Страница:
— «Товарищ, товарищ»… А вот меня на улице никто не зовет товарищ, и почти никогда — гражданка, всегда — гражданочка — и сразу всякое такое в рифму. Гражданочка-смугляночка (хотя я вовсе не смуглая, это меня только румянец темнит) — или там: миляночка, а один даже целый стих сочинил:
__________
Я много раз давала ее протяжное: «Марина… (О, Мари-ина… Ах, Мари-ина!)» Но было у нее другое Марина, отрывистое, каким-то вздрагиванием верхней губы, и неизбежно предшествующее чему-нибудь смешному: «М’р’н’а (вроде французского Marne) — а вы заметили, как он, когда вы сказали…» Мое имя бывшее уже дрожанием смеха, уже входившее в смех, так сказать открывавшее руладу, с буквами — пузырящимися под губой.
Моим именем она пела, жаловалась, каялась, томилась, им же — смеялась.
__________
Накануне отъезда она принесла Але свой подарок: «Детство и отрочество» в красном переплете, свое, детское, с синими глазами Сережи Ивина и разбитой коленкой его, и целой страницей ласкательных имен.
— О, Марина! Как я хотела подарить вам мою «Неточку Незванову», но у меня ее украли: взяли и не вернули. Марина! Если когда-нибудь увидите — купите себе ее от меня на память, в ней все мое к вам, потому что это повесть о нас с вами, и повесть тоже не окончена — как наша…
__________
Потом был последний вечер, последний граммофон, последнее втроем, последний уход — в последний рассвет.
__________
Пустынная площадь — перед каким вокзалом? Мнится мне — перед Богом-забытым, не знаю — Брянским? наверное — деревянным. Мужики, мешки. Бабы, мешки. Солдаты, мешки. А все же — пусто. Отвесное солнце, лазурь — син?е того платья.
Стоим — Сонечка, тот солдат, я.
— А это, Марина, моя ученица!
На нас — заглатывая ногами по дюжине булыжников зараз — женский колосс, девический колосс, с русой косой в кулак, в синей юбке до колен, от которых до земли еще добрых полсажени, со щеками красного лаку, такого красного и такого лаку, что Сонечкины кажутся бледными.
И Сонечка, в ответ на мой изумленный взгляд:
— Да, и нам всего шестнадцать лет. И мы первый год как из деревни. На сцену хотим. Вот какие у нас на Руси бывают чудеса!
И, приподнявшись на цыпочки, с любовью поглаживает. Ученица, вопреки всякому правдоподобию еще покраснев, могучим басом:
— Софья Евгеньевна, я вам продовольствия принесла на дорогу. (Вынимая могучий мешок.) Цельный месяц — сыты будете.
Перрон. Сонечка уже внутри. Плачет — из вагона прямо на перрон.
— Марина! Марина! Марина! Марина!
Я, уже не зная чем утешить:
— Сонечка! Река будет! Орехи будут!
— Да чт? вы меня, Марина, за бездушную белку принимаете? (Плача.) — Без вас, Марина, мне и орех не в орех!… Алечку — поцелуйте!…Мой граммофон — поцелуйте!… Володечку — поцелуйте!
__________
<1>
Бесценная моя Марина!
Все же не могла — и плакала, идя по такой светлой Поварской в сегодняшнее утро, — будет, будет, и увижу вас не раз и буду плакать не раз, — но так — никогда, никогда —
Бесконечно благодарю вас за каждую минуту, что я была с вами, и жалею за те, что отдавала другим — сериозно, очень прошу прощения за то, что я раз сказала Володе — что он самый дорогой.
Самая дорогая — вы, моя Марина. Если я не умру и захочу снова — осени, сезона, театра, — это только вашей любовью, и без нее умру — вернее без вас. Потому что знать, что вы — есть, знать, что Смерти — нет. А Володя своими сильными руками сможет вырвать меня у Смерти?
Целую тысячу раз ваши руки, которые должны быть только целуемы — а они двигают шкафы и поднимают тяжести — как безмерно люблю их за это.
Я не знаю, что сказать еще — у меня тысяча слов — надо уходить. Прощайте, Марина, — помните меня — я знаю, что мне придется все лето терзать себя воспоминаниями о вас, — Марина, Марина, дорогое имя, — кому его скажу?
Ваша в вечном и бесконечном Пути — ваша Соня Голлидэй (люблю свою фамилию — из-за Ирины, девочки моей).
2
Вещи уложены. «Жизнь моя, прощайте!» Сколько утр встречала я на зеленом кресле — одна с мыслями о вас. Люблю все здесь — потому что вы здесь были.
Ухожу с болью — потому же.
— Марина — моя милая, прекрасная — я писать не умею, и я так глупо плачу.
Сердце мое — прощайте.
Ваша Соня.
3
(Але)
— Целую тебя, маленькие тоненькие ручки, которые обнимали меня — целую, — до свидания, моя Аля — ведь увидимся?
Наколдуй счастие и Большую Любовь — мне, маленькой и не очень счастливой.
Твоя Соня.
4
20 июня (7-го старого стиля) 1919 года.
Моя дорогая Марина — сердце мое — я живу в безмерной суматохе — все свистят, поют, визжат, хихикают — я не могу собраться с мыслями — но сердцем знаю о своей любви к вам, с которой я хожу мои дни и ночи.
Мне худо сейчас, Марина, я не радуюсь чудесному воздуху, лесу и жаворонкам, — Марина, я тогда все это знаю, чувствую, понимаю, когда со мной — вы, Володя, мой Юрочка — даже граммофон — я не говорю о Шопене и «Двенадцатой рапсодии», когда со мной Тот, которого я не знаю еще — и которого никогда не встречу.
Я могу жить с биением пульса 150 даже после мимолетной встречи глазами (им нельзя запретить улыбнуться!) — а тут я одна — меня обожают деревенские девчонки — но я же одинока, как телеграфные столбы на линии железной дороги. Я вчера долго шла одна по направлению к Москве и думала: как они тоскуют, одинокие, — ведь даже телеграммы не ходят! — Марина, напишу вам пустой случай, но вы посмеетесь и поймете — почему я сегодня в тоске.
Вчера сижу у Евгения Багратионовича и веду шутя следующий диалог с бабой:
Баба: — Красавица, кому папиросы набиваешь? Муженьку?
Соня: — Да.
Баба: — Тот, что в белых брюках?
Соня: — Да.
Баба: — А что же ты с ним не в одной избе живешь?
Соня: — Да он меня прогнал. Говорит, больно подурнела, — а вот папиросы набивать велит — за тем и хожу только, а он другую взял.
__________
Вечер того же дня. Баба ловит Вахтангова и говорит:
— Что ж ты жену бросил, на кого променял? Ведь жена-то красавица, — а кого взял? Не совестно? Живи с женой!
Ночь того же дня.
