Страница:
Говоря без обиняков, Билл Джой предлагает нам принять программу террориста Теодора Качински. Сам Качински, коротающий остаток жизни в федеральной тюрьме, наверняка с удовлетворением прочитал этот черновик капитуляции и теперь вряд ли станет возражать даже против далай-ламы.
В социальной психологии с недавних пор существует термин «стокгольмский синдром», возникший в результате террористического инцидента в шведской столице в начале 70-х годов. Два рецидивиста захватили в банке четырех заложников, мужчину и трех женщин, и в течение шести дней угрожали их жизни, однако время от времени давали им кое-какие поблажки. В результате жертвы стали оказывать сопротивление попыткам правительства освободить их и встали на защиту своих захватчиков. Впоследствии две женщины из числа заложников обручились с бывшими похитителями.
Психологический механизм такого поведения понятен – в условиях изоляции и полной зависимости от авторитета человек начинает перед этим авторитетом заискивать и пытается толковать его действия в свою пользу. Это, если хотите, частный вариант всенародной любви к «сильной руке». Такая странная привязанность жертв к террористам отмечена с тех пор неоднократно, в том числе в ходе захвата отрядом Басаева больницы в Буденновске.
Труднее понять психологический механизм поведения Билла Джоя, но в нем, тем не менее, отчетливо различимы именно признаки «стокгольмского синдрома». По его собственным словам, в период террористической активности Качински он постоянно ожидал, что может оказаться его следующей жертвой. Его близкий друг, ученый-компьютерщик и философ Дэвид Гелернтер, стал одной из последний мишеней террориста и был искалечен присланной по почте бомбой. И вот теперь, окинув взглядом научные горизонты, Джой неожиданно приходит к выводу, что его заклятый враг все-таки прав.
Меня, однако, эта правота почему-то не убеждает. Возникает впечатление, что Джой не слишком обдумывал свои методы спасения человечества, а просто взял и предложил те, которые лежали сверху, – вернее, те, которые ему подсунул Качински. Многим эти методы могут показаться примитивными и свирепыми, а на мой взгляд, они даже страшнее, чем потенциальная опасность, от которой нас хотят оградить.
Как показал опыт полувековой попытки контроля над вооружениями, суверенные правительства можно уговорить пойти лишь на те уступки, на которые они сами согласятся. Представить себе, что все государства мира послушно откажутся от чудодейственных технологий, обещающих резкие экономические и военные преимущества над более покладистыми соседями, – значит забыть практически все, что мы знаем о человечестве и его истории. Но даже если они на это согласятся, найдутся, как находились всегда, такие, которые не сдержат своего слова и обведут вокруг пальца любую инспекцию. Мы рискуем, таким образом, оказаться в мире, где какая-нибудь Северная Корея может стать монополистом глобальной гибели и диктовать перепуганному миру любые условия.
Единственный вариант – это установление мирового правительства. На всеобщее согласие здесь опять же надеяться трудно: надо полагать, что государство, первым заполучившее одну из смертоносных технологий Джоя, продиктует всем остальным свою беспрекословную волю и само станет мировым правительством. Представим себе на минуту, что это уже произошло и мы с вами живем в таком всемирном государстве. Знания массового уничтожения, от которых оно считает своим долгом нас уберечь, дают возможность изготовлять оружие апокалиптической силы в самых скромных условиях и при самых скромных возможностях. Поэтому дозировка таких знаний будет поистине аптекарской: каждому отпускать ровно столько, сколько ему прописано, и без права передачи в третьи руки. Кроме того, необходимо пристально следить за распределением сырья и товаров, иначе какой-нибудь диссидент соорудит-таки автоматы Ноймана из алюминиевой пуговицы и стирального порошка. Иными словами, Билл Джой зовет нас в государство, где контроль будет не тоталитарным, а попросту тотальным: над информацией, над потреблением, над личными контактами, над содержимым карманов и над мельчайшими помыслами. Государство для этого будет нуждаться в самой изощренной технологии, но уж себе-то оно ее всегда позволит. А в свободном доступе можно оставить разве что книгу далай-ламы – хотя, впрочем, и это будет рискованно, ибо одно знание ведет к другому, а там недалеко и до «серой слизи».
Для такого государства, если его себе вообразить, каждый лишний гражданин будет источником бесконечных проблем.
Радикальный способ их решения, избавляющий от ненужной головной боли, давно подсказан одним из ведущих социальных инженеров нашего столетия: нет человека – нет проблемы.
Билл Джой – патентованный научный гений, и я, не будучи таковым ни в коей мере, говорю об этом без иронии. Но куда больше, чем мрачные технологические перспективы, которые он рисует в своей статье, меня пугает тот факт, что на мостике корабля нашего прогресса стоят люди, подобные Джою, глупость которых может однажды вооружиться бесконечной властью, какую предоставляет наука. Как тут не вспомнить о социальных теоретиках, поносящих демократию и предлагающих заменить ее властью технократов: мы только что заглянули в такое идеальное общество, милости просим!
Тем не менее, как ни измывайся над автором, проблемы, поднятые в его статье, вполне реальны, и вопрос, как название плохого романа, уже не изъять из памяти: что делать? Прежде всего надо сделать глубокий вдох и выдох и призвать на помощь здравый смысл.
