меня зовут.) Здесь? Как я счастлив! Давно приехали? Навсегда приехали? А за вами, по дороге, не следили? Не было такого… (скашивает глаза)… брюнета? Продвижения за вами брюнета по вагонному ущелью, по вокзальным сталактитовым пространствам… Пристукиванья тросточкой… не было? Заглядывания в купе: «Виноват, ошибся!» И через час опять «виноват», а на третий раз уж вы — ему:
«Виноваты: ошиблись!» Нет? Не было? Вы… хорошо помните, что не было?
— Я очень близорука.
— А он в очках. Да-с. В том-то и суть, что вы, которая не видит, без очков, а он, который видит, — в очках. Угадываете?
— Значит, он тоже ничего не видит.
— Видит. Ибо стекла не для видения, а для видоизменения… видимости. Простые. Или даже — пустые. Вы понимаете этот ужас: пустые стекла, нечаянно ткнешь пальцем — и теплый глаз, как только что очищенное, облупленное подрагивающее крутое яйцо. И такими глазами — вкрутую сваренными — он осмеливается глядеть в ваши: ясные, светлые, с живым зрачком. Удивительной чистоты цвет. Где я такие видел? Когда?
…Почему мы с вами так мало встречались в Москве, так мимолетно? Я все детство о вас слышал, все ваше детство, конечно, — но вы были невидимы. Все ваше детство я слышал о вас. У нас с вами был общий друг: Эллис, он мне всегда рассказывал о вас и о вашей сестре — Асе: Марине и Асе. Но в последнюю минуту, когда нужно было вдвоем идти к вам, он — уклонялся.
— А мы с Асей так мечтали когда-нибудь вас увидеть! И как мы были счастливы тогда, в «Доне», когда случайно…
— Вы? Вы? Это были — вы! Неужели та — вы? Но где же тот румянец?! Я тогда так залюбовался! Восхитился! Самая румяная и серьезная девочка на свете. Я тогда всем рассказывал: «Я сегодня видел самую румяную и серьезную девочку на свете!»
— Еще бы! Мороз, владимирская кровь — и вы!
— А вы… владимирская? (Интонация: из Рюриковичей?) Из тех лесов дремучи-их?
— Мало, из тех лесов! А еще из города Тарусы Калужской губернии, где на каждой могиле серебряный голубь. Хлыстовское гнездо — Таруса.
— Таруса? Родная! («Таруса» он произнес как бы «Маруся», а «родную» нам с Тарусой пришлось поделить.) Ведь с Тарусы и начался Серебряный Голубь. С рассказов Сережи Соловьева — про те могилы…
(Наш стол уже давно опустел, растолкнутый явным лиризмом встречи: скукой ее чистоты. Теперь, при двукратном упоминании могил, уходит и последний.)
— Так вы — родная? Я всегда знал, что вы родная. Вы — дочь профессора Цветаева. А я — сын профессора Бугаева. Вы — дочь профессора, и я сын профессора. Вы — дочь, я — сын.
Сраженная неопровержимостью, молчу.
— Мы—профессорские дети. Вы понимаете, что это значит:
профессорские дети? Это ведь целый круг, целое Credo. (Углубляющая пауза.) Вы не можете понять, как вы меня обрадовали. Я ведь всю жизнь, не знаю почему, один был профессорский сын, и это на мне было, как клеймо, — о, я ничего не хочу дурного сказать о профессорах, я иногда думаю, что я сам профессор, самый настоящий профессор — но, все-таки одиноко? Schicksalschwer? [140]Если уж непременно нужно быть чьим-то сыном, я бы предпочел, как Андерсен, быть сыном гробовщика. Или наборщика… Честное слово. Чистота и уют ремесла. Вы этого не ощущаете клеймом? Нет, конечно, вы же — дочь. Вы не несете на себе тяжести преемственности. Вы — просто вышли замуж, сразу замуж — да. А сын может только жениться, и это совсем не то, тогда его жена — жена сына профессора Бугаева. (Шепотом:) А бугай, это — бык. (И, уже громко, с обворожительной улыбкой:) Производитель.
Но оставим профессорских детей, оставим только одних детей. Мы с вами, как оказалось, дети (вызывающе:) — все равно чьи! И наши отцы — умерли. Мы с вами — сироты, и — вы ведь тоже пишете стихи? — сироты и поэты. Вот! И какое счастье, что это за одним столом, что мы можем оба заказать кофе и что нам обоим дадут — тот же самый, из одного кофейника, в две одинаковых чашки. Ведь это роднит? Это уже — связь? (Не удивляйтесь: я очень одинок, и мне грозит страшная, страшная, страшная беда. Я — под ударом.) Вы ведь могли оказаться — в Сибири? А я — в Сербии. Есть еще такое простое счастье.
На другое утро издатель, живший в том же пансионе и у которого ночевал Белый, когда запаздывал в свой загород, передал мне большой песочный конверт с императивным латинским Б (В), надписанный вершковыми буквами, от величины казавшимися нарисованными.
— Белый уехал. Я дал ему на ночь вашу «Разлуку». Он всю ночь читал и страшно взволновался. Просил вам передать.
Читаю:
«Zossen, 16 мая 22 г.
Глубокоуважаемая Марина Ивановна.
Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед [141]совершенно крылатой мелодией Вашей книги „Разлука“.
Я весь вечер читаю — почти вслух; и — почти распеваю. Давно я не имел такого эстетического наслаждения.
А в отношении к мелодике стиха, столь нужной после расхлябанности Москвичей и мертвенности Акмеистов, ваша книга первая (это — безусловно).
Пишу — и спрашиваю себя, не переоцениваю ли я свое впечатление? Не приснилась ли мне Мелодия?
И — нет, нет; я с большой скукой развертываю все новые книги стихов. Со скукой развернул и сегодня „Разлуку“. И вот — весь вечер под властью чар ее. Простите за неподдельное выражение моего восхищения и примите уверения в совершенном уважении и преданности.
Борис Бугаев»
Письмо это написано такой величины буквами, что каждый из тех немногих, которым я после беловской смерти его показывала: «Так не пишут. Это письмо сумасшедшего». Нет, не сумасшедшего, а человека, желающего остаться в границах, величиной букв занять все то место, оставшееся бы безмерности и беспредметности, во-вторых же, внешней вескостью выявить вескость внутреннюю. Так ребенок, например, в обычном тексте письма, вдруг, до сустава обмакнув и от плеча нажав: «Мама, я очень вырос!» Или: «Мама, я страшно тебя люблю». Так-то, господа, мы в поэте объявляем сумасшествием вещи самые разумные, первичные и законные.