Я мою лицо в сенях. Входит Вахтангов:
— Софья Евгеньевна, чт? вы — ребенок или авантюристка? — и — рассказ бабы.
Убегаю от Вахтангова и безумно жалею, что не с ним.
Это пустое все. Марина, пишите, радость моя — пишите. С завтрашнего дня я въезжаю в отдельную комнату и буду писать дневник для вас, моя дорогая. Пишите, умоляю, я не понимаю, как живу без вас. Письма к Г-ру — и пусть Володя тоже. Что он?
Марина, увозят вещи — надо отнести письмо — не забывайте меня. Прошу, умоляю — пишите.
О, как я плакала, читая ваше последнее письмо, как я люблю вас. Целую ваши бесценные руки, ваши длинные строгие глаза и — если б можно было поцеловать — ваш обворожительно-легкий голос.
Я живу ожиданием ваших писем. Алечку и Ирину целую. Мой граммофон, — где все это?
Ваша С.
5
(Последнее)
1 июля (20 июня старого стиля) 1919 года.
Заштатный городок Шишкеев.
— Марина, — вы чувствуете по названию — где я?! — Заштатный город Шишкеев — убогие дома, избы, бедно и грязно, а лес где-то так безбожно-далёко, что я за две недели ни разу не дошла до него. — Грустно, а по вечерам душа разрывается от тоски, и мне всегда кажется, что до утра я не доживу.
По ночам я писала дневник, но теперь у меня кончилась свеча, и я подолгу сижу в темноте и думаю о вас, моя дорогая, Марина. Тихая нежданная радость — ваше письмо. Боже мой, я плакала и целовала его и целую ваши дорогие руки, написавшие его.
— Марина, когда я умру, на моем кресте напишите эти ваши стихи:
…И кончалось все припевом:
Моя маленькая!
— Такое изумительное стихотворение. —
— Марина, сердце мое, я так несвязно пишу. Сейчас день самый синий и жаркий, — так все шумит, что я не могу думать. — Я пишу, безумно торопясь, так как Вахтанг Леванович едет в Москву — и мне сроку полчаса. — Марина, умоляю вас, мое сердце, моя Жизнь — Марина! — не уезжайте в Крым пока, до 1-го августа. Я к 1-му приеду, я умру, если не увижу вас, — мне будет нечем жить, если я еще не увижу вас.
— Марина, моя любимая, моя золотая, не уезжайте — я не знаю, что еще сказать.
Люблю вас больше всех и всего и — что бы я ни говорила — через все это.
— Марина, милая, нежная, дорогая, целую вас, ваши глаза, руки, целую Алечку и ее ручки за письмо, — презираю отца, сына и его бездарную любовь к «некоей замужней княгине», — огорчена, что Володя не пишет, по-настоящему огорчена. — Сердце мое, Марина, не забывайте меня.
Ваша Соня.
Дневник пишу для вас.
По дороге в Рузаевку я дала на одной из станций телеграмму Володе:
Целую вас — через сотни
Разъединяющих верст!
Даю телеграфисту, а он не берет срочно подобную телеграмму, — говорит, это не дело. Еле умолила. Целую Молюсь за вас.
P.S. Против моего дома церковь, я хожу к утрене и плачу.
Соня
__________
После Сонечкиного отъезда я малодушно пошла собирать ее по следам. Мне вдруг показалось — я вдруг приказала себе поверить, что — ничего особенного, что в ее окружении — все такие.
Но, к своему удивлению, я вскоре обнаружила, что Сонечки все-таки — как будто — нет, совершенно так же, как за неимением папиросы машинально суешь себе в рот — что попало длинного: карандаш — или зубную щетку — и некоторое время успокаиваешься, а потом, по прежнему недомоганию, замечаешь, что — не то взял.
Студийцы меня принимали, по следу Сонечкиной любви, отлично, сердечно, одна студийка даже предложила мне, когда Ирина вернется из деревни, взять ее с собой — в какую-то другую деревню… мы несколько раз с ней встретились — но — она была русая и голубоглазая — и вскоре обнаружилось, что Сонечка совсем ни при чем. Это была — моя знакомая. Моя чужая новая знакомая.
Как в книге — «продолжение следует», здесь продолжения — не следовало.
__________
Продолжение следовало — с Володей, наше продолжение, продолжение прежних нас, до-Сонечкиных, не разъединенных и не сближенных ею. Казалось бы — естественно: после исчезновения между нами ее крохотного физического присутствия, нам это крохотное физическое отсутствие, чуть подавшись друг другу, восполнить, восполнить — собою, то есть просто сесть рядом, оказаться рядом. Но нет — как по уговору — без уговору — мы с ее исчезновением между нами — отсели, он — в свой далекий угол, я — на свой далекий край, на целую добрую полуторную Сонечкину длину друг от друга. Исчезнувшая между нами маленькая черная головка наших голов не сблизила. Как если бы то, с Сонечкой, нам только снилось и возможно было только с ней: только во сне.
Но тут должно прозвучать имя: Мартин Идеи. — Это — больше, чем можно сказать: и вещь, и герой, и автор. Больше, чем мне можно сказать… Когда-нибудь, когда расстанемся… — Марина Ивановна, прочтите Мартина Идена, и когда дойдете до места, где белокурый всадник на белом коне — вспомните и поймите — меня.
Девятнадцать лет спустя, девятнадцать с половиной лет спустя, в ноябре 1937 года, иду в дождь, в Париже, по незнакомой улочке, с русским спутником Колей — чуть постарше тогдашнего Володи.
— Марина Ивановна! А вот книжки старые — под дождем — может быть хотите посмотреть?
Приоткрываю брезент: на меня глазами глядит Мартин Иден.
Теперь — пояснение. Дико было бы подумать обо мне, живущей только мечтой и памятью, что я то Володино завещание — забыла.
Но — так просто войти в лавку и спросить Мартина Идена?
Как Володя когда-то пришел в мою жизнь — сам, как все большое в моей жизни приходило само — или вовсе не приходило, так и Мартин Иден должен был прийти сам.
Так и пришел — ныне, под дождем, по случайному слову спутника.
Так и предстал.
Мне оставалось — только протянуть руку: ему, утопающему под дождем и погибающему от равнодушия прохожих. (Вспомним конец Мартина Идена и самого Джека Лондона!)
В благополучной лавке — нового неразрезанного Мартина Идена, любого Мартина Идена, очередной экземпляр Мартина Идена — было бы предательством самого Володи, тройным предательством: Джека Лондона, Мартина Идена и Володи. Торжеством той la Chose Etablie, [198]биясь об которую они все трое жизнь отдали.
А т?к — под дождем — из-под брезента — в последнюю минуту перед закрытием — из рук равнодушной торговки — т?к это просто было спасением: Мартина Идена и памяти самого Володи. Здесь Мартин Иден во мне нуждался, здесь я ему протягивала руку помощи, здесь я его, действительно, рукой — выручила.
