Страница:
«Классические» романтики, современники Байрона и Китса, выбрали греческую гармонию, читай «духовность», предпочтя ее римской изощренности. Но изощренность и есть главный атрибут цивилизации, потому что своды законов не создаются в ходе сократических симпозиумов в портике, и мраморный храм на горе – не замена миллионному городу со стадионами и библиотеками, полицией и пожарной стражей, с канализацией и водопроводом, каких западный мир не знал до конца XIX века.
Мультикультурализм, этот арьергард романтизма, перенес инфекцию романтического идеала из истории в нравственность, полагая, что национальные культуры, подобно человеческим личностям, заслуживают компенсации за недоданное или отнятое у них в прошлом, хотя парадоксальным образом он утверждает изначальное равенство всех таких культур. Но государства, общества и этносы – это не люди, и моральные кодексы не предусмотрели им неизбежной справедливости. Ее, если говорить по совести, и людям-то до сих пор не хватает.
Пора снять романтические очки и взглянуть в прошлое трезво – вот что, видимо, сказал бы Майкл Линд, если бы у него не кончились чернила и он не отправился бы на кухню варить кофе. Компрометируя собственную историю, мы не поднимаем чужую до ее уровня, мы опускаем свою до общего. И если наше прошлое останется ложью, будущее уже не сможет стать правдой. Парфенон в Афинах достоин восхищения, но при этом полезно держать в уме, что права человека нам завещал Рим. Иначе, подобно Байрону, мы рискуем сложить голову за выдуманную страну.
СОБЕСЕДНИК АНГЕЛОВ
ПРАВО НАСЛЕДИЯ
Мультикультурализм, этот арьергард романтизма, перенес инфекцию романтического идеала из истории в нравственность, полагая, что национальные культуры, подобно человеческим личностям, заслуживают компенсации за недоданное или отнятое у них в прошлом, хотя парадоксальным образом он утверждает изначальное равенство всех таких культур. Но государства, общества и этносы – это не люди, и моральные кодексы не предусмотрели им неизбежной справедливости. Ее, если говорить по совести, и людям-то до сих пор не хватает.
Пора снять романтические очки и взглянуть в прошлое трезво – вот что, видимо