Я сразу ответила — про мелодию. Помню образ реки, несущей на хребте — всё. Именно на хребте, мощном и гибком хребте реки: рыбы, русалки. Реку, данную в образе пловца, расталкивающего плечами берега, плечами пролагающего себе русло, движением создающего течение. Мелодию — в образе этой реки. Он ответил — письма этого у меня здесь нет, мне — письмом, себе самому статьей (в «Днях», кажется) о моей «Разлуке». Помню, что трех четвертей статьи я не поняла, а именно всего ритмического исследования, всех его доказательств. Вечером опять встретились.
— Вы прочли? Не очень неграмотно?
— Так грамотно, что я не поняла.
— Значит, плохо.
— Значит, я — неграмотная. Я, честное слово, никогда не могла понять, когда мне пытались объяснить, что я делаю. Просто, сразу теряю связь, как в геометрии. «Понимаете?» — «Понимаю», — и только один страх, как бы не начали проверять. Если бы для писания пришлось понимать, я бы никогда ничего не смогла. Просто от страху.
— Значит, вы — чудо? Настоящее чудо поэта? И это дается — мне? За что? Вы знаете, что ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня: голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. Голос самой тоски: Sehnsucht. (Я должен, я должен, я должен написать об этом исследование!) Ведь — никакого искусства, и рифмы в конце концов бедные… Руки — разлуки — кто не рифмовал? Ведь каждый… ублюдок лучше срифмует… Но разве дело в этом? Как же я мог до сих пор вас не знать? Ибо я должен вам признаться, что я до сих пор, до той ночи, не читал ни одной вашей строки. Скучно — читать. Ведь веры нет в стихи. Изолгались стихи. Стихи изолгались или поэты? Когда стали их писать без нужды, они сказали нет. Когда стали их писать, составлять, они уклонились.
Я никогда не читаю стихов. И никогда их уже не пишу. Раз в три года — разве это поэт? Стихи должны быть единственной возможностью выражения и постоянной насущной потребностью, человек должен быть на стихи обречен, как волк на вой. Тогда — поэт. А вы, вы — птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете, я пою вас дальше, вы во мне поете дальше, я вас остановить в себе не могу. С этого уже два дня прошло… Думал — разделаюсь письмом, статьей — нет! И боюсь (хотя не надо этого бояться), что теперь скоро сам…
Статьей и устной хвалой не ограничился. Измученный, ничего для себя не умеющий, сам, без всякой моей просьбы устроил две моих рукописи: «Царь-Девицу» в «Эпоху» и «Версты» в «Огоньки», подробно оговорив все мои права и преимущества. Для себя не умеющий — для другого смог. С смущенной и все же удовлетворенной улыбкой (а глаза у него все-таки были самые неверные, в которые я когда-либо глядела, гляделась):
— Вы меня простите, это вас ни к чему не обязывает, но я подумал, это, может быть, так — проще, что другому, со стороны — легче… Не примите это за вмешательство в вашу личную жизнь…
Такого другого, с той стороны, с которой — легче, всей той стороны, с которой легче — у Белого в жизни не оказалось.
Так мы опять просидели дотемна. Так он опять пропустил свой последний поезд, и на этот раз с утра в дверную щель (влезал всегда, как зверь, головой, причем глядел не на вас, а вкось, точно чего-то на стене или на полу ища или опасаясь), итак, в дверную щель его робкое сияющее лицо в рассеянии серебрящихся волос. (И, вдруг, озарение: да ведь он сам был серебряный голубь, хлыстовский, грозный, но все же робкий, но все же голубь, серебряный голубь. А ко мне приручился потому, что я его не пугала — и не боялась.)
— Встали? Кофе пили? Можно еще раз вместе? Хорошо? — И захватывая в один круговой взгляд: балконную синь, лужу солнца на полу, собственный букет на столе, серый с ремнями чемодан, меня в синем платье:
— Хорошо? (Всё.)
__________
В одну из таких ночевок, на этот раз решенную заранее (зачем уезжать, когда с утра опять приезжать? и зачем бояться пропустить последний поезд, на котором все равно не поедешь?), бедный Белый сильно пострадал от моей восьмилетней дочери и пятилетнего сына издателя, объединившихся. Гадкие дети догадались, что с Белым можно то, чего нельзя ни с кем, потому что сам он с ними таков, как никто, потихоньку, никому не сказав, положили ему в постель всех своих резиновых зверей, наполненных водой. Утром к столу Белый с видом настоящего Победоносца. У детей лица вытягиваются. И Белый, радостно:
— Нашел! Нашел! Обнаружил, ложась, и выбросил — полными. Я на них не лег, я только чего-то толстого и холодного… коснулся… Какого-то… живота. (Шепотом:) Это был живот свиньи.
Сын издателя:
— Моя свинья.
— Ваша? И вы ее… любите? Вы в нее… играете? Вы ее… берете в руки? (Уже осуждающе:) — Вы можете взять ее в руки: холодную, вялую, трясущуюся, или еще хуже: страшную, раздутую? Это называется… играть? Что же вы с ней делаете, когда вы в нее играете?
Ошеломленный «Вы», выкатив чудные карие глаза, явно и спешно глотает. Белый, оторвав от него невидящие (свиным видением заполненные) глаза и скосив их в пол, как Георгий на дракона, со страхом и угрозой:
Я… не люблю свинью… Я — боюсь свинью!..
Этим ю как перстом или даже копьем упираясь в свинорыльный пятак.
__________
Перерыв, который лучше всего бы заполнить графически — тире; уезжал, писал, тосковал, — не знаю. Просто пропал на неделю или десять дней. И вдруг возник, днем, в кафе «Pragerdiele».
Я сидела с одним писателем и двумя издателями, столик был крохотный и весь загроможденный посудой и локтями, и еще рукописями, и еще рукопожатиями непрерывно подходящих и здоровающихся. И вдруг — две руки. Через головы и чашки и локти две руки, хватающие мои.
— Вы! Я по вас соскучился! Стосковался! Я все время чувствовал, что мне чего-то не хватает, главного не хватает, только не мог догадаться, как курильщик, который забыл, что можно курить, и, не зная чего, все время ищет: перемещает предметы, заглядывает под вешалку, под бювар…
Кто-то ставит стул, расчищает стол.