И вот, в конце этой бессмертной книги — о, я того белокурого всадника тоже не искала, и даже не ждала, зная, что предстанет — в свой срок на своей строке! — в конце этого гимна одинокому труду и росту, этого гимна одиночеству в уже двенадцатый его час в мире…
— видение белого, но не всадника: гребца, пловца, тихоокеанского белолицего дикаря стойком на щепке, в котором я того белокурого всадника (никогда не бывшего, бывшего только в моей памяти) — узнала.
Девятнадцать лет спустя Мартин Иден мне Володю — подтвердил.
__________
Однажды я читала ему из своей записной книжки — З<авад>ского, Павлика, Сонечку, себя, разговоры в очередях, мысли, прочее — и он, с некоторой шутливой горечью:
— М. И., а мне все-таки обидно — почему обо мне ничего нет? о — нас? о — нашем?
…Вы понимаете, я в мире внешнем, в жизни, вас ни к чему не ревную, но в мире мысли и — как бы еще сказать? Я сам никогда ничего не записываю — у меня и почерк детский — я знаю, что все — вечно, во мне — вечно, что все останется и в нужный час — встанет, все, каждое наше с вами слово, у меня даже чувство, что я, записывая, что-то — оскорбил бы, умалил бы… Но вы — другое, вы — писательница…
— А вы это когда-нибудь, хоть раз за всю нашу дружбу, заметили, Володя? Он, усмехнувшись:
— Другие — говорили…
— Стойте, Володя! А у меня есть про вас — две строки, конец стихов, никогда не написанных:
Если бы царем вас Бог поставил,
Дали б вам прозвание — Тишайший.
Глазами вижу, как спускает стих себе в грудь и там его слушает. И, с началом усмешки:
— М. И. Это я только с вами — такой — тихий.
__________
Я еще нигде не сказала об его улыбке: редкой, короткой, смущенной, себя — стыдящейся, из-под неизменно-опущенных глаз — тех — снисходительных и даже снисходящих, которыми он смотрел, вернее, не-смотрел на меня, когда я заводила о З<авад>ском. Улыбка с почти насильственным сведением расходящихся губ, приведением их на прежнее место — несмеха. Странно, но верно, и прошу проверить: такая улыбка бывает у двухгодовалых, еще мало говорящих детей, с неизменным отводом, а иногда и зажатием — глаз. Да, у Володи была детская улыбка, если отказаться от всех общих мест, которые с детским связаны.
И еще — такая улыбка (скрытого торжества и явного смущения) бывает на лицах очень молодых отцов — над первенцем: непременно — сыном. Если в с трудом сводимых губах было смущение, то в глазах было — превосходство.
Володя, Володя, когда я где-нибудь, на чьем-нибудь лице — двухгодовалого ребенка ли в сквере, сорокалетнего ли английского капитана в фильме — вижу начало этой улыбки — ни сквера, ни фильма, ни ребенка, ни капитана — то кончается эта улыбка вашей.
И все — как тогда.
__________
Мы с ним никогда не говорили про Сонечку. Я знала, что он ее по-другому любит, чем я, и она его по-другому, чем меня, что мы с ним на ней не споемся, что для него она — меньше, чем есть, потому что была с ним — меньше, чем есть, потому что всем, что есть — была со мною, а сразу с двумя порознь нельзя быть всем, можно только с двумя вместе, то есть втроем, как оно в нашем втроем и было, а оно — кончилось.
Я даже не знаю, писал ли он ей.
Наша беседа о ней непременно была бы спором, я чувствовала, что у него к ней — нет ключа, — и чтобы все сказать: он для нее был слишком молод, слишком молод для ее ребячества, под которым он в свои двадцать лет не мог прочувствовать всей беды и судьбы. Для него любить было — молиться, как молиться — такому маленькому, которого, и встав на колени, неизбежно окажешься — и выше, и старше?
Смолк и наш граммофон, оказавшийся только Сонечкиным голосом, тем вторым одновременным голосом, на отсутствие которого у себя в груди она так часто и горячо жаловалась.
Сонечка, с граммофоном, с зеленым креслом, с рыжими непроданными башмаками, с ее Юрой, с ее Володей, и даже с ее мною, со всем своим и всей собой, вся переселялась в мою грудь, и я — с нею в груди — вся переселилась в будущее, в день нашей встречи с ней, в который я твердо верила.
Все эти дни без нее — я точно простояла, точно застясь рукой от солнца, как баба в поле — не идет ли? Или проспала, как девочка, которой обещали новую куклу — и вот она все спит, спит, спит, и встает — спит, и ложится — спит, — лишь бы только время прошло! Или — как арестант, ежедневно зачеркивающий на стене еще одну палочку. Как навстречу идут — так я жила ей навстречу, шла ей навстречу — каждым шагом ноги и каждым мигом дня и помыслом лба — совсем как она, тогда, по шпалам, по направлению к Москве, то есть — ко мне.
О, я совсем по ней не скучала — для этого я слишком ей радовалась!
Вот ее отзвуки — в моей записной книжке тех дней:
«Сейчас передо мной Алины колени и длинные ноги. Она лежит на крыше, спустив ноги на подоконник: — Марина! Вот облако плывет, — может быть, это душа вашей матери? — Марина, может быть, сейчас к нашему дому подходит Русалочка, — та, которой было триста лет? (И крестится, заслышав с улицы музыку.) — Марина! Марина! Марина! Как дым летит. Боже мой! Ведь этот дым летит всюду, всюду! Марина, может быть, это дым от поезда, в котором едет Сонечка? — Марина, может быть, это дым от костра Иоанны? А сколько душ в этой вышине, правда?»
__________
«…О женщинах не скажу, потому что всех вспоминаю с благодарностью, но люблю только Сонечку Голлидэй».
__________
«Когда я думаю о приезде Сонечки Голлидэй, я не верю: такого счастья не бывает.
Думаю о ней — опускаю главное — и как о новом кольце, как о розовом платье, — пусть это смешно звучит: с вожделением.
Потому что это не Сонечка приедет — а вся Любовь».
__________
«Мечтаю о Сонечке Голлидэй, как о куске сахара: верная — сладость».
__________
(Пусть вся моя повесть — как кусок сахара, мне по крайней мере сладко было ее писать!)
__________
— Марина Ивановна! Сегодня наш последний вечер. Я завтра уезжаю на юг.
— Последний… завтра… Но почему же вы, как вы могли мне раньше…
— Марина Ивановна! — голос настолько серьезный, что даже — остерегающий. — Не заставляйте меня говорить того, что не нужно: мне — говорить, вам — слышать. Но будьте уверены, что у меня на то были—серьезные причины.
— Скрыть от меня — конец? Ходить как ни в чем не бывало, а самому — знать? одному знать?
— Нну, если вы уж решительно хотите…
— Ни решительно, ни нерешительно, а просто — ничего не хочу. Бог с вами совсем! Мне просто — все это — приснилось, ну — лишний раз — все приснилось!