Технологии, о которых пишет Билл Джой, могут быть неизбежны, но связанные с ними социальные проблемы, которые он предвидит, никогда не возникнут. Вместо них возникнут другие, хотя и не обязательно менее сложные. Джой угодил в ловушку футурологии, одной из самых бесполезных псевдонаук, придуманных для решения вечной задачи, квадратуры круга: знал бы, где упаду, соломки бы подстелил. Любая футурология принципиально несостоятельна в силу простого принципа: мы всегда проецируем в будущее лишь некоторые из бесконечного числа факторов и никогда не в силах угадать, какой из упущенных имеет шанс оказаться решающим. Двадцать лет назад тысячи фантастических романов рисовали нам самое невероятное будущее, но ни в одном из них нет упоминания об Интернете, без которого жизнь сегодня практически немыслима. А вот автоматов с пищевыми таблетками, которые упоминались везде, все нет как нет, и никто по ним не скучает. Билл Джой наверняка знает больше меня о теории хаоса, которая делает футурологию принципиально невозможной, но почему-то не может соединить две посылки в силлогизм.
Забота о будущем всегда была уделом тоталитарных обществ, и в угоду этому воображаемому будущему у людей отнимали их скромное настоящее. Будущее, в которое приглашает Джой, многие из нас уже наблюдали воочию.
Homo sapiens – необдуманное название нашего биологического вида, оно подразумевает, что все остальные – дураки. Я бы назвал его homo technologicus – человек технологический, по главному принципу, отличающему нас от других обитателей планеты. Человек никогда не существовал без технологии, одной из первых стала одежда, когда прародители обзавелись фиговыми листами, и с тех пор нас постоянно мучат ночные кошмары, сны, где мы являемся в благородное общество без штанов. Тем, кто винит какого-нибудь Фрейда, рекомендую поставить простой эксперимент: явиться на службу с голым задом. Но считать, что человек подпал под иго технологии, – логическая бессмыслица, как если бы тот факт, что мы не можем обойтись без рук, подсказал нам мысль об их ампутации.
Билл Джой уговаривает нас замуровать коридор в будущее, отказаться от исследований, грозящих тотальной гибелью. Но именно технология – наше главное средство против гибели частной и ежедневной, а в конечном счете и против тотальной. Ведь еще раньше, чем неизбежно погаснет солнце, через считаные годы, нас может стереть с лица земли шальной астероид, как уже случилось когда-то с пресмыкающимися братьями, и даже самое прилежное чтение трудов далай-ламы может оказаться слишком слабой мерой предосторожности. Впрочем, у динозавров не было и этого средства.
Мне кажется, что символизм «стокгольмского синдрома» куда шире, чем думал даже я сам, когда ознакомился с трактатом Джоя. В конце концов, кроме звучного термина ничего нового в этом способе поведения нет. Ситуация полной и беспомощной зависимости от тотального авторитета и его воображаемой доброты повторялась на земле миллионы раз, с тех самых пор, как люди обзавелись то ли фиговыми листьями, то ли оленьими шкурами. Традиционно такая ситуация именовалась рабством, а диктуемый ею способ поведения известен как рабский инстинкт. О нем написаны тысячи страниц, как античными философами, так и классиками-беллетристами. Поведение освобожденного раба часто обманывает благородные надежды освободителя: вчерашний раб продолжает привычно льнуть к вчерашнему хозяину, потому что, хотя его больше никто не высечет, никто и не окажет ему милость.
Рабство отличается от свободы своей предсказуемостью: завтра будет как вчера, и бояться неведомого не приходит в голову.
Свободному человеку бояться приходится постоянно, но он выбирает этот страх сам: будущее есть только у него, и на пути в это будущее ему не нужны поводыри.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ВЕЧНЫЙ ГОРОД
В социальной психологии с недавних пор существует термин «стокгольмский синдром», возникший в результате террористического инцидента в шведской столице в начале 70-х годов. Два рецидивиста захватили в банке четырех заложников, мужчину и трех женщин, и в течение шести дней угрожали их жизни, однако время от времени давали им кое-какие поблажки. В результате жертвы стали оказывать сопротивление попыткам правительства освободить их и встали на защиту своих захватчиков. Впоследствии две женщины из числа заложников обручились с бывшими похитителями.
Психологический механизм такого поведения понятен – в условиях изоляции и полной зависимости от авторитета человек начинает перед этим авторитетом заискивать и пытается толковать его действия в свою пользу. Это, если хотите, частный вариант всенародной любви к «сильной руке». Такая странная привязанность жертв к террористам отмечена с тех пор неоднократно, в том числе в ходе захвата отрядом Басаева больницы в Буденновске.
Труднее понять психологический механизм поведения Билла Джоя, но в нем, тем не менее, отчетливо различимы именно признаки «стокгольмского синдрома». По его собственным словам, в период террористической активности Качински он постоянно ожидал, что может оказаться его следующей жертвой. Его близкий друг, ученый-компьютерщик и философ Дэвид Гелернтер, стал одной из последний мишеней террориста и был искалечен присланной по почте бомбой. И вот теперь, окинув взглядом научные горизонты, Джой неожиданно приходит к выводу, что его заклятый враг все-таки прав.
Меня, однако, эта правота почему-то не убеждает. Возникает впечатление, что Джой не слишком обдумывал свои методы спасения человечества, а просто взял и предложил те, которые лежали сверху, – вернее, те, которые ему подсунул Качински. Многим эти методы могут показаться примитивными и свирепыми, а на мой взгляд, они даже страшнее, чем потенциальная опасность, от которой нас хотят оградить.