— Нет, нет, я хочу рядом с… ней. Голубушка, родная, я — погибший человек! Вы, конечно, знаете? Все — уже знают! И все знают, почему, а я — нет! Но не надо об этом, не спрашивайте, дайте мне просто быть счастливым. Потому что сейчас я — счастлив, потому что от нее — всегда сияние. Господа, вы видите, что от нее идет сияние?
Писатель вытряс трубку, один издатель полупоклонился в мою сторону, а другой, Белого отечески любивший и опекавший, отчетливо сказал:
— Конечно, видим все.
— Сияние и успокоение. Мне с ней сразу спокойно, покойно. Мне даже сейчас, вот, внезапно захотелось спать, я бы мог сейчас заснуть. А ведь это, господа, высшее доверие — спать при человеке. Еще большее, чем раздеться донага. Потому что спящий — сугубо наг: весь обнажен вражде и суду. Потому что спящего — так легко убить! Так — соблазнительно убить! (В себе, в себе, в себе убить, в себе уничтожить, развенчать, изобличать, поймать с поличным, заклеймить, закатать в Сибирь!)
Кто-то:
— Борис Николаевич, вам, может быть, кофе?
— Да. Потому что на лбу у спящего, как тени облаков, проходят самые тайные мысли. Глядящий на спящего читает тайну. Потому так страшно спать при человеке. Я совсем не могу спать при другом. Иногда, в России (оборот головы на Россию), я этим страшно мучился, среди ночи вставал и уходил. Заснешь, а тот проснется — и взглянет. Слишком пристально посмотрит — и сглазит. Даже не от зла, просто — от глаз. Я больше всего боялся, когда ехал из России, что очнусь — под взглядом. Я просто боялся спать, старался не спать, стоял в коридоре и глядел на звезды… (К одному из издателей:) Вы говорите во сне? Я — кричу.
…А при ней — могу… Она на меня наводит сон. Я буду спать, спать, спать. Ну дайте вашу руку, ну, дайте мне руку и не берите обратно, совершенно все равно, что они все здесь…
Смущенная, все ж руку даю, обратно не беру, улыбкой на шутку не свожу, на окружающие улыбки — не иду. И он, должно быть, по напряженности моей руки, внезапно поняв:
— Простите! Я, может быть, не так себя вел. Я ведь отлично знаю, что нельзя среди бела дня, в кафе, говорить вещи — раз навсегда! Но я — всегда в кафе! Я — обречен на кафе! Я, как беспризорный пес, шляюсь по чужим местам. У меня нет дома, своего места. (Будка есть, но я не пес!) Я всегда должен пить кофе… или пиво… эту гадость!.. весь день что-то пить, маленькими порциями, и потом звенеть ложкой о кружку или чашку и вынимать бумажку… Не может человек весь день пить! Вот опять кофе… Я должен его выпить, а я не хочу: я не бегемот, наконец, чтобы весь день глотать, с утра до вечера и даже ночью, потому что в Берлине ночи нет. Родная! Голубушка! Уйдем отсюда, пусть они сами пьют…
Не забыв заплатить за кофе (таких вещей не забывал никогда), выводит меня, почти бегом, но никогда и ничего не задев, за руку между столиками.
— Теперь куда? Хотите — просто к вам? Но у вас дочь, обязанности… А нельзя же, чтобы маленькая девочка сейчас знала, как поступить через двадцать лет, когда человек отдаст ей всю свою жизнь, а она на нее наступит… хуже! Перешагнет — как через лужу.
…Как чист Берлин! Я иногда устаю от его чистоты… Хотите просто ходить? Но ходить это ведь (лукаво) заходить: и опять пить, а я от этого бегу…
— Можно просто на скамейку.
— А вы знаете такую скамейку? Без глаз? Потому что, если даже шутцман — как это у них издевательски: муж защиты! — если даже такой муж защиты, так мало похожий на человека, так сильно похожий на столб — вдруг, вперит, нет, вопрёт, свое око, не обернув головы: только око, оловянное око — как, знаете, были в детстве такие приманки в кофейных витринах, на Неглинной: неподвижная рожа, с вращающимися глазами. Точно прозревший голландский сыр… Я в детстве так боялся. Мамочка думала развлечь, а я из деликатности делал вид — устарелое слово «деликатность» — из деликатности, говорю, делал вид, что страшно весело, а сам дрожал, дрожал… Рожа не двигается, а глаза вот так, вот так, ни разу — эдак. Как я тогда молча молил: «Сломайся!»
Значит, вы знаете такую скамейку? Как на Никитском бульваре, подойдет собака, погладишь, опять уйдет… Желтая, с желтыми глазами… Здесь нет такой собаки, я уже смотрел, здесь все — чьи-нибудь, всё — чье-нибудь, здесь только люди — ничьи, а может быть, я один — ничей? Потому что самое главное — быть чьим, о, чьим бы ни было! Мне совершенно все равно — вам тоже? — чей я, лишь бы тот знал, что я — его, лишь бы меня не «забыл», как я в кафе забываю палку. Я тогда бы и кафе любил. Вот Икс, Игрек, все, что с нами сидят, ведь у них, кроме нас, есть еще что-то — неважно, что у них есть (и неважно, что у них — есть), но каждый из них чей-то, принадлежность. Они могут идти в кафе, потому что могут из него уйти не в кафе… В кафе — всё вам это уже рассказали, а теперь я скажу — три дня назад кончилась моя жизнь.
— Но вы где-то все-таки…
— По-ка-жу. Сами увидите, что это за «где-то» и какое это «все-таки». Именно—все-таки. Вы гениально сказали: все-таки. О, я бы вас сейчас с собой повез, нно… это ужасно далёко: сначала на трамвае, потом по железной дороге, и гораздо дольше и дальше, это уже за краем всех… возможностей. Это — без адреса… Удивительно, что туда доходят письма, ваши письма, потому что другие — вполне естественно, нельзя более естественно. По существу, туда бы должны доходить только одни счета — за шляпу в английском магазине «Жак» двадцать лет назад или за мою будущую могилу на Ваганькове…
А знаете? Мы туда возьмем дочь, вы приедете с ней, мы будем втроем, ребенок — это всегда имманентность мгновению, это разгоняет всякие видения…
— А теперь я поеду, нет, нет, не провожайте, я вас уже измучил, я вам бесконечно благодарен… Видите? Наш трамвай!