— М. И.! Вы все-таки — человек, и я — человек, а человеком быть — это чувствовать боль. Зачем же мне, которому вы дали столько радости, только радость, было причинять вам эту боль — до сроку? Достаточно было — моей.
— Володя, вы твердо решили?
— Уже чемодан уложен.
— Вы один едете?
— Нет, нас несколько. Несколько — студийцев. Потом я от них отделюсь.
— Я вас правильно понимаю?
— Да.
— А — родители?
— Они думают — играть. Все думают — играть. Только — вы. М. И., мне здесь больше делать нечего. Здесь — не жизнь. Мне здесь — не жизнь. Я не могу играть жизнь, когда другие — живут. Играть, когда другие — умирают. Я не актер.
— Я это — всегда знала.
— А теперь забудем и будем проводить вечер как всегда. И вечер прошел — как всегда. И прошел — как всегда, всякий.
__________
В какую-то его минуту, я — как завеса с глаз!
— А Ангел-то были — вы, Володечка!
— Что? (И, поняв, смущенно:) — Ах, вы об этом… (И уже — твердо.) — Нет, М. И., я — не ангел: моя самая большая мечта когда-нибудь стать человеком.
Потом тем самым, не своим: Сонечкиным, сонным, спящим, самому себе, не мне — голосом:
— Я, может быть, был слишком честным… И, еще спустя:
— Карл Великий — а может быть и не Карл Великий — сказал:
«С Богом надо говорить по-латыни, с врагом — по-немецки, с женщиной — по-французски…» (Молчание.) И вот — мне иногда кажется — что я с женщинами говорю по-латыни…
__________
(Если я его тогда не обняла… но он не этого хотел от меня — и не этого от себя со мною…)
__________
Перед самым его уходом, но еще в комнате — уже почти светлой:
— М. И., вам всегда нравился мой перстень. Возьмите его! Я с первой минуты хотел вам его подарить, и с тех пор — чуть ли не каждую нашу встречу, но все — чего-то — ждал. Теперь оно настало. Это не подарок, М. И., это — дань.
— Володя! Это, кажется, первое кольцо, которое мне дарят, всегда — я, и (сняла и держу) если я до сих пор вам не подарила — этого, то только потому, что уже дарила и Ю. З., и Павлику, а скольким — до них! Я не хотела, я не могла, чтобы вы этим — как-то — стали в ряд.
— А как я им завидовал! Теперь могу сказать. И Павлику, и З<авад>скому — что с вашей руки — и такие прочные! Прямо (смеясь — сгорал от зависти! Нет, М. И., вы мне его непременно дадите, и я этим — не стану в ряд, в Студии — стал бы в ряд, но там, куда я еду… А если бы даже — в том ряду стоять не обидно.
Любуясь:
— И щиток — пустой. Для имени. Я так привык его видеть на вашей руке, что теперь моя собственная мне будет казаться вашей. (Держа на отлете.) — А у З<авад>ского — меньше. У З<авад>ского — с китаянки, а у меня — с китайца, с китайского мудреца.
— Самого простого кули, Володечка.
— А если он еще вдобавок и кули… весь социальный вопрос разрешен!
Шутим, шутим, а тоска все растет, растет…
— Володя, знаете, для чего существуют поэты? Для того, чтобы не стыдно было говорить — самые большие вещи:
И сохранят всегда мои дороги —
Твою печать.
Стоим под моими тополями, когда-то еле-зелеными, сейчас — серебряными, и до того серебряными, что ни веток, ни ствола не видно.
— Нет, нет, М. И., вы не думайте, это еще не последний раз, я еще завтра, то есть — уже сегодня, я еще раз сегодня приду — за карточками детей — и совсем проститься.
__________
Когда он «на следующий день» пришел, и я, впервые после той нашей, уже век назад, первой и единственной дневной прогулки, увидела его при свете и даже — на солнце, я просто обмерла:
— Володя! Да что же это такое? Да вы же совсем не черный! Вы же — русый!
— И даже светло-русый, М. И.
— Господи, а я-то целые полтора года продружила с черным!
— Вы, может быть, еще скажете, что у меня глаза — черные? — он, с немножким грусти.
— Нет, сине-серые, это я всегда знала, и с серыми — дружила… Но эти волосы — сон какой-то!
— М. И., боюсь, — в голосе под слоем шутки явная горечь, — что вы и все остальное мое видели по-своему! Всего меня, а не только (презрительный жест к волосам) — это!
— А если — разве плохо видела?
— Нет, М. И., хорошо, даже слишком хорошо, потому и боюсь с вами — дневного света. Вот я уже оказался — русым, а завтра бы оказался — скучным. Может быть — хорошо, что я еду?
— Володя! Не выводите меня из себя, из моего последнего с вами терпения, из нашего последнего с вами терпения! Потому что сами не обрадуетесь — и еще, может быть, не уедете! У меня полон рот, понимаете, полон рот — и я сейчас всем этим — задохнусь!
— Не надо, Марина Ивановна.
__________
Сидим теперь в той чердачной комнате, откуда Аля лезла мне навстречу на крышу.
— Алечка! У меня к тебе просьба: почитай мне мамины стихи!
— Сейчас, Володечка!
Прибегает с малиновой книжкой, которая у нее в кухне под подушкой.
Серый ослик твой ступает прямо,
Не страшны ему ни бездна, ни река…
Милая Рождественская Дама,
Увези меня с собою в облака!
Я для ослиха достану хлеба…
Голосок журчит…
__________
— М. И., я вам подарок принес! Мою любимую книгу — про Жанну д’Арк — вы не знаете? Марка Твена — замечательную. Раскрываю: надпись. Не читая — закрываю.
— М. И., я всегда хвастался — что у меня свой оружейный склад — свой музей — и своя библиотека — и никому не показывал, потому что у меня были ровным счетом: гишпанская пиштоль, перстень и две книги: Мартин Иден — и эта. Теперь у вас — весь мой арсенал — весь мой музей — и вся моя библиотека. Я — чист.
— Марина! (Алин голос.) А мне можно подарить Володе мой «Волшебный фонарь»? Чтобы он читал в вагоне, если уж очень будут ругаться солдаты. Чтобы он им читал, потому что они тогда от удивления усмирятся, а потом заснут. Потому что деревенские, от стихов, всегда засыпают. Я, когда Наде читала стихи, она всегда спала.
Володя, целуя ручку и в ней книжку:
— Я не с солдатами еду, Алечка, а с сумасшедшими, говорят — тихими, но сейчас тихих нет, сейчас — все буйные. Ну, они уж от Марининых стихов — не заснут!
а я ему: «А где бараночка? Обещал — так давай!» — «А я это только так, гражданочка, для складу, и никакой, к сожалению, бараночки у меня нету, потому что Колчак, сволочь, оголодил, а ежели бы время другое — не только бараночку, а целое стадо бы баранов вам пригнал — для-ради ваших прекрасных глазок. Потому что глазки у вас, гражданочка…» И всё эти глаза, эти глаза. Разве они уж правда — такие особенные? И почему я только солдатам нравлюсь, и вообще швейцарам, и еще старикам, и никогда, никогда — интеллигентам?
Гражданочка, гражданочка,
Присядь ко мне на лавочку,
Поешь со мной бараночку! —
__________
Я много раз давала ее протяжное: «Марина… (О, Мари-ина… Ах, Мари-ина!)» Но было у нее другое Марина, отрывистое, каким-то вздрагиванием верхней губы, и неизбежно предшествующее чему-нибудь смешному: «М’р’н’а (вроде французского Marne) — а вы заметили, как он, когда вы сказали…» Мое имя бывшее уже дрожанием смеха, уже входившее в смех, так сказать открывавшее руладу, с буквами — пузырящимися под губой.
Моим именем она пела, жаловалась, каялась, томилась, им же — смеялась.
__________
Накануне отъезда она принесла Але свой подарок: «Детство и отрочество» в красном переплете, свое, детское, с синими глазами Сережи Ивина и разбитой коленкой его, и целой страницей ласкательных имен.
— О, Марина! Как я хотела подарить вам мою «Неточку Незванову», но у меня ее украли: взяли и не вернули. Марина! Если когда-нибудь увидите — купите себе ее от меня на память, в ней все мое к вам, потому что это повесть о нас с вами, и повесть тоже не окончена — как наша…
__________
Потом был последний вечер, последний граммофон, последнее втроем, последний уход — в последний рассвет.
__________
Пустынная площадь — перед каким вокзалом? Мнится мне — перед Богом-забытым, не знаю — Брянским? наверное — деревянным. Мужики, мешки. Бабы, мешки. Солдаты, мешки. А все же — пусто. Отвесное солнце, лазурь — син?е того платья.
Стоим — Сонечка, тот солдат, я.
— А это, Марина, моя ученица!
На нас — заглатывая ногами по дюжине булыжников зараз — женский колосс, девический колосс, с русой косой в кулак, в синей юбке до колен, от которых до земли еще добрых полсажени, со щеками красного лаку, такого красного и такого лаку, что Сонечкины кажутся бледными.
И Сонечка, в ответ на мой изумленный взгляд:
— Да, и нам всего шестнадцать лет. И мы первый год как из деревни. На сцену хотим. Вот какие у нас на Руси бывают чудеса!
И, приподнявшись на цыпочки, с любовью поглаживает. Ученица, вопреки всякому правдоподобию еще покраснев, могучим басом:
— Софья Евгеньевна, я вам продовольствия принесла на дорогу. (Вынимая могучий мешок.) Цельный месяц — сыты будете.
Перрон. Сонечка уже внутри. Плачет — из вагона прямо на перрон.
— Марина! Марина! Марина! Марина!
Я, уже не зная чем утешить:
— Сонечка! Река будет! Орехи будут!
— Да чт? вы меня, Марина, за бездушную белку принимаете? (Плача.) — Без вас, Марина, мне и орех не в орех!… Алечку — поцелуйте!…Мой граммофон — поцелуйте!… Володечку — поцелуйте!
__________
<1>
Бесценная моя Марина!
Все же не могла — и плакала, идя по такой светлой Поварской в сегодняшнее утро, — будет, будет, и увижу вас не раз и буду плакать не раз, — но так — никогда, никогда —
Бесконечно благодарю вас за каждую минуту, что я была с вами, и жалею за те, что отдавала другим — сериозно, очень прошу прощения за то, что я раз сказала Володе — что он самый дорогой.
Самая дорогая — вы, моя Марина. Если я не умру и захочу снова — осени, сезона, театра, — это только вашей любовью, и без нее умру — вернее без вас. Потому что знать, что вы — есть, знать, что Смерти — нет. А Володя своими сильными руками сможет вырвать меня у Смерти?
Целую тысячу раз ваши руки, которые должны быть только целуемы — а они двигают шкафы и поднимают тяжести — как безмерно люблю их за это.
Я не знаю, что сказать еще — у меня тысяча слов — надо уходить. Прощайте, Марина, — помните меня — я знаю, что мне придется все лето терзать себя воспоминаниями о вас, — Марина, Марина, дорогое имя, — кому его скажу?
Ваша в вечном и бесконечном Пути — ваша Соня Голлидэй (люблю свою фамилию — из-за Ирины, девочки моей).
2
Вещи уложены. «Жизнь моя, прощайте!» Сколько утр встречала я на зеленом кресле — одна с мыслями о вас. Люблю все здесь — потому что вы здесь были.
Ухожу с болью — потому же.
— Марина — моя милая, прекрасная — я писать не умею, и я так глупо плачу.
Сердце мое — прощайте.
Ваша Соня.
3
(Але)
— Целую тебя, маленькие тоненькие ручки, которые обнимали меня — целую, — до свидания, моя Аля — ведь увидимся?
Наколдуй счастие и Большую Любовь — мне, маленькой и не очень счастливой.
Твоя Соня.
4
20 июня (7-го старого стиля) 1919 года.
Моя дорогая Марина — сердце мое — я живу в безмерной суматохе — все свистят, поют, визжат, хихикают — я не могу собраться с мыслями — но сердцем знаю о своей любви к вам, с которой я хожу мои дни и ночи.
Мне худо сейчас, Марина, я не радуюсь чудесному воздуху, лесу и жаворонкам, — Марина, я тогда все это знаю, чувствую, понимаю, когда со мной — вы, Володя, мой Юрочка — даже граммофон — я не говорю о Шопене и «Двенадцатой рапсодии», когда со мной Тот, которого я не знаю еще — и которого никогда не встречу.
Я могу жить с биением пульса 150 даже после мимолетной встречи глазами (им нельзя запретить улыбнуться!) — а тут я одна — меня обожают деревенские девчонки — но я же одинока, как телеграфные столбы на линии железной дороги. Я вчера долго шла одна по направлению к Москве и думала: как они тоскуют, одинокие, — ведь даже телеграммы не ходят! — Марина, напишу вам пустой случай, но вы посмеетесь и поймете — почему я сегодня в тоске.
Вчера сижу у Евгения Багратионовича и веду шутя следующий диалог с бабой:
Баба: — Красавица, кому папиросы набиваешь? Муженьку?
Соня: — Да.
Баба: — Тот, что в белых брюках?
Соня: — Да.
Баба: — А что же ты с ним не в одной избе живешь?
Соня: — Да он меня прогнал. Говорит, больно подурнела, — а вот папиросы набивать велит — за тем и хожу только, а он другую взял.
__________
Вечер того же дня. Баба ловит Вахтангова и говорит:
— Что ж ты жену бросил, на кого променял? Ведь жена-то красавица, — а кого взял? Не совестно? Живи с женой!
Ночь того же дня.
Я мою лицо в сенях. Входит Вахтангов:
— Софья Евгеньевна, чт? вы — ребенок или авантюристка? — и — рассказ бабы.
Убегаю от Вахтангова и безумно жалею, что не с ним.
Это пустое все. Марина, пишите, радость моя — пишите. С завтрашнего дня я въезжаю в отдельную комнату и буду писать дневник для вас, моя дорогая. Пишите, умоляю, я не понимаю, как живу без вас. Письма к Г-ру — и пусть Володя тоже. Что он?
Марина, увозят вещи — надо отнести письмо — не забывайте меня. Прошу, умоляю — пишите.
О, как я плакала, читая ваше последнее письмо, как я люблю вас. Целую ваши бесценные руки, ваши длинные строгие глаза и — если б можно было поцеловать — ваш обворожительно-легкий голос.
Я живу ожиданием ваших писем. Алечку и Ирину целую. Мой граммофон, — где все это?
Ваша С.
5
(Последнее)
1 июля (20 июня старого стиля) 1919 года.
Заштатный городок Шишкеев.
— Марина, — вы чувствуете по названию — где я?! — Заштатный город Шишкеев — убогие дома, избы, бедно и грязно, а лес где-то так безбожно-далёко, что я за две недели ни разу не дошла до него. — Грустно, а по вечерам душа разрывается от тоски, и мне всегда кажется, что до утра я не доживу.
По ночам я писала дневник, но теперь у меня кончилась свеча, и я подолгу сижу в темноте и думаю о вас, моя дорогая, Марина. Тихая нежданная радость — ваше письмо. Боже мой, я плакала и целовала его и целую ваши дорогие руки, написавшие его.
— Марина, когда я умру, на моем кресте напишите эти ваши стихи:
…И кончалось все припевом:
Моя маленькая!
— Такое изумительное стихотворение. —
— Марина, сердце мое, я так несвязно пишу. Сейчас день самый синий и жаркий, — так все шумит, что я не могу думать. — Я пишу, безумно торопясь, так как Вахтанг Леванович едет в Москву — и мне сроку полчаса. — Марина, умоляю вас, мое сердце, моя Жизнь — Марина! — не уезжайте в Крым пока, до 1-го августа. Я к 1-му приеду, я умру, если не увижу вас, — мне будет нечем жить, если я еще не увижу вас.
— Марина, моя любимая, моя золотая, не уезжайте — я не знаю, что еще сказать.
Люблю вас больше всех и всего и — что бы я ни говорила — через все это.
— Марина, милая, нежная, дорогая, целую вас, ваши глаза, руки, целую Алечку и ее ручки за письмо, — презираю отца, сына и его бездарную любовь к «некоей замужней княгине», — огорчена, что Володя не пишет, по-настоящему огорчена. — Сердце мое, Марина, не забывайте меня.
Ваша Соня.
Дневник пишу для вас.
По дороге в Рузаевку я дала на одной из станций телеграмму Володе:
Целую вас — через сотни
Разъединяющих верст!
Даю телеграфисту, а он не берет срочно подобную телеграмму, — говорит, это не дело. Еле умолила. Целую Молюсь за вас.
P.S. Против моего дома церковь, я хожу к утрене и плачу.
Соня
__________
После Сонечкиного отъезда я малодушно пошла собирать ее по следам. Мне вдруг показалось — я вдруг приказала себе поверить, что — ничего особенного, что в ее окружении — все такие.
Но, к своему удивлению, я вскоре обнаружила, что Сонечки все-таки — как будто — нет, совершенно так же, как за неимением папиросы машинально суешь себе в рот — что попало длинного: карандаш — или зубную щетку — и некоторое время успокаиваешься, а потом, по прежнему недомоганию, замечаешь, что — не то взял.
Студийцы меня принимали, по следу Сонечкиной любви, отлично, сердечно, одна студийка даже предложила мне, когда Ирина вернется из деревни, взять ее с собой — в какую-то другую деревню… мы несколько раз с ней встретились — но — она была русая и голубоглазая — и вскоре обнаружилось, что Сонечка совсем ни при чем. Это была — моя знакомая. Моя чужая новая знакомая.
Как в книге — «продолжение следует», здесь продолжения — не следовало.
__________
Продолжение следовало — с Володей, наше продолжение, продолжение прежних нас, до-Сонечкиных, не разъединенных и не сближенных ею. Казалось бы — естественно: после исчезновения между нами ее крохотного физического присутствия, нам это крохотное физическое отсутствие, чуть подавшись друг другу, восполнить, восполнить — собою, то есть просто сесть рядом, оказаться рядом. Но нет — как по уговору — без уговору — мы с ее исчезновением между нами — отсели, он — в свой далекий угол, я — на свой далекий край, на целую добрую полуторную Сонечкину длину друг от друга. Исчезнувшая между нами маленькая черная головка наших голов не сблизила. Как если бы то, с Сонечкой, нам только снилось и возможно было только с ней: только во сне.
Но тут должно прозвучать имя: Мартин Идеи. — Это — больше, чем можно сказать: и вещь, и герой, и автор. Больше, чем мне можно сказать… Когда-нибудь, когда расстанемся… — Марина Ивановна, прочтите Мартина Идена, и когда дойдете до места, где белокурый всадник на белом коне — вспомните и поймите — меня.
Девятнадцать лет спустя, девятнадцать с половиной лет спустя, в ноябре 1937 года, иду в дождь, в Париже, по незнакомой улочке, с русским спутником Колей — чуть постарше тогдашнего Володи.
— Марина Ивановна! А вот книжки старые — под дождем — может быть хотите посмотреть?
Приоткрываю брезент: на меня глазами глядит Мартин Иден.
Теперь — пояснение. Дико было бы подумать обо мне, живущей только мечтой и памятью, что я то Володино завещание — забыла.
Но — так просто войти в лавку и спросить Мартина Идена?
Как Володя когда-то пришел в мою жизнь — сам, как все большое в моей жизни приходило само — или вовсе не приходило, так и Мартин Иден должен был прийти сам.
Так и пришел — ныне, под дождем, по случайному слову спутника.
Так и предстал.
Мне оставалось — только протянуть руку: ему, утопающему под дождем и погибающему от равнодушия прохожих. (Вспомним конец Мартина Идена и самого Джека Лондона!)
В благополучной лавке — нового неразрезанного Мартина Идена, любого Мартина Идена, очередной экземпляр Мартина Идена — было бы предательством самого Володи, тройным предательством: Джека Лондона, Мартина Идена и Володи. Торжеством той la Chose Etablie, [198]биясь об которую они все трое жизнь отдали.
А т?к — под дождем — из-под брезента — в последнюю минуту перед закрытием — из рук равнодушной торговки — т?к это просто было спасением: Мартина Идена и памяти самого Володи. Здесь Мартин Иден во мне нуждался, здесь я ему протягивала руку помощи, здесь я его, действительно, рукой — выручила.
И вот, в конце этой бессмертной книги — о, я того белокурого всадника тоже не искала, и даже не ждала, зная, что предстанет — в свой срок на своей строке! — в конце этого гимна одинокому труду и росту, этого гимна одиночеству в уже двенадцатый его час в мире…
— видение белого, но не всадника: гребца, пловца, тихоокеанского белолицего дикаря стойком на щепке, в котором я того белокурого всадника (никогда не бывшего, бывшего только в моей памяти) — узнала.
Девятнадцать лет спустя Мартин Иден мне Володю — подтвердил.
__________
Однажды я читала ему из своей записной книжки — З<авад>ского, Павлика, Сонечку, себя, разговоры в очередях, мысли, прочее — и он, с некоторой шутливой горечью:
— М. И., а мне все-таки обидно — почему обо мне ничего нет? о — нас? о — нашем?
…Вы понимаете, я в мире внешнем, в жизни, вас ни к чему не ревную, но в мире мысли и — как бы еще сказать? Я сам никогда ничего не записываю — у меня и почерк детский — я знаю, что все — вечно, во мне — вечно, что все останется и в нужный час — встанет, все, каждое наше с вами слово, у меня даже чувство, что я, записывая, что-то — оскорбил бы, умалил бы… Но вы — другое, вы — писательница…
— А вы это когда-нибудь, хоть раз за всю нашу дружбу, заметили, Володя? Он, усмехнувшись:
— Другие — говорили…
— Стойте, Володя! А у меня есть про вас — две строки, конец стихов, никогда не написанных:
Если бы царем вас Бог поставил,
Дали б вам прозвание — Тишайший.
Глазами вижу, как спускает стих себе в грудь и там его слушает. И, с началом усмешки:
— М. И. Это я только с вами — такой — тихий.
__________
Я еще нигде не сказала об его улыбке: редкой, короткой, смущенной, себя — стыдящейся, из-под неизменно-опущенных глаз — тех — снисходительных и даже снисходящих, которыми он смотрел, вернее, не-смотрел на меня, когда я заводила о З<авад>ском. Улыбка с почти насильственным сведением расходящихся губ, приведением их на прежнее место — несмеха. Странно, но верно, и прошу проверить: такая улыбка бывает у двухгодовалых, еще мало говорящих детей, с неизменным отводом, а иногда и зажатием — глаз. Да, у Володи была детская улыбка, если отказаться от всех общих мест, которые с детским связаны.
И еще — такая улыбка (скрытого торжества и явного смущения) бывает на лицах очень молодых отцов — над первенцем: непременно — сыном. Если в с трудом сводимых губах было смущение, то в глазах было — превосходство.
Володя, Володя, когда я где-нибудь, на чьем-нибудь лице — двухгодовалого ребенка ли в сквере, сорокалетнего ли английского капитана в фильме — вижу начало этой улыбки — ни сквера, ни фильма, ни ребенка, ни капитана — то кончается эта улыбка вашей.
И все — как тогда.
__________
Мы с ним никогда не говорили про Сонечку. Я знала, что он ее по-другому любит, чем я, и она его по-другому, чем меня, что мы с ним на ней не споемся, что для него она — меньше, чем есть, потому что была с ним — меньше, чем есть, потому что всем, что есть — была со мною, а сразу с двумя порознь нельзя быть всем, можно только с двумя вместе, то есть втроем, как оно в нашем втроем и было, а оно — кончилось.
Я даже не знаю, писал ли он ей.
Наша беседа о ней непременно была бы спором, я чувствовала, что у него к ней — нет ключа, — и чтобы все сказать: он для нее был слишком молод, слишком молод для ее ребячества, под которым он в свои двадцать лет не мог прочувствовать всей беды и судьбы. Для него любить было — молиться, как молиться — такому маленькому, которого, и встав на колени, неизбежно окажешься — и выше, и старше?
Смолк и наш граммофон, оказавшийся только Сонечкиным голосом, тем вторым одновременным голосом, на отсутствие которого у себя в груди она так часто и горячо жаловалась.
Сонечка, с граммофоном, с зеленым креслом, с рыжими непроданными башмаками, с ее Юрой, с ее Володей, и даже с ее мною, со всем своим и всей собой, вся переселялась в мою грудь, и я — с нею в груди — вся переселилась в будущее, в день нашей встречи с ней, в который я твердо верила.
Все эти дни без нее — я точно простояла, точно застясь рукой от солнца, как баба в поле — не идет ли? Или проспала, как девочка, которой обещали новую куклу — и вот она все спит, спит, спит, и встает — спит, и ложится — спит, — лишь бы только время прошло! Или — как арестант, ежедневно зачеркивающий на стене еще одну палочку. Как навстречу идут — так я жила ей навстречу, шла ей навстречу — каждым шагом ноги и каждым мигом дня и помыслом лба — совсем как она, тогда, по шпалам, по направлению к Москве, то есть — ко мне.
О, я совсем по ней не скучала — для этого я слишком ей радовалась!
Вот ее отзвуки — в моей записной книжке тех дней:
«Сейчас передо мной Алины колени и длинные ноги. Она лежит на крыше, спустив ноги на подоконник: — Марина! Вот облако плывет, — может быть, это душа вашей матери? — Марина, может быть, сейчас к нашему дому подходит Русалочка, — та, которой было триста лет? (И крестится, заслышав с улицы музыку.) — Марина! Марина! Марина! Как дым летит. Боже мой! Ведь этот дым летит всюду, всюду! Марина, может быть, это дым от поезда, в котором едет Сонечка? — Марина, может быть, это дым от костра Иоанны? А сколько душ в этой вышине, правда?»
__________
«…О женщинах не скажу, потому что всех вспоминаю с благодарностью, но люблю только Сонечку Голлидэй».
__________
«Когда я думаю о приезде Сонечки Голлидэй, я не верю: такого счастья не бывает.
Думаю о ней — опускаю главное — и как о новом кольце, как о розовом платье, — пусть это смешно звучит: с вожделением.
Потому что это не Сонечка приедет — а вся Любовь».
__________
«Мечтаю о Сонечке Голлидэй, как о куске сахара: верная — сладость».
__________
(Пусть вся моя повесть — как кусок сахара, мне по крайней мере сладко было ее писать!)
__________
— Марина Ивановна! Сегодня наш последний вечер. Я завтра уезжаю на юг.
— Последний… завтра… Но почему же вы, как вы могли мне раньше…
— Марина Ивановна! — голос настолько серьезный, что даже — остерегающий. — Не заставляйте меня говорить того, что не нужно: мне — говорить, вам — слышать. Но будьте уверены, что у меня на то были—серьезные причины.
— Скрыть от меня — конец? Ходить как ни в чем не бывало, а самому — знать? одному знать?
— Нну, если вы уж решительно хотите…
— Ни решительно, ни нерешительно, а просто — ничего не хочу. Бог с вами совсем! Мне просто — все это — приснилось, ну — лишний раз — все приснилось!
— М. И.! Вы все-таки — человек, и я — человек, а человеком быть — это чувствовать боль. Зачем же мне, которому вы дали столько радости, только радость, было причинять вам эту боль — до сроку? Достаточно было — моей.
— Володя, вы твердо решили?
— Уже чемодан уложен.
— Вы один едете?
— Нет, нас несколько. Несколько — студийцев. Потом я от них отделюсь.
— Я вас правильно понимаю?
— Да.
— А — родители?
— Они думают — играть. Все думают — играть. Только — вы. М. И., мне здесь больше делать нечего. Здесь — не жизнь. Мне здесь — не жизнь. Я не могу играть жизнь, когда другие — живут. Играть, когда другие — умирают. Я не актер.
— Я это — всегда знала.
— А теперь забудем и будем проводить вечер как всегда. И вечер прошел — как всегда. И прошел — как всегда, всякий.
__________
В какую-то его минуту, я — как завеса с глаз!
— А Ангел-то были — вы, Володечка!
— Что? (И, поняв, смущенно:) — Ах, вы об этом… (И уже — твердо.) — Нет, М. И., я — не ангел: моя самая большая мечта когда-нибудь стать человеком.
Потом тем самым, не своим: Сонечкиным, сонным, спящим, самому себе, не мне — голосом:
— Я, может быть, был слишком честным… И, еще спустя:
— Карл Великий — а может быть и не Карл Великий — сказал:
«С Богом надо говорить по-латыни, с врагом — по-немецки, с женщиной — по-французски…» (Молчание.) И вот — мне иногда кажется — что я с женщинами говорю по-латыни…
__________
(Если я его тогда не обняла… но он не этого хотел от меня — и не этого от себя со мною…)
__________
Перед самым его уходом, но еще в комнате — уже почти светлой:
— М. И., вам всегда нравился мой перстень. Возьмите его! Я с первой минуты хотел вам его подарить, и с тех пор — чуть ли не каждую нашу встречу, но все — чего-то — ждал. Теперь оно настало. Это не подарок, М. И., это — дань.
— Володя! Это, кажется, первое кольцо, которое мне дарят, всегда — я, и (сняла и держу) если я до сих пор вам не подарила — этого, то только потому, что уже дарила и Ю. З., и Павлику, а скольким — до них! Я не хотела, я не могла, чтобы вы этим — как-то — стали в ряд.
— А как я им завидовал! Теперь могу сказать. И Павлику, и З<авад>скому — что с вашей руки — и такие прочные! Прямо (смеясь — сгорал от зависти! Нет, М. И., вы мне его непременно дадите, и я этим — не стану в ряд, в Студии — стал бы в ряд, но там, куда я еду… А если бы даже — в том ряду стоять не обидно.
Любуясь:
— И щиток — пустой. Для имени. Я так привык его видеть на вашей руке, что теперь моя собственная мне будет казаться вашей. (Держа на отлете.) — А у З<авад>ского — меньше. У З<авад>ского — с китаянки, а у меня — с китайца, с китайского мудреца.
— Самого простого кули, Володечка.
— А если он еще вдобавок и кули… весь социальный вопрос разрешен!
Шутим, шутим, а тоска все растет, растет…
— Володя, знаете, для чего существуют поэты? Для того, чтобы не стыдно было говорить — самые большие вещи:
И сохранят всегда мои дороги —
Твою печать.
Стоим под моими тополями, когда-то еле-зелеными, сейчас — серебряными, и до того серебряными, что ни веток, ни ствола не видно.
— Нет, нет, М. И., вы не думайте, это еще не последний раз, я еще завтра, то есть — уже сегодня, я еще раз сегодня приду — за карточками детей — и совсем проститься.
__________
Когда он «на следующий день» пришел, и я, впервые после той нашей, уже век назад, первой и единственной дневной прогулки, увидела его при свете и даже — на солнце, я просто обмерла:
— Володя! Да что же это такое? Да вы же совсем не черный! Вы же — русый!
— И даже светло-русый, М. И.
— Господи, а я-то целые полтора года продружила с черным!
— Вы, может быть, еще скажете, что у меня глаза — черные? — он, с немножким грусти.
— Нет, сине-серые, это я всегда знала, и с серыми — дружила… Но эти волосы — сон какой-то!
— М. И., боюсь, — в голосе под слоем шутки явная горечь, — что вы и все остальное мое видели по-своему! Всего меня, а не только (презрительный жест к волосам) — это!
— А если — разве плохо видела?
— Нет, М. И., хорошо, даже слишком хорошо, потому и боюсь с вами — дневного света. Вот я уже оказался — русым, а завтра бы оказался — скучным. Может быть — хорошо, что я еду?
— Володя! Не выводите меня из себя, из моего последнего с вами терпения, из нашего последнего с вами терпения! Потому что сами не обрадуетесь — и еще, может быть, не уедете! У меня полон рот, понимаете, полон рот — и я сейчас всем этим — задохнусь!
— Не надо, Марина Ивановна.
__________
Сидим теперь в той чердачной комнате, откуда Аля лезла мне навстречу на крышу.
— Алечка! У меня к тебе просьба: почитай мне мамины стихи!
— Сейчас, Володечка!
Прибегает с малиновой книжкой, которая у нее в кухне под подушкой.
Серый ослик твой ступает прямо,
Не страшны ему ни бездна, ни река…
Милая Рождественская Дама,
Увези меня с собою в облака!
Я для ослиха достану хлеба…
Голосок журчит…
__________
— М. И., я вам подарок принес! Мою любимую книгу — про Жанну д’Арк — вы не знаете? Марка Твена — замечательную. Раскрываю: надпись. Не читая — закрываю.
— М. И., я всегда хвастался — что у меня свой оружейный склад — свой музей — и своя библиотека — и никому не показывал, потому что у меня были ровным счетом: гишпанская пиштоль, перстень и две книги: Мартин Иден — и эта. Теперь у вас — весь мой арсенал — весь мой музей — и вся моя библиотека. Я — чист.
— Марина! (Алин голос.) А мне можно подарить Володе мой «Волшебный фонарь»? Чтобы он читал в вагоне, если уж очень будут ругаться солдаты. Чтобы он им читал, потому что они тогда от удивления усмирятся, а потом заснут. Потому что деревенские, от стихов, всегда засыпают. Я, когда Наде читала стихи, она всегда спала.
Володя, целуя ручку и в ней книжку:
— Я не с солдатами еду, Алечка, а с сумасшедшими, говорят — тихими, но сейчас тихих нет, сейчас — все буйные. Ну, они уж от Марининых стихов — не заснут!