Как показал опыт полувековой попытки контроля над вооружениями, суверенные правительства можно уговорить пойти лишь на те уступки, на которые они сами согласятся. Представить себе, что все государства мира послушно откажутся от чудодейственных технологий, обещающих резкие экономические и военные преимущества над более покладистыми соседями, – значит забыть практически все, что мы знаем о человечестве и его истории. Но даже если они на это согласятся, найдутся, как находились всегда, такие, которые не сдержат своего слова и обведут вокруг пальца любую инспекцию. Мы рискуем, таким образом, оказаться в мире, где какая-нибудь Северная Корея может стать монополистом глобальной гибели и диктовать перепуганному миру любые условия.
Единственный вариант – это установление мирового правительства. На всеобщее согласие здесь опять же надеяться трудно: надо полагать, что государство, первым заполучившее одну из смертоносных технологий Джоя, продиктует всем остальным свою беспрекословную волю и само станет мировым правительством. Представим себе на минуту, что это уже произошло и мы с вами живем в таком всемирном государстве. Знания массового уничтожения, от которых оно считает своим долгом нас уберечь, дают возможность изготовлять оружие апокалиптической силы в самых скромных условиях и при самых скромных возможностях. Поэтому дозировка таких знаний будет поистине аптекарской: каждому отпускать ровно столько, сколько ему прописано, и без права передачи в третьи руки. Кроме того, необходимо пристально следить за распределением сырья и товаров, иначе какой-нибудь диссидент соорудит-таки автоматы Ноймана из алюминиевой пуговицы и стирального порошка. Иными словами, Билл Джой зовет нас в государство, где контроль будет не тоталитарным, а попросту тотальным: над информацией, над потреблением, над личными контактами, над содержимым карманов и над мельчайшими помыслами. Государство для этого будет нуждаться в самой изощренной технологии, но уж себе-то оно ее всегда позволит. А в свободном доступе можно оставить разве что книгу далай-ламы – хотя, впрочем, и это будет рискованно, ибо одно знание ведет к другому, а там недалеко и до «серой слизи».
Для такого государства, если его себе вообразить, каждый лишний гражданин будет источником бесконечных проблем.
Радикальный способ их решения, избавляющий от ненужной головной боли, давно подсказан одним из ведущих социальных инженеров нашего столетия: нет человека – нет проблемы.
Билл Джой – патентованный научный гений, и я, не будучи таковым ни в коей мере, говорю об этом без иронии. Но куда больше, чем мрачные технологические перспективы, которые он рисует в своей статье, меня пугает тот факт, что на мостике корабля нашего прогресса стоят люди, подобные Джою, глупость которых может однажды вооружиться бесконечной властью, какую предоставляет наука. Как тут не вспомнить о социальных теоретиках, поносящих демократию и предлагающих заменить ее властью технократов: мы только что заглянули в такое идеальное общество, милости просим!
Тем не менее, как ни измывайся над автором, проблемы, поднятые в его статье, вполне реальны, и вопрос, как название плохого романа, уже не изъять из памяти: что делать? Прежде всего надо сделать глубокий вдох и выдох и призвать на помощь здравый смысл.
Технологии, о которых пишет Билл Джой, могут быть неизбежны, но связанные с ними социальные проблемы, которые он предвидит, никогда не возникнут. Вместо них возникнут другие, хотя и не обязательно менее сложные. Джой угодил в ловушку футурологии, одной из самых бесполезных псевдонаук, придуманных для решения вечной задачи, квадратуры круга: знал бы, где упаду, соломки бы подстелил. Любая футурология принципиально несостоятельна в силу простого принципа: мы всегда проецируем в будущее лишь некоторые из бесконечного числа факторов и никогда не в силах угадать, какой из упущенных имеет шанс оказаться решающим. Двадцать лет назад тысячи фантастических романов рисовали нам самое невероятное будущее, но ни в одном из них нет упоминания об Интернете, без которого жизнь сегодня практически немыслима. А вот автоматов с пищевыми таблетками, которые упоминались везде, все нет как нет, и никто по ним не скучает. Билл Джой наверняка знает больше меня о теории хаоса, которая делает футурологию принципиально невозможной, но почему-то не может соединить две посылки в силлогизм.
Забота о будущем всегда была уделом тоталитарных обществ, и в угоду этому воображаемому будущему у людей отнимали их скромное настоящее. Будущее, в которое приглашает Джой, многие из нас уже наблюдали воочию.
Homo sapiens – необдуманное название нашего биологического вида, оно подразумевает, что все остальные – дураки. Я бы назвал его homo technologicus – человек технологический, по главному принципу, отличающему нас от других обитателей планеты. Человек никогда не существовал без технологии, одной из первых стала одежда, когда прародители обзавелись фиговыми листами, и с тех пор нас постоянно мучат ночные кошмары, сны, где мы являемся в благородное общество без штанов. Тем, кто винит какого-нибудь Фрейда, рекомендую поставить простой эксперимент: явиться на службу с голым задом. Но считать, что человек подпал под иго технологии, – логическая бессмыслица, как если бы тот факт, что мы не можем обойтись без рук, подсказал нам мысль об их ампутации.
Билл Джой уговаривает нас замуровать коридор в будущее, отказаться от исследований, грозящих тотальной гибелью. Но именно технология – наше главное средство против гибели частной и ежедневной, а в конечном счете и против тотальной. Ведь еще раньше, чем неизбежно погаснет солнце, через считаные годы, нас может стереть с лица земли шальной астероид, как уже случилось когда-то с пресмыкающимися братьями, и даже самое прилежное чтение трудов далай-ламы может оказаться слишком слабой мерой предосторожности. Впрочем, у динозавров не было и этого средства.
Мне кажется, что символизм «стокгольмского синдрома» куда шире, чем думал даже я сам, когда ознакомился с трактатом Джоя. В конце концов, кроме звучного термина ничего нового в этом способе поведения нет. Ситуация полной и беспомощной зависимости от тотального авторитета и его воображаемой доброты повторялась на земле миллионы раз, с тех самых пор, как люди обзавелись то ли фиговыми листьями, то ли оленьими шкурами. Традиционно такая ситуация именовалась рабством, а диктуемый ею способ поведения известен как рабский инстинкт. О нем написаны тысячи страниц, как античными философами, так и классиками-беллетристами. Поведение освобожденного раба часто обманывает благородные надежды освободителя: вчерашний раб продолжает привычно льнуть к вчерашнему хозяину, потому что, хотя его больше никто не высечет, никто и не окажет ему милость.
Рабство отличается от свободы своей предсказуемостью: завтра будет как вчера, и бояться неведомого не приходит в голову.
Свободному человеку бояться приходится постоянно, но он выбирает этот страх сам: будущее есть только у него, и на пути в это будущее ему не нужны поводыри.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ВЕЧНЫЙ ГОРОД
Когда в XIII столетии Европа стала пробуждаться от многовекового сна варварства, ее путь в цивилизацию был во многом предопределен. Ее общественные институты, искусство и архитектура, ее философская мысль восходили к единому образцу – великой Римской империи, простиравшейся некогда на трех континентах.
Это был даже не выбор, а судьба, потому что от наследия античной Греции европейский Запад был практически отрезан османским нашествием, и, хотя Аристотель сумел вернуться окольным путем, через мавританскую Испанию, знание греческого языка долгое время было редкостью, достоянием ученых чудаков, тогда как латынь, сколько ни зови ее мертвой, оставалась живым языком, разговорным и письменным. На латыни писал Данте, первый великий поэт Запада, используя ее парадоксальным образом для защиты литературного употребления «народной речи». Но и в своем итальянском шедевре в проводники по кругам ада он выбрал себе Вергилия, коронованного королем поэтов, а о Гомере Данте знал только понаслышке. Великий Палладио почти единолично основал архитектуру Возрождения по римским образцам, оттеснив в прошлое доморощенную готику. Короли и императоры в своих попытках объединить Европу с самого начала возводили в идеал Рим Августа и Константина, и эта Священная Римская империя, под конец уже сугубая фикция, была отправлена в отставку только Наполеоном.
Американские отцы-основатели, создавая уникальное государство нового типа, то и дело обращали взгляд к берегам Тибра. Конституция США вобрала в себя некоторые детали государственного устройства римской республики, описанного греческим историком Полибием. Свое государство основоположники неизменно именовали «республикой» – не в современном стертом смысле слова, а в буквальном латинском, «общее дело». Верхняя палата парламента получила название сената, а здание, в котором этот парламент заседал, назвали Капитолием. Каждый, кто посетил столицу США, помнит ее величественный ампир, одну из поздних модификаций римского архитектурного стиля.
Однако с конца XVIII века, как раз тогда, когда Наполеон выметал с континента прах Священной Римской империи, ее реальная предшественница и духовная вдохновительница стала постепенно терять свои родительские права. Европа решила задним числом поменять себе предка и выбрала на эту роль античную Грецию. Майкл Линд, автор эссе в журнале Wilson Quarterly под названием «Второе падение Рима», пишет об этом с сожалением, даже с ностальгией. Эту ностальгию я в какой-то степени разделяю.
Что же касается упомянутой статьи, то ее проще всего отнести к разряду интеллектуальных игрушек – таких, которые упражняют ум и при этом не накладывают никаких обязательств. Все, в конечном счете, зависит от качества исполнения. Тем не менее любопытно понять, почему мы столь коренным образом исправили наше коллективное прошлое и не будет ли полезнее вновь поставить все на место.
Изгнание Рима из духовного наследия Запада происходило по всему спектру, от искусства и культуры до политической мысли. С XVIII столетия у европейцев, отчасти по инициативе Руссо с его идеализированным дикарем, пробуждается интерес к собственному этническому прошлому. Особенно его разогрели песни мифического кельтского барда Оссиана, якобы переведенные шотландским писателем Джеймсом Макферсоном, но вскоре разоблаченные как подделка. Среди поклонников фиктивного Оссиана можно назвать Наполеона, Байрона и Пушкина. В Германии братья Гримм собирают национальный фольклор, не стесняясь, впрочем, править его по своему усмотрению. В это же время теоретик эстетики и археолог Иоганн Иоахим Винкельманн провозглашает греческое искусство непревзойденным идеалом совершенства, а просветитель Вильгельм фон Гумбольдт предпринимает переворот в немецкой системе образования, переводя его с латинской основы на греческую. Во второй половине XIX века реформа Гумбольдта охватила практически всю Европу.
Эти веяния слились воедино в новом мощном культурном движении романтизма. Интерес к собственному прошлому, пусть идеализированный, воплотился в сказках братьев Гримм и романах Вальтера Скотта, в песнях Оссиана и скандинавских сагах. Все эти изыскания привели к духовным предкам римлян, грекам, к Гомеру и Периклу. Что же до самого Рима, то его стали пренебрежительно выносить за скобки. Идеал потеснил реальность, классицизм уступил романтике. Одно из центральных произведений английской поэзии этого периода – «Ода к греческой урне» Джона Китса. Живи он на четверть века раньше, стихотворение, по словам Майкла Линда, вполне могло бы называться «Ода к римской вазе». Впрочем, на четверть века раньше Ките был бы невозможен.
Римское искусство было подвергнуто сокрушительному понижению в ранге. Поскольку Винкельманн раз и навсегда объявил достижения греков непобиваемым рекордом, их римские продолжатели были низведены до статуса эпигонов и маньеристов. Эпические поэты второго плана, такие как Лукан или Стаций, были практически забыты, а некогда безраздельно властвовавший Вергилий скрылся в тени легендарного греческого слепца. Впрочем, Гомеру вскоре пришлось уступить первенство – на трон, который Данте безоговорочно отдал Вергилию, романтики возвели самого Данте.
Луций Анней Сенека считался в период Возрождения неоспоримым мастером жанра трагедии – он был вдохновителем небывалого расцвета театрального творчества в Англии в елизаветинский период и образцом для Шекспира. Но Шекспир стал новым кумиром романтиков, а его древний наставник был объявлен грубым дилетантом, автором кровавых гротесков и презрительно изгнан из всех антологий и университетских курсов.
Маршрут этого побега прочь от реального прошлого можно проследить на судьбе отдельно взятого художника, лорда Байрона, который стал самым ярким символом, пророком-основателем романтизма. Байрон, как я уже упомянул, начинал под песни Оссиана, а закончил свои дни в Греции, куда отправился сражаться за ее освобождение от турецкого ига. Характерно при этом, что реальную Грецию и греков, увиденных по прибытии, Байрон презирал. Он отдал жизнь за Грецию Винкельманна.
Соединенные Штаты не торопились догнать Европу в области духа, и реформа Гумбольдта добралась туда не скоро. Культура на латинской основе дожила здесь до XX столетия. Поэт Аллен Тейт, южанин, описывал идеального «аграрного» героя поколения под собирательным именем Цицерон Цинциннат, а самым характерным образом американского Юга был для него джентльмен, коротающий послеполуденные часы под старым сахарным деревом за чтением писем Цицерона Аттику, – вплоть до Первой мировой войны.
Вся общественно-политическая жизнь США была изначально пронизана духом римского наследия. Я уже приводил слова Майкла Линда о нынешнем обычае гордо провозглашать Афины родиной демократии. Но афинская демократия вызывала у отцов-основателей чувство, близкое к отвращению, – это была именно та диктатура толпы, возможность которой они хотели исключить в своем будущем государстве. Принцип разделения власти, совершенно неизвестный в Афинах, был впервые сформулирован Полибием в описании государственного устройства Римской республики. Основатели американского государства вообще по возможности избегали термина «демократия» из-за его греческих ассоциаций и предпочитали римский: «республика», и эта традиция жива по сей день.
Тем не менее «второе падение Рима» началось в Соединенных Штатах довольно рано, еще в переписке первых президентов Томаса Джефферсона и Джона Адамса, где можно найти немало скептических слов и в адрес республики, которой они так недавно восхищались, и в адрес Цицерона, веками бывшего идеалом государственного мужа, мыслителя и оратора. Эту дискредитацию, теперь уже несомненно в пользу Греции, продолжили романтики типично американской школы «трансцендентализма» во главе с Эмерсоном. В начале нового века греки полностью заменили римлян в культурной родословной американцев.
Второе падение Рима, о котором пишет Майкл Линд, разительнее всего заметно в политической сфере, где раньше его влияние было особенно ощутимо. В Цицероне, который некогда считался благородной жертвой на алтаре республики, теперь склонны видеть трусливого циника; Августа, основавшего империю на века, наделили репутацией лицемерного тирана. Скомпрометирована сама идея Рима как цивилизации, и здесь, конечно, приложили руку Муссолини и Гитлер. Последний был по темпераменту вполне типичным романтиком, но при этом, как и его итальянский союзник, питал слабость к римской классике. Вот что пишет о нем Майкл Линд:
Это изобличение я могу, вслед за Линдом, продолжать довольно долго, но пора заглянуть в мораль. По мнению Майкла Линда, «неприязнь к римской цивилизации – это неприязнь к цивилизации вообще». Те, кто дорожит не просто западной цивилизацией, но цивилизацией как таковой, должны выступить в защиту идеи Рима.
У меня нет возражений против такого вывода, но невольно создается впечатление, что у автора внезапно кончились чернила. Слишком много собрано доказательств, и слишком лаконично обвинительное заключение. Автор, судя по всему, просто наигрался своей мыслью и отправился дальше. Идея тем временем принимает серьезный оборот, и обрывать ее на полуслове обидно.
Западная цивилизация по-прежнему играет в собственную игру и пока не торопится ее прервать. Греция, которую сочинили себе Винкельманн и его романтические последователи, никогда не была настоящей страной – просто утопической выдумкой, виноградно-маслинным раем, населенным атлетами, поэтами и демократами. Если бы Греции не было, ее придумал бы Руссо.
Реальные греки были, может быть, самым одаренным народом истории в области мысли и искусств. Но они были также в поразительной степени лишены именно тех талантов, которые для цивилизации наиболее существенны. В политическом и правовом отношении они были сущие дети: вся короткая история их независимости была чередой братоубийственных войн, пока не призвал к порядку пришлый македонец. Афины, эта легендарная колыбель демократии, оставались эксклюзивным клубом, куда иностранцам доступ был практически закрыт и где толпа на своих демократических сборищах выносила решение об изгнании любого, кто отклонялся, нравственно или умственно, от среднего арифметического.
Римляне, отлично сознававшие свой духовный долг перед греками, попытались взять над ними шефство, но в конечном счете были вынуждены перевести их на положение колонии для трудновоспитуемых. Что же касается самих римлян, то у нас есть масса свидетельств, в том числе показания того же Полибия, насколько их гражданские добродетели поражали гостей из-за Адриатики. И пусть эти добродетели были во многом легендой, а впоследствии вовсе выветрились, они легли в основу будущего шедевра социального творчества – правового государства.
Бесполезно выяснять, действительно ли Гомер лучше Вергилия, хотя в свободное время я поговорил бы и об этом. Но при всей любви к искусству греки так никогда и не научились видеть в других народах равных себе – это от них мы получили в наследство замечательное словечко «варвары». Рим впервые, начиная с древнейших веков своей истории, ввел в обиход идею универсального и открытого гражданства, и сегодня в венах любого европейца, а также миллионов африканцев, азиатов и американцев течет кровь граждан великой империи. Аристотель, объяснивший всю Вселенную, видел в рабе только животное, рабочую скотину, тогда как Сенека разглядел в нем равного себе и любому свободнорожденному. Сегодня мы называем это правами человека.
Рим – это и есть цивилизация, а Греция, которой грезили Гёте и Гёльдерлин, с ее извилистыми нимфами и козлоногими флейтистами, – в лучшем случае образ жизни. И здесь мы подходим вплотную к нашей собственной эпохе. О чем, собственно, идет разговор, когда на дворе догорает XX век и даже вполне образованный человек не отличит навскидку Пиндара от Проперция?
Мы знаем, что живем в эпоху постмодернизма, но никто не может вспомнить, когда истек романтизм. На это есть основательная причина: он продолжается до сих пор. Греческую подмену прошлого, из которой сформировался западный культурный канон, давно и по всему фронту теснит сегодняшний мультикультурализм, историческая модель политической корректности. Эта модель старается уравнять в правах всех, кому в реальной истории не вполне повезло, и уже не только Греция, но и Рим становится в одну шеренгу с какой-нибудь Дагомейской монархией. В этот список равных и равноценных цивилизаций открыта дорога каждому – достаточно подать заявление и указать на допущенную историческую несправедливость.
Постмодернизм – это просто маскировка термином. На самом деле мы продолжаем игру, начатую Винкельманном и Байроном, и вопреки навязшей в зубах реальности продолжаем выбирать идеал. Образ жизни нам по-прежнему дороже цивилизации.
Это был даже не выбор, а судьба, потому что от наследия античной Греции европейский Запад был практически отрезан османским нашествием, и, хотя Аристотель сумел вернуться окольным путем, через мавританскую Испанию, знание греческого языка долгое время было редкостью, достоянием ученых чудаков, тогда как латынь, сколько ни зови ее мертвой, оставалась живым языком, разговорным и письменным. На латыни писал Данте, первый великий поэт Запада, используя ее парадоксальным образом для защиты литературного употребления «народной речи». Но и в своем итальянском шедевре в проводники по кругам ада он выбрал себе Вергилия, коронованного королем поэтов, а о Гомере Данте знал только понаслышке. Великий Палладио почти единолично основал архитектуру Возрождения по римским образцам, оттеснив в прошлое доморощенную готику. Короли и императоры в своих попытках объединить Европу с самого начала возводили в идеал Рим Августа и Константина, и эта Священная Римская империя, под конец уже сугубая фикция, была отправлена в отставку только Наполеоном.
Американские отцы-основатели, создавая уникальное государство нового типа, то и дело обращали взгляд к берегам Тибра. Конституция США вобрала в себя некоторые детали государственного устройства римской республики, описанного греческим историком Полибием. Свое государство основоположники неизменно именовали «республикой» – не в современном стертом смысле слова, а в буквальном латинском, «общее дело». Верхняя палата парламента получила название сената, а здание, в котором этот парламент заседал, назвали Капитолием. Каждый, кто посетил столицу США, помнит ее величественный ампир, одну из поздних модификаций римского архитектурного стиля.
Однако с конца XVIII века, как раз тогда, когда Наполеон выметал с континента прах Священной Римской империи, ее реальная предшественница и духовная вдохновительница стала постепенно терять свои родительские права. Европа решила задним числом поменять себе предка и выбрала на эту роль античную Грецию. Майкл Линд, автор эссе в журнале Wilson Quarterly под названием «Второе падение Рима», пишет об этом с сожалением, даже с ностальгией. Эту ностальгию я в какой-то степени разделяю.
Репутация римской цивилизации в западном мире никогда не была ниже, чем сегодня. Поражает, в какой степени культурное и политическое наследие Римской империи было вычеркнуто из коллективной памяти Соединенных Штатов и других западных государств – не только мультикультуралистами, атакующими «западный канон», но и предполагаемыми сторонниками традиции, которые якобы выступают в его защиту.Вначале – несколько слов об авторе. Майкл Линд – один из самых заметных американских журналистов и политологов молодого поколения, вашингтонский редактор журнала Harper’s и старший научный сотрудник фонда New America. Его недавно опубликованная книга «Вьетнам: необходимая война» вызвала оживленную дискуссию в стране.
Этот проигрыш древних римлян стал выигрышем древних греков. Сегодня колыбелью западной демократии обычно считают Афины, что изрядно удивило бы американских отцов-основателей и французских якобинцев… Что же касается Римской империи, то о ней нередко думают как о раннем варианте фашистской Италии или нацистской Германии XX века – или же, если упор делается на упадке, как о репетиции Веймарской республики.
Что же касается упомянутой статьи, то ее проще всего отнести к разряду интеллектуальных игрушек – таких, которые упражняют ум и при этом не накладывают никаких обязательств. Все, в конечном счете, зависит от качества исполнения. Тем не менее любопытно понять, почему мы столь коренным образом исправили наше коллективное прошлое и не будет ли полезнее вновь поставить все на место.
Изгнание Рима из духовного наследия Запада происходило по всему спектру, от искусства и культуры до политической мысли. С XVIII столетия у европейцев, отчасти по инициативе Руссо с его идеализированным дикарем, пробуждается интерес к собственному этническому прошлому. Особенно его разогрели песни мифического кельтского барда Оссиана, якобы переведенные шотландским писателем Джеймсом Макферсоном, но вскоре разоблаченные как подделка. Среди поклонников фиктивного Оссиана можно назвать Наполеона, Байрона и Пушкина. В Германии братья Гримм собирают национальный фольклор, не стесняясь, впрочем, править его по своему усмотрению. В это же время теоретик эстетики и археолог Иоганн Иоахим Винкельманн провозглашает греческое искусство непревзойденным идеалом совершенства, а просветитель Вильгельм фон Гумбольдт предпринимает переворот в немецкой системе образования, переводя его с латинской основы на греческую. Во второй половине XIX века реформа Гумбольдта охватила практически всю Европу.
Эти веяния слились воедино в новом мощном культурном движении романтизма. Интерес к собственному прошлому, пусть идеализированный, воплотился в сказках братьев Гримм и романах Вальтера Скотта, в песнях Оссиана и скандинавских сагах. Все эти изыскания привели к духовным предкам римлян, грекам, к Гомеру и Периклу. Что же до самого Рима, то его стали пренебрежительно выносить за скобки. Идеал потеснил реальность, классицизм уступил романтике. Одно из центральных произведений английской поэзии этого периода – «Ода к греческой урне» Джона Китса. Живи он на четверть века раньше, стихотворение, по словам Майкла Линда, вполне могло бы называться «Ода к римской вазе». Впрочем, на четверть века раньше Ките был бы невозможен.
Римское искусство было подвергнуто сокрушительному понижению в ранге. Поскольку Винкельманн раз и навсегда объявил достижения греков непобиваемым рекордом, их римские продолжатели были низведены до статуса эпигонов и маньеристов. Эпические поэты второго плана, такие как Лукан или Стаций, были практически забыты, а некогда безраздельно властвовавший Вергилий скрылся в тени легендарного греческого слепца. Впрочем, Гомеру вскоре пришлось уступить первенство – на трон, который Данте безоговорочно отдал Вергилию, романтики возвели самого Данте.
Луций Анней Сенека считался в период Возрождения неоспоримым мастером жанра трагедии – он был вдохновителем небывалого расцвета театрального творчества в Англии в елизаветинский период и образцом для Шекспира. Но Шекспир стал новым кумиром романтиков, а его древний наставник был объявлен грубым дилетантом, автором кровавых гротесков и презрительно изгнан из всех антологий и университетских курсов.
Маршрут этого побега прочь от реального прошлого можно проследить на судьбе отдельно взятого художника, лорда Байрона, который стал самым ярким символом, пророком-основателем романтизма. Байрон, как я уже упомянул, начинал под песни Оссиана, а закончил свои дни в Греции, куда отправился сражаться за ее освобождение от турецкого ига. Характерно при этом, что реальную Грецию и греков, увиденных по прибытии, Байрон презирал. Он отдал жизнь за Грецию Винкельманна.
Соединенные Штаты не торопились догнать Европу в области духа, и реформа Гумбольдта добралась туда не скоро. Культура на латинской основе дожила здесь до XX столетия. Поэт Аллен Тейт, южанин, описывал идеального «аграрного» героя поколения под собирательным именем Цицерон Цинциннат, а самым характерным образом американского Юга был для него джентльмен, коротающий послеполуденные часы под старым сахарным деревом за чтением писем Цицерона Аттику, – вплоть до Первой мировой войны.
Вся общественно-политическая жизнь США была изначально пронизана духом римского наследия. Я уже приводил слова Майкла Линда о нынешнем обычае гордо провозглашать Афины родиной демократии. Но афинская демократия вызывала у отцов-основателей чувство, близкое к отвращению, – это была именно та диктатура толпы, возможность которой они хотели исключить в своем будущем государстве. Принцип разделения власти, совершенно неизвестный в Афинах, был впервые сформулирован Полибием в описании государственного устройства Римской республики. Основатели американского государства вообще по возможности избегали термина «демократия» из-за его греческих ассоциаций и предпочитали римский: «республика», и эта традиция жива по сей день.
Тем не менее «второе падение Рима» началось в Соединенных Штатах довольно рано, еще в переписке первых президентов Томаса Джефферсона и Джона Адамса, где можно найти немало скептических слов и в адрес республики, которой они так недавно восхищались, и в адрес Цицерона, веками бывшего идеалом государственного мужа, мыслителя и оратора. Эту дискредитацию, теперь уже несомненно в пользу Греции, продолжили романтики типично американской школы «трансцендентализма» во главе с Эмерсоном. В начале нового века греки полностью заменили римлян в культурной родословной американцев.
Второе падение Рима, о котором пишет Майкл Линд, разительнее всего заметно в политической сфере, где раньше его влияние было особенно ощутимо. В Цицероне, который некогда считался благородной жертвой на алтаре республики, теперь склонны видеть трусливого циника; Августа, основавшего империю на века, наделили репутацией лицемерного тирана. Скомпрометирована сама идея Рима как цивилизации, и здесь, конечно, приложили руку Муссолини и Гитлер. Последний был по темпераменту вполне типичным романтиком, но при этом, как и его итальянский союзник, питал слабость к римской классике. Вот что пишет о нем Майкл Линд:
Гитлер, в отличие от некоторых участников его движения, не испытывал большого интереса к культуре древних тевтонских варваров. Однако языческий Рим, с его Капитолием, колизеями и бульварами, с триумфальными арками, стал моделью для нового Берлина, этой «Германии» – грандиозной и так и не построенной столицы новой европейской империи. Нацистский салют был скопирован с римского, но «Аве Цезарь» заменили на «Хайль Гитлер».Удивительно, что из всего римского наследия уцелела и дожила до нашего времени именно архитектура. Попытка так называемого «греческого возрождения» в начале XIX века вызвала у публики лишь неприязненное недоумение. Игрушечная и во многом примитивная архитектура храмов и портиков была превращена римлянами в стиль монументальной городской застройки – это они первыми применили настоящую арку, изобрели бетон, стали возводить купола. Маркиз де Кюстин, насмехавшийся в XIX веке над Санкт-Петербургом – дескать, стиль зеленых холмов и яркого неба перенесли к полярному кругу, – удостоверил собственное невежество. Петербург, конечно же, римский город: он не играет пейзажем, он сам им становится.
В действительности же Римская империя, конечно, имеет не больше общего с национал-социалистской Германией, чем Римская республика – с республиками Джорджа Вашингтона и Робеспьера. Но, несмотря на это, образ Рима, уже скомпрометированный поколениями пропаганды в пользу Греции, был еще сильнее опозорен этой ассоциацией с диктатурами XX века.
Это изобличение я могу, вслед за Линдом, продолжать довольно долго, но пора заглянуть в мораль. По мнению Майкла Линда, «неприязнь к римской цивилизации – это неприязнь к цивилизации вообще». Те, кто дорожит не просто западной цивилизацией, но цивилизацией как таковой, должны выступить в защиту идеи Рима.
У меня нет возражений против такого вывода, но невольно создается впечатление, что у автора внезапно кончились чернила. Слишком много собрано доказательств, и слишком лаконично обвинительное заключение. Автор, судя по всему, просто наигрался своей мыслью и отправился дальше. Идея тем временем принимает серьезный оборот, и обрывать ее на полуслове обидно.
Западная цивилизация по-прежнему играет в собственную игру и пока не торопится ее прервать. Греция, которую сочинили себе Винкельманн и его романтические последователи, никогда не была настоящей страной – просто утопической выдумкой, виноградно-маслинным раем, населенным атлетами, поэтами и демократами. Если бы Греции не было, ее придумал бы Руссо.
Реальные греки были, может быть, самым одаренным народом истории в области мысли и искусств. Но они были также в поразительной степени лишены именно тех талантов, которые для цивилизации наиболее существенны. В политическом и правовом отношении они были сущие дети: вся короткая история их независимости была чередой братоубийственных войн, пока не призвал к порядку пришлый македонец. Афины, эта легендарная колыбель демократии, оставались эксклюзивным клубом, куда иностранцам доступ был практически закрыт и где толпа на своих демократических сборищах выносила решение об изгнании любого, кто отклонялся, нравственно или умственно, от среднего арифметического.
Римляне, отлично сознававшие свой духовный долг перед греками, попытались взять над ними шефство, но в конечном счете были вынуждены перевести их на положение колонии для трудновоспитуемых. Что же касается самих римлян, то у нас есть масса свидетельств, в том числе показания того же Полибия, насколько их гражданские добродетели поражали гостей из-за Адриатики. И пусть эти добродетели были во многом легендой, а впоследствии вовсе выветрились, они легли в основу будущего шедевра социального творчества – правового государства.
Бесполезно выяснять, действительно ли Гомер лучше Вергилия, хотя в свободное время я поговорил бы и об этом. Но при всей любви к искусству греки так никогда и не научились видеть в других народах равных себе – это от них мы получили в наследство замечательное словечко «варвары». Рим впервые, начиная с древнейших веков своей истории, ввел в обиход идею универсального и открытого гражданства, и сегодня в венах любого европейца, а также миллионов африканцев, азиатов и американцев течет кровь граждан великой империи. Аристотель, объяснивший всю Вселенную, видел в рабе только животное, рабочую скотину, тогда как Сенека разглядел в нем равного себе и любому свободнорожденному. Сегодня мы называем это правами человека.
Рим – это и есть цивилизация, а Греция, которой грезили Гёте и Гёльдерлин, с ее извилистыми нимфами и козлоногими флейтистами, – в лучшем случае образ жизни. И здесь мы подходим вплотную к нашей собственной эпохе. О чем, собственно, идет разговор, когда на дворе догорает XX век и даже вполне образованный человек не отличит навскидку Пиндара от Проперция?
Мы знаем, что живем в эпоху постмодернизма, но никто не может вспомнить, когда истек романтизм. На это есть основательная причина: он продолжается до сих пор. Греческую подмену прошлого, из которой сформировался западный культурный канон, давно и по всему фронту теснит сегодняшний мультикультурализм, историческая модель политической корректности. Эта модель старается уравнять в правах всех, кому в реальной истории не вполне повезло, и уже не только Греция, но и Рим становится в одну шеренгу с какой-нибудь Дагомейской монархией. В этот список равных и равноценных цивилизаций открыта дорога каждому – достаточно подать заявление и указать на допущенную историческую несправедливость.
Постмодернизм – это просто маскировка термином. На самом деле мы продолжаем игру, начатую Винкельманном и Байроном, и вопреки навязшей в зубах реальности продолжаем выбирать идеал. Образ жизни нам по-прежнему дороже цивилизации.