Привычным движением — сына, отродясь подсаживавшего мать в карету — подсаживает. Вскакивает следом. Стоим на летящей площадке, плечо к плечу. Беря мою руку:
— Я больше всего на свете хотел бы сейчас положить вам голову на плечо… И спать стоя. Лошади стоя ведь спят.
Перед зданием вокзала, отпустив наконец руку (держал ее все время у сердца, вжимал в него):
— Нет. Сегодня — нет. Я ведь знаю, сколько я беру сил. Берегите на когда совсем задохнусь. Сейчас я — счастлив, совсем успокоен. Приеду домой и буду писать вам письмо.
__________
— Как Белый сегодня к вам кинулся! Ведь — на глазах загорелся! Это был настоящий coup de foudre! [142] — сказал мне за ужином издатель.
— Человек, громом пораженный, может упасть и на человека, — был мой ответ.
Coup de foudre? Нет. Не так они происходят. Это было общение с моим покоем, основным здоровьем, всей моей неизбывной жизненностью. Больше — ничего. Но такая малость в такие минуты — много. Всё.
А минута была тяжелая. Полный перелом хребта.
__________
Держа в руках подробнейший трогательнейший рукописный и рисованный маршрут — в мужчинах того поколения всегда было что-то отеческое, старинный страх, что заблудимся, испугаемся, где-нибудь на повороте будем сидеть и плакать, — маршрут мало в стрелках и в крестиках, но с трамваями в виде трамваев, с нарисованным вокзалом и, уж конечно, собственным, как дети рисуют, домиком: вот дом, вот труба, вот дым идет из трубы, а вот я стою.
— Я бы с величайшим счастьем сам за вами заехал и довез бы, но — вы не сердитесь, я знаю, что это бессовестнейший готтентотский эгоизм — мне так хочется завидеть вас издали, синей точкой на белом шоссе — так хорошо, что вы носите синее, какая в этом благость! — сначала точкой синей, потом тенью синей, такой же синей, как ваша собственная, вашей же тенью, длинной утренней тенью, вставшей с земли и на меня идущей… Знаете, синяя тень, напоенная небесной лазурью…
— Золото в лазури! — по ассоциации говорю я. Он, хватая мою руку:
— Вы не знаете, что вы сейчас сказали! — Вы — назвали. Я об этом все время думаю — и боюсь. Боюсь — начать. Боюсь — все выйдет по-другому… Для них — «переиздать»… Для них — «стихи». Но теперь, когда вы это слово сказали, я начну… Я со всем усердием примусь, это будет ваша лазурь.
…Выйдя с вокзала — прямо, потом (переводя меня через нарисованный шлях) перейти шоссе (умоляюще:) только раз перейти! Не сердитесь, не сердитесь, родная! Но мне так безумно хочется вас ждать, вас наверное ждать. Завидеть вас издали, в синем платье, ведущей дочь за руку…
Не отрываясь от маршрута, тщательностью которого больше смущена, чем просвещена: столько нарисовал и написал, так крестиками и стрелками путь к себе заставил, что, кажется, добраться невозможно; устрашенная силой его ожидания — когда так ждут, всегда что-нибудь случается, ясно сознавая, что дело не во мне, а в моей синеве — сначала еду, потом еще еду, а затем, наконец, иду, держа дочь за руку, по тому белому шоссе, на котором должна возникнуть синей тенью.
Пустынно. Неуют новорожденного поселка. Новосотворенного, а не рожденного. Весь неуют муниципальной преднамеренности. Была равнина, решили — стройтесь. И построились, как солдаты. Дома одинаковые, заселенно-нежилые. Постройки, а не дома. Сюда можно приезжать и отсюда можно — нужно! — уезжать, жить здесь нельзя. И странное население. Странное, во-первых, чернотою; в такую жару — все в черном. (Впрочем, эту же черноту отметила уже в вагоне, и слезла она вся на моей станции.) В черном суконном, душном, непродышанном. То и дело обгоняют повозки с очень краснолицыми господами в цилиндрах и такими же краснолицыми дамами, очень толстыми, с букетами — и, кажется, венками? — на толстых животах. Цветы — лиловые.
Наконец — дом, все тот же первый увиденный и сопровождавший нас слева и справа вдоль всего шоссе. Барак, а не дом. Между насестом и будкой. С крыльцом. А на крыльце, с крыльца:
— Правда, конечно. Должна быть у него комната, во-первых—потому что у всех должна быть, во-вторых — потому что он писатель, и нам писатель не враждебный. И, вообще, мы всячески… Но нельзя же — так. Вслух. Криком. При всех. Точно на эшафоте перед казнью. И если Блок действительно умер от последствий недоедания, то — кто же его ближе знал, чем я? — только потому, что был настоящий великий человек, скромный, о себе не только не кричал, но погнали его разгружать баржу — пошел, себя не назвал. Это — действительно величие.
— Но так ведь может не остаться писателей…
— И это — верно. Писатели нужны. И не только общественные. Вы, может быть, удивитесь, что это слышите от старого убежденного марксиста, но я, например, сам люблю поваляться на диване и почитать Бальмонта — потребность в красоте есть и у нас, и она, с улучшением экономического положения, все будет расти — и потребность, и красота… Писатели нужны, и мы для них все готовы сделать — дали же вам паек и берем же вашу «Царь-Девицу» — но при условии — как бы сказать? — сдержанности. Как же теперь, после происшедшего, дать ему комнату? Ведь выйдет, что мы его… испугались?
— Дадите?
— Дадим, конечно. Свою бы отдал, чтобы только не произошло — то, что произошло. За него неприятно: подумают — эгоист. А я ведь знаю, что это не эгоизм, что он из-за Блока себе комнаты требует, во имя Блока, Блоку — комнату, Блока любя — и нас любя (потому что он нас все-таки как-то чем-то любит — как и вы) — чтобы опять чего-нибудь не произошло, за что бы нам пришлось отвечать. Но, позвольте, не можем же мы допустить, чтобы писатели на нас… кричали? Это уж (с добрым вопросительным выражением близоруких глаз)… слишком?
Жилье Белому устроил мгновенно, и не страха людского ради, а страха Божия, из уважения к человеку, а также и потому, что вдруг как-то особенно ясно понял, что писателю комната — нужна. Хороший был человек, сердечный человек. Все мог понять и принять — всякое сумасбродство поэта и всякое темнейшее место поэмы, — только ему нужно было хорошо объяснить. Но шуток он не понимал. Когда на одной его вечеринке — праздновали его свежее университетское ректорство — жена одного писателя, с размаху хлопнув его не то по плечу, не то по животу (хлопала кого попало, куда попало — и всегда попадало) — «Да ну их всех, П. С., пускай их домой едут, если спать хотят. А мы с вами здесь — а? — вдвоем — такое разделаем — наедине-то! А?» — он, не поняв шутки: «С удовольствием, но я, собственно, нынче ночью должен еще работать, статью кончать…» На что она: «А уж испугался! Эх ты, Иосиф Прекрасный, хотя ты и Петр, Семенов сын. А все-таки — а, Маринушка? — хороший он, наш Петр Семенович-то? Красавец бы мужчина, если бы не очки, а? И тебе нравится? Впрочем, все они хорошие. Плохих — нет…»
С чем он, ввиду гуманности вывода, а главное поняв, что — пронесло, почтительно и радостно согласился.
Ныне, двенадцать лет спустя, не могу без благодарности вспомнить этого очкастого и усатого ангела-хранителя писателей, ходатая по их земным делам. Когда буду когда-нибудь рассказывать о Блоке, вспомяну его еще.
Это был мой последний московский заочный Белый, изустный Белый, как ни упрощаемый — всегда узнаваемый. Белый легенды, длившейся 1908 год — 1922 год — четырнадцать лет.
Теперь — наша встреча.
II. ВСТРЕЧА
(Geister auf dem Gange)
Drinnen gefangen isl Einer. [139]
Берлин. «Pragerdiele» на Pragerplatz’e. Столик Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то, и другое скоро падет в цене.) Сижу частью круга, окружающего.
И вдруг через все — через всех — протянутые руки — кудри — сияние: — Вы? Вы? (Он так и не знал, как меня зовут.) Здесь? Как я счастлив! Давно приехали? Навсегда приехали? А за вами, по дороге, не следили? Не было такого… (скашивает глаза)… брюнета? Продвижения за вами брюнета по вагонному ущелью, по вокзальным сталактитовым пространствам… Пристукиванья тросточкой… не было? Заглядывания в купе: «Виноват, ошибся!» И через час опять «виноват», а на третий раз уж вы — ему:
«Виноваты: ошиблись!» Нет? Не было? Вы… хорошо помните, что не было?
— Я очень близорука.
— А он в очках. Да-с. В том-то и суть, что вы, которая не видит, без очков, а он, который видит, — в очках. Угадываете?
— Значит, он тоже ничего не видит.
— Видит. Ибо стекла не для видения, а для видоизменения… видимости. Простые. Или даже — пустые. Вы понимаете этот ужас: пустые стекла, нечаянно ткнешь пальцем — и теплый глаз, как только что очищенное, облупленное подрагивающее крутое яйцо. И такими глазами — вкрутую сваренными — он осмеливается глядеть в ваши: ясные, светлые, с живым зрачком. Удивительной чистоты цвет. Где я такие видел? Когда?
…Почему мы с вами так мало встречались в Москве, так мимолетно? Я все детство о вас слышал, все ваше детство, конечно, — но вы были невидимы. Все ваше детство я слышал о вас. У нас с вами был общий друг: Эллис, он мне всегда рассказывал о вас и о вашей сестре — Асе: Марине и Асе. Но в последнюю минуту, когда нужно было вдвоем идти к вам, он — уклонялся.
— А мы с Асей так мечтали когда-нибудь вас увидеть! И как мы были счастливы тогда, в «Доне», когда случайно…
— Вы? Вы? Это были — вы! Неужели та — вы? Но где же тот румянец?! Я тогда так залюбовался! Восхитился! Самая румяная и серьезная девочка на свете. Я тогда всем рассказывал: «Я сегодня видел самую румяную и серьезную девочку на свете!»
— Еще бы! Мороз, владимирская кровь — и вы!
— А вы… владимирская? (Интонация: из Рюриковичей?) Из тех лесов дремучи-их?
— Мало, из тех лесов! А еще из города Тарусы Калужской губернии, где на каждой могиле серебряный голубь. Хлыстовское гнездо — Таруса.
— Таруса? Родная! («Таруса» он произнес как бы «Маруся», а «родную» нам с Тарусой пришлось поделить.) Ведь с Тарусы и начался Серебряный Голубь. С рассказов Сережи Соловьева — про те могилы…
(Наш стол уже давно опустел, растолкнутый явным лиризмом встречи: скукой ее чистоты. Теперь, при двукратном упоминании могил, уходит и последний.)
— Так вы — родная? Я всегда знал, что вы родная. Вы — дочь профессора Цветаева. А я — сын профессора Бугаева. Вы — дочь профессора, и я сын профессора. Вы — дочь, я — сын.
Сраженная неопровержимостью, молчу.
— Мы—профессорские дети. Вы понимаете, что это значит:
профессорские дети? Это ведь целый круг, целое Credo. (Углубляющая пауза.) Вы не можете понять, как вы меня обрадовали. Я ведь всю жизнь, не знаю почему, один был профессорский сын, и это на мне было, как клеймо, — о, я ничего не хочу дурного сказать о профессорах, я иногда думаю, что я сам профессор, самый настоящий профессор — но, все-таки одиноко? Schicksalschwer? [140]Если уж непременно нужно быть чьим-то сыном, я бы предпочел, как Андерсен, быть сыном гробовщика. Или наборщика… Честное слово. Чистота и уют ремесла. Вы этого не ощущаете клеймом? Нет, конечно, вы же — дочь. Вы не несете на себе тяжести преемственности. Вы — просто вышли замуж, сразу замуж — да. А сын может только жениться, и это совсем не то, тогда его жена — жена сына профессора Бугаева. (Шепотом:) А бугай, это — бык. (И, уже громко, с обворожительной улыбкой:) Производитель.
Но оставим профессорских детей, оставим только одних детей. Мы с вами, как оказалось, дети (вызывающе:) — все равно чьи! И наши отцы — умерли. Мы с вами — сироты, и — вы ведь тоже пишете стихи? — сироты и поэты. Вот! И какое счастье, что это за одним столом, что мы можем оба заказать кофе и что нам обоим дадут — тот же самый, из одного кофейника, в две одинаковых чашки. Ведь это роднит? Это уже — связь? (Не удивляйтесь: я очень одинок, и мне грозит страшная, страшная, страшная беда. Я — под ударом.) Вы ведь могли оказаться — в Сибири? А я — в Сербии. Есть еще такое простое счастье.
На другое утро издатель, живший в том же пансионе и у которого ночевал Белый, когда запаздывал в свой загород, передал мне большой песочный конверт с императивным латинским Б (В), надписанный вершковыми буквами, от величины казавшимися нарисованными.
— Белый уехал. Я дал ему на ночь вашу «Разлуку». Он всю ночь читал и страшно взволновался. Просил вам передать.
Читаю:
«Zossen, 16 мая 22 г.
Глубокоуважаемая Марина Ивановна.
Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед [141]совершенно крылатой мелодией Вашей книги „Разлука“.
Я весь вечер читаю — почти вслух; и — почти распеваю. Давно я не имел такого эстетического наслаждения.
А в отношении к мелодике стиха, столь нужной после расхлябанности Москвичей и мертвенности Акмеистов, ваша книга первая (это — безусловно).
Пишу — и спрашиваю себя, не переоцениваю ли я свое впечатление? Не приснилась ли мне Мелодия?
И — нет, нет; я с большой скукой развертываю все новые книги стихов. Со скукой развернул и сегодня „Разлуку“. И вот — весь вечер под властью чар ее. Простите за неподдельное выражение моего восхищения и примите уверения в совершенном уважении и преданности.
Борис Бугаев»
Письмо это написано такой величины буквами, что каждый из тех немногих, которым я после беловской смерти его показывала: «Так не пишут. Это письмо сумасшедшего». Нет, не сумасшедшего, а человека, желающего остаться в границах, величиной букв занять все то место, оставшееся бы безмерности и беспредметности, во-вторых же, внешней вескостью выявить вескость внутреннюю. Так ребенок, например, в обычном тексте письма, вдруг, до сустава обмакнув и от плеча нажав: «Мама, я очень вырос!» Или: «Мама, я страшно тебя люблю». Так-то, господа, мы в поэте объявляем сумасшествием вещи самые разумные, первичные и законные.
Я сразу ответила — про мелодию. Помню образ реки, несущей на хребте — всё. Именно на хребте, мощном и гибком хребте реки: рыбы, русалки. Реку, данную в образе пловца, расталкивающего плечами берега, плечами пролагающего себе русло, движением создающего течение. Мелодию — в образе этой реки. Он ответил — письма этого у меня здесь нет, мне — письмом, себе самому статьей (в «Днях», кажется) о моей «Разлуке». Помню, что трех четвертей статьи я не поняла, а именно всего ритмического исследования, всех его доказательств. Вечером опять встретились.
— Вы прочли? Не очень неграмотно?
— Так грамотно, что я не поняла.
— Значит, плохо.
— Значит, я — неграмотная. Я, честное слово, никогда не могла понять, когда мне пытались объяснить, что я делаю. Просто, сразу теряю связь, как в геометрии. «Понимаете?» — «Понимаю», — и только один страх, как бы не начали проверять. Если бы для писания пришлось понимать, я бы никогда ничего не смогла. Просто от страху.
— Значит, вы — чудо? Настоящее чудо поэта? И это дается — мне? За что? Вы знаете, что ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня: голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. Голос самой тоски: Sehnsucht. (Я должен, я должен, я должен написать об этом исследование!) Ведь — никакого искусства, и рифмы в конце концов бедные… Руки — разлуки — кто не рифмовал? Ведь каждый… ублюдок лучше срифмует… Но разве дело в этом? Как же я мог до сих пор вас не знать? Ибо я должен вам признаться, что я до сих пор, до той ночи, не читал ни одной вашей строки. Скучно — читать. Ведь веры нет в стихи. Изолгались стихи. Стихи изолгались или поэты? Когда стали их писать без нужды, они сказали нет. Когда стали их писать, составлять, они уклонились.
Я никогда не читаю стихов. И никогда их уже не пишу. Раз в три года — разве это поэт? Стихи должны быть единственной возможностью выражения и постоянной насущной потребностью, человек должен быть на стихи обречен, как волк на вой. Тогда — поэт. А вы, вы — птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете, я пою вас дальше, вы во мне поете дальше, я вас остановить в себе не могу. С этого уже два дня прошло… Думал — разделаюсь письмом, статьей — нет! И боюсь (хотя не надо этого бояться), что теперь скоро сам…
Статьей и устной хвалой не ограничился. Измученный, ничего для себя не умеющий, сам, без всякой моей просьбы устроил две моих рукописи: «Царь-Девицу» в «Эпоху» и «Версты» в «Огоньки», подробно оговорив все мои права и преимущества. Для себя не умеющий — для другого смог. С смущенной и все же удовлетворенной улыбкой (а глаза у него все-таки были самые неверные, в которые я когда-либо глядела, гляделась):
— Вы меня простите, это вас ни к чему не обязывает, но я подумал, это, может быть, так — проще, что другому, со стороны — легче… Не примите это за вмешательство в вашу личную жизнь…
Такого другого, с той стороны, с которой — легче, всей той стороны, с которой легче — у Белого в жизни не оказалось.
Так мы опять просидели дотемна. Так он опять пропустил свой последний поезд, и на этот раз с утра в дверную щель (влезал всегда, как зверь, головой, причем глядел не на вас, а вкось, точно чего-то на стене или на полу ища или опасаясь), итак, в дверную щель его робкое сияющее лицо в рассеянии серебрящихся волос. (И, вдруг, озарение: да ведь он сам был серебряный голубь, хлыстовский, грозный, но все же робкий, но все же голубь, серебряный голубь. А ко мне приручился потому, что я его не пугала — и не боялась.)
— Встали? Кофе пили? Можно еще раз вместе? Хорошо? — И захватывая в один круговой взгляд: балконную синь, лужу солнца на полу, собственный букет на столе, серый с ремнями чемодан, меня в синем платье:
— Хорошо? (Всё.)
__________
В одну из таких ночевок, на этот раз решенную заранее (зачем уезжать, когда с утра опять приезжать? и зачем бояться пропустить последний поезд, на котором все равно не поедешь?), бедный Белый сильно пострадал от моей восьмилетней дочери и пятилетнего сына издателя, объединившихся. Гадкие дети догадались, что с Белым можно то, чего нельзя ни с кем, потому что сам он с ними таков, как никто, потихоньку, никому не сказав, положили ему в постель всех своих резиновых зверей, наполненных водой. Утром к столу Белый с видом настоящего Победоносца. У детей лица вытягиваются. И Белый, радостно:
— Нашел! Нашел! Обнаружил, ложась, и выбросил — полными. Я на них не лег, я только чего-то толстого и холодного… коснулся… Какого-то… живота. (Шепотом:) Это был живот свиньи.
Сын издателя:
— Моя свинья.
— Ваша? И вы ее… любите? Вы в нее… играете? Вы ее… берете в руки? (Уже осуждающе:) — Вы можете взять ее в руки: холодную, вялую, трясущуюся, или еще хуже: страшную, раздутую? Это называется… играть? Что же вы с ней делаете, когда вы в нее играете?
Ошеломленный «Вы», выкатив чудные карие глаза, явно и спешно глотает. Белый, оторвав от него невидящие (свиным видением заполненные) глаза и скосив их в пол, как Георгий на дракона, со страхом и угрозой:
Я… не люблю свинью… Я — боюсь свинью!..
Этим ю как перстом или даже копьем упираясь в свинорыльный пятак.
__________
Перерыв, который лучше всего бы заполнить графически — тире; уезжал, писал, тосковал, — не знаю. Просто пропал на неделю или десять дней. И вдруг возник, днем, в кафе «Pragerdiele».
Я сидела с одним писателем и двумя издателями, столик был крохотный и весь загроможденный посудой и локтями, и еще рукописями, и еще рукопожатиями непрерывно подходящих и здоровающихся. И вдруг — две руки. Через головы и чашки и локти две руки, хватающие мои.
— Вы! Я по вас соскучился! Стосковался! Я все время чувствовал, что мне чего-то не хватает, главного не хватает, только не мог догадаться, как курильщик, который забыл, что можно курить, и, не зная чего, все время ищет: перемещает предметы, заглядывает под вешалку, под бювар…
Кто-то ставит стул, расчищает стол.
— Нет, нет, я хочу рядом с… ней. Голубушка, родная, я — погибший человек! Вы, конечно, знаете? Все — уже знают! И все знают, почему, а я — нет! Но не надо об этом, не спрашивайте, дайте мне просто быть счастливым. Потому что сейчас я — счастлив, потому что от нее — всегда сияние. Господа, вы видите, что от нее идет сияние?
Писатель вытряс трубку, один издатель полупоклонился в мою сторону, а другой, Белого отечески любивший и опекавший, отчетливо сказал:
— Конечно, видим все.
— Сияние и успокоение. Мне с ней сразу спокойно, покойно. Мне даже сейчас, вот, внезапно захотелось спать, я бы мог сейчас заснуть. А ведь это, господа, высшее доверие — спать при человеке. Еще большее, чем раздеться донага. Потому что спящий — сугубо наг: весь обнажен вражде и суду. Потому что спящего — так легко убить! Так — соблазнительно убить! (В себе, в себе, в себе убить, в себе уничтожить, развенчать, изобличать, поймать с поличным, заклеймить, закатать в Сибирь!)
Кто-то:
— Борис Николаевич, вам, может быть, кофе?
— Да. Потому что на лбу у спящего, как тени облаков, проходят самые тайные мысли. Глядящий на спящего читает тайну. Потому так страшно спать при человеке. Я совсем не могу спать при другом. Иногда, в России (оборот головы на Россию), я этим страшно мучился, среди ночи вставал и уходил. Заснешь, а тот проснется — и взглянет. Слишком пристально посмотрит — и сглазит. Даже не от зла, просто — от глаз. Я больше всего боялся, когда ехал из России, что очнусь — под взглядом. Я просто боялся спать, старался не спать, стоял в коридоре и глядел на звезды… (К одному из издателей:) Вы говорите во сне? Я — кричу.
…А при ней — могу… Она на меня наводит сон. Я буду спать, спать, спать. Ну дайте вашу руку, ну, дайте мне руку и не берите обратно, совершенно все равно, что они все здесь…
Смущенная, все ж руку даю, обратно не беру, улыбкой на шутку не свожу, на окружающие улыбки — не иду. И он, должно быть, по напряженности моей руки, внезапно поняв:
— Простите! Я, может быть, не так себя вел. Я ведь отлично знаю, что нельзя среди бела дня, в кафе, говорить вещи — раз навсегда! Но я — всегда в кафе! Я — обречен на кафе! Я, как беспризорный пес, шляюсь по чужим местам. У меня нет дома, своего места. (Будка есть, но я не пес!) Я всегда должен пить кофе… или пиво… эту гадость!.. весь день что-то пить, маленькими порциями, и потом звенеть ложкой о кружку или чашку и вынимать бумажку… Не может человек весь день пить! Вот опять кофе… Я должен его выпить, а я не хочу: я не бегемот, наконец, чтобы весь день глотать, с утра до вечера и даже ночью, потому что в Берлине ночи нет. Родная! Голубушка! Уйдем отсюда, пусть они сами пьют…
Не забыв заплатить за кофе (таких вещей не забывал никогда), выводит меня, почти бегом, но никогда и ничего не задев, за руку между столиками.
— Теперь куда? Хотите — просто к вам? Но у вас дочь, обязанности… А нельзя же, чтобы маленькая девочка сейчас знала, как поступить через двадцать лет, когда человек отдаст ей всю свою жизнь, а она на нее наступит… хуже! Перешагнет — как через лужу.
…Как чист Берлин! Я иногда устаю от его чистоты… Хотите просто ходить? Но ходить это ведь (лукаво) заходить: и опять пить, а я от этого бегу…
— Можно просто на скамейку.
— А вы знаете такую скамейку? Без глаз? Потому что, если даже шутцман — как это у них издевательски: муж защиты! — если даже такой муж защиты, так мало похожий на человека, так сильно похожий на столб — вдруг, вперит, нет, вопрёт, свое око, не обернув головы: только око, оловянное око — как, знаете, были в детстве такие приманки в кофейных витринах, на Неглинной: неподвижная рожа, с вращающимися глазами. Точно прозревший голландский сыр… Я в детстве так боялся. Мамочка думала развлечь, а я из деликатности делал вид — устарелое слово «деликатность» — из деликатности, говорю, делал вид, что страшно весело, а сам дрожал, дрожал… Рожа не двигается, а глаза вот так, вот так, ни разу — эдак. Как я тогда молча молил: «Сломайся!»
Значит, вы знаете такую скамейку? Как на Никитском бульваре, подойдет собака, погладишь, опять уйдет… Желтая, с желтыми глазами… Здесь нет такой собаки, я уже смотрел, здесь все — чьи-нибудь, всё — чье-нибудь, здесь только люди — ничьи, а может быть, я один — ничей? Потому что самое главное — быть чьим, о, чьим бы ни было! Мне совершенно все равно — вам тоже? — чей я, лишь бы тот знал, что я — его, лишь бы меня не «забыл», как я в кафе забываю палку. Я тогда бы и кафе любил. Вот Икс, Игрек, все, что с нами сидят, ведь у них, кроме нас, есть еще что-то — неважно, что у них есть (и неважно, что у них — есть), но каждый из них чей-то, принадлежность. Они могут идти в кафе, потому что могут из него уйти не в кафе… В кафе — всё вам это уже рассказали, а теперь я скажу — три дня назад кончилась моя жизнь.
— Но вы где-то все-таки…
— По-ка-жу. Сами увидите, что это за «где-то» и какое это «все-таки». Именно—все-таки. Вы гениально сказали: все-таки. О, я бы вас сейчас с собой повез, нно… это ужасно далёко: сначала на трамвае, потом по железной дороге, и гораздо дольше и дальше, это уже за краем всех… возможностей. Это — без адреса… Удивительно, что туда доходят письма, ваши письма, потому что другие — вполне естественно, нельзя более естественно. По существу, туда бы должны доходить только одни счета — за шляпу в английском магазине «Жак» двадцать лет назад или за мою будущую могилу на Ваганькове…
А знаете? Мы туда возьмем дочь, вы приедете с ней, мы будем втроем, ребенок — это всегда имманентность мгновению, это разгоняет всякие видения…
— А теперь я поеду, нет, нет, не провожайте, я вас уже измучил, я вам бесконечно благодарен… Видите? Наш трамвай!
Привычным движением — сына, отродясь подсаживавшего мать в карету — подсаживает. Вскакивает следом. Стоим на летящей площадке, плечо к плечу. Беря мою руку:
— Я больше всего на свете хотел бы сейчас положить вам голову на плечо… И спать стоя. Лошади стоя ведь спят.
Перед зданием вокзала, отпустив наконец руку (держал ее все время у сердца, вжимал в него):
— Нет. Сегодня — нет. Я ведь знаю, сколько я беру сил. Берегите на когда совсем задохнусь. Сейчас я — счастлив, совсем успокоен. Приеду домой и буду писать вам письмо.
__________
— Как Белый сегодня к вам кинулся! Ведь — на глазах загорелся! Это был настоящий coup de foudre! [142] — сказал мне за ужином издатель.
— Человек, громом пораженный, может упасть и на человека, — был мой ответ.
Coup de foudre? Нет. Не так они происходят. Это было общение с моим покоем, основным здоровьем, всей моей неизбывной жизненностью. Больше — ничего. Но такая малость в такие минуты — много. Всё.
А минута была тяжелая. Полный перелом хребта.
__________
Держа в руках подробнейший трогательнейший рукописный и рисованный маршрут — в мужчинах того поколения всегда было что-то отеческое, старинный страх, что заблудимся, испугаемся, где-нибудь на повороте будем сидеть и плакать, — маршрут мало в стрелках и в крестиках, но с трамваями в виде трамваев, с нарисованным вокзалом и, уж конечно, собственным, как дети рисуют, домиком: вот дом, вот труба, вот дым идет из трубы, а вот я стою.
— Я бы с величайшим счастьем сам за вами заехал и довез бы, но — вы не сердитесь, я знаю, что это бессовестнейший готтентотский эгоизм — мне так хочется завидеть вас издали, синей точкой на белом шоссе — так хорошо, что вы носите синее, какая в этом благость! — сначала точкой синей, потом тенью синей, такой же синей, как ваша собственная, вашей же тенью, длинной утренней тенью, вставшей с земли и на меня идущей… Знаете, синяя тень, напоенная небесной лазурью…
— Золото в лазури! — по ассоциации говорю я. Он, хватая мою руку:
— Вы не знаете, что вы сейчас сказали! — Вы — назвали. Я об этом все время думаю — и боюсь. Боюсь — начать. Боюсь — все выйдет по-другому… Для них — «переиздать»… Для них — «стихи». Но теперь, когда вы это слово сказали, я начну… Я со всем усердием примусь, это будет ваша лазурь.
…Выйдя с вокзала — прямо, потом (переводя меня через нарисованный шлях) перейти шоссе (умоляюще:) только раз перейти! Не сердитесь, не сердитесь, родная! Но мне так безумно хочется вас ждать, вас наверное ждать. Завидеть вас издали, в синем платье, ведущей дочь за руку…
Не отрываясь от маршрута, тщательностью которого больше смущена, чем просвещена: столько нарисовал и написал, так крестиками и стрелками путь к себе заставил, что, кажется, добраться невозможно; устрашенная силой его ожидания — когда так ждут, всегда что-нибудь случается, ясно сознавая, что дело не во мне, а в моей синеве — сначала еду, потом еще еду, а затем, наконец, иду, держа дочь за руку, по тому белому шоссе, на котором должна возникнуть синей тенью.
Пустынно. Неуют новорожденного поселка. Новосотворенного, а не рожденного. Весь неуют муниципальной преднамеренности. Была равнина, решили — стройтесь. И построились, как солдаты. Дома одинаковые, заселенно-нежилые. Постройки, а не дома. Сюда можно приезжать и отсюда можно — нужно! — уезжать, жить здесь нельзя. И странное население. Странное, во-первых, чернотою; в такую жару — все в черном. (Впрочем, эту же черноту отметила уже в вагоне, и слезла она вся на моей станции.) В черном суконном, душном, непродышанном. То и дело обгоняют повозки с очень краснолицыми господами в цилиндрах и такими же краснолицыми дамами, очень толстыми, с букетами — и, кажется, венками? — на толстых животах. Цветы — лиловые.
Наконец — дом, все тот же первый увиденный и сопровождавший нас слева и справа вдоль всего шоссе. Барак, а не дом. Между насестом и будкой. С крыльцом. А на крыльце, с крыльца: