Я гуляю со своим двухлетним сыном по беллевюскому парку — Observatoire. Рядом со мной, по другую мою руку, в шаг моему двухлетнему сыну, идет Павлик А., приехавший со студией Вахтангова. У него уже две дочери и (кажется?) сын.
   — А… моя Сонечка?
   — Голлидэй замужем и играет в провинции.
   — Счастлива?
   — Этого я вам сказать не могу.
   __________
   И это — всё.
   Еще тире — и еще подлиннее: в целых десять лет. 14-е мая 1937 года, пятница. Спускаемся с Муром, тем, двухгодовалым, ныне двенадцатилетним, к нашему метро Mairie d'Issy и приблизительно у лавки Provence он — мне, верней — себе:
   — A American Sundey это ведь ихнее Dimanche Illustr?! [203]
   — А что значит — Holyday?
   — Свободный день, вообще — каникулы.
   — Это значит — праздник. Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть — больше всех. Я думаю — больше всего. Сонечка Голлидэй. Вот, Мур, тебе бы такую жену!
   Он, возмущенно:
   — Ма-ама!
   — Я не говорю: эту жену, она уже теперь немолодая, она была года на три моложе меня.
   — Я не хочу жениться на старухе! Я вообще не хочу жениться.
   — Дурак. Я не говорю: на Сонечке Голлидэй, а на такой, как Сонечка. Впрочем — таких нет, так что ты можешь успокоиться — и вообще никто ее недостоин.
   — Мама! Я ведь ее не знаю, вы говорите о чем-то, что вы знаете, — вы, конечно, можете мне рассказать…
   — Но тебе ведь — неинтересно…
   (Он, думая о ждущем его на углу бульвара Raspail газетном киоске с американскими Микэями:)
   — Нет, очень интересно…
   — Мур, она была маленькая девочка, и, — ища слова, — и настоящий чертенок! У нее были две длинных, длинных темных косы… (У Мура — невольная гримаса: «au temps des cheveux et des chevaux!» [204])… и она была такая маленькая… куда меньше тебя (гримаса увеличивается) — потому что ты уже больше меня… (соблазняя) и такая храбрая: она обед носила юнкерам под выстрелами в Храм Христа Спасителя…
   — А почему эти юнкера в церкви обедали?
   — Неважно. Важно, что под выстрелами. Ей я на прощанье сказала: «Сонечка, что бы со мной ни было, пока вы есть — все хорошо». Она была самое красивое, что я когда-либо в жизни видела, самое сладкое, что я когда-либо в жизни ела… (Мур: «Фу, мама!») Она мне писала письма, и в одном письме, последнем: «Марина! Как я люблю ваши руки, которые должны быть только целуемы, а они двигают шкафы и подымают пуды…»
   — Ну, это уж — романтизм! Почему — целуемы?
   — Потому что… потому что… (prenant l'offensive [205]) — a что ты имеешь на это возразить?
   — Ничего, но если бы она, например, написала (запинка, ищет)… которые должны только нюхать цветы… И поняв, сам первый смущенно смеется.
   — Да, да, Мур, на каждом пальце по две ноздри! Сколько всего будет ноздрей, Мур??
   (Смеемся оба. Я, дальше:)
   — И еще одно она мне сказала: «Марина! Знать, что выесть — знать, что смерти — нет».
   — Ну, это, конечно, для вас flatteur. [206]
   — При чем?! Просто она сказала то, что есть, то, что тогда было, ибо от меня шла такая сила жизни — и сейчас шла бы… и сейчас идет, да только никто не берет!
   — Да, да, конечно, я понимаю, но все-таки…
   — Я непременно напишу Але, чтобы ее разыскала, потому что мне необходимо, чтобы она знала, что я никого, никогда за всю жизнь так…
   Мы у метро, и разговор кончен.
   __________
   Маленькое тире — только всего в один день:
   15-е мая 1937 года, суббота. Письмо из России — авионом — тяжелое. Открываю — и первое, что вижу, совсем в конце: Сонечка Голлидэй — и уже знаю.
   А вот что я — уже знаю:
   «Мама! Забыла Вам написать! Я разыскала следы Сонечки Голлидэй, Вашей Сонечки, — но слишком поздно. Она умерла в прошлом году от рака печени — без страданий. Не знала, что у нее рак. Она была одна из лучших чтиц в провинции и всего года два тому назад приехала в Москву. Говорят, что она была совершенно невероятно талантлива…»
   __________
   А вот — вторая весть, уже распространенная: рассказ сестры одной Сонечкиной подруги — Але, Алей записанный и мне посланный: «Она вышла замуж за директора провинциального театра, он ее очень любил и был очень преданный. Все эти годы — с 1924 года до смерти — Соня провела в провинции, но приезжала в Москву довольно часто. Мы все ее уговаривали устроиться и работать в Москве, но она как-то не умела. Конечно, если бы Вахтангов остался в живых, Соня жила бы иначе, вся бы ее жизнь иначе пошла. Ее очень любил К<ачало>в, он вообще мягкий и добрый человек, но помочь ей никак не сумел. Кроме того, у него очень ревнивая семья, и Соне трудно было бывать у них. Тяжело… С З<авад>ским она почти не виделась. Редко, редко. С<еров>? Одно время он очень увлекался ею, её даром, но его увлечения длятся недолго.
   Ей надо было заниматься только читкой, но она так была связана с театром! Разбрасывалась. А в театре, конечно — труднее. В провинциальных театральных коллективах она была ну… ну как алмаз! Но ей редко попадались хорошие роли. Если бы она занималась читкой — она одна на сцене — представляете себе? Да, она была маленькая — маленькая. Она часто играла детей. Как она любила театр! А если бы вы знали, как она играла, — нет, не только в смысле игры (я-то ее мало видела, она работала главным образом в провинции) — но она была настоящим героем. Несколько лет тому назад у нее начались ужаснейшие желудочные боли. И вот она сидела за кулисами с грелкой вот тут, потом выходила на сцену, играла, а потом, чуть занавес, опять за грелку.
   — Но как же тогда, когда начались эти боли, она не пошла, ее не повели к доктору?
   — Она приехала в Москву и пошла к очень хорошему гомеопату. Он ей дал лекарства, и боли как рукой сняло. Потом она только к этому гомеопату и ходила. Так она прожила года четыре и все время себя хорошо чувствовала. В последний раз, когда она приехала в Москву, я нашла, что она страшно похудела, одни глаза, а все лицо — очень стало маленьким. Она очень изменилась, но этого не знала, и даже когда смотрелась в зеркало — не видела. Потом ее муж мне сказал, что она ничего не может есть. Мы позвали доктора, а он сказал, что надо позвать хирурга. Хирург ее внимательно осмотрел и спросил, нет ли у нее в семье раковых заболеваний. Она сказала, что нет. Тогда он сказал, что ей нужно лечь в больницу. Мы от нее, конечно, скрывали, что у нее. Но ей ужасно не хотелось в больницу, и она все время плакала и говорила: „Это ехать в гроб! Это — гроб!“ Но в больнице она успокоилась и повеселела и начала строить всякие планы. Ей сделали операцию. Когда ее вскрыли, то увидели, что слишком поздно. Доктора сказали, что жить ей осталось несколько дней.
   К ней все время приходили ее муж и моя сестра. Она не знала, что умирает. Она все время говорила о том, как будет жить и работать дальше. Сестра у нее была в день ее смерти, и муж, и еще кто-то. Софья Евгеньевна любила порядок, попросила сестру все прибрать в палате (она лежала в отдельной палате). Ей принесли много цветов, и сестра их поставила в воду, убрала все. Соня сказала: „А теперь я буду спать“. Повернулась, устроилась в кровати и уснула. Так во сне и умерла.
   Я не помню часа и числа, когда она умерла. Меня не было в Москве. Сестра, наверное, помнит. Мне кажется — под вечер. Когда же это было? Летом, да, летом. Тогда прилетели челюскинцы.
   Она так, так часто вспоминала вашу маму, так часто рассказывала нам про нее и про вас, так часто читала нам ее стихи. Нет, она никогда, никогда ее не забывала».
   …После ее смерти ее муж куда-то уехал, пропал. Где он сейчас — неизвестно.
   Соню — сожгли.
   __________
   «Когда прилетели челюскинцы…» Значит — летом 1934 года. Значит — не год назад, а целых три. Но год — или три — или три дня — я ее больше не увижу, чт? — всегда знала, — и она никогда не узнает, как…
   Нет! она навсегда — знала.
   __________
   «Когда прилетели челюскинцы» — это звучит почти как: «Когда прилетели ласточки»… явлением природы звучит, и не лучше ли, в просторе, и в простоте, и даже в простонародности своей, это неопределенное обозначение — точного часа и даты?
   Ведь и начало наше с нею не — такого-то числа, а «в пору первых зеленых листиков…»
   Да, меня жжет, что Сонечку — сожгли, что нет креста — написать на нем — как она просила:
   И кончалось все припевом:
   Моя маленькая!
   Но — вижу ее в огне, не вижу ее — в земле! В ней совсем не было той покорности и того терпения, одинаково требующихся от отжившего тела и от нежившего зерна. В ней ничего не было от зерна, все в ней было:
 
Ja! ich weiss woher ich stamme:
Uners?ttlich wie die Flamme,
N?hr ich und verzehr ich mich!
Glut wird alles, was ich fasse,
Kohle — alles, was ich lasse, —
Flammes bin ich sicherlich!
Знаю я — откуда родом!
Точно огнь — ненасытимый,
Сам себе я корм и смерть.
Жар — все то, что я хватаю,
Уголь — все, что я бросаю,
Я воистину огонь!
 
   Жжет, конечно, что некуда будет — если это будет — прийти постоять. Не над чем. Что Сонечки нет — совсем. Даже ее косточек. Но Сонечка — и косточки… нет!
   Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти…
   Первое, что я о ней услышала, было: костер, последнее: сожгли. Первое, что я о ней услышала, было: костер, и последнее: костер.
   Но как странно, как наоборот сбылись эти строки Павлика:
   …Лишь только бы мне знать, что будут на меня глядеть —
   Твои глаза…
   — Ведь Инфанту — жгли, а Карлик — глядел: на нее, вечно-молодую, сжигаемую, несгораемую — поседевший, поумневший Карлик Инфанты!
   Моя бы воля — взяла бы ее пепел и развеяла бы его с вершины самой (мне еще суждённой) высокой горы — на все концы земного шара — ко всем любимым: небывшим и будущим. Пусть даже — с Воробьевых гор (на которые мы с ней так и не собрались: у меня — дети, очереди… у нее — любовь…)
   Но вдруг я — это делаю? Это — делаю? Ни с какой горы, ни даже холма: с ладони океанской ланды рассеиваю пепел — вам всем в любовь, небывшие и будущие?
   __________
   …А теперь — прощай, Сонечка!
   «Да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!
   Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»
   (Lacanau-Oc?an, лето 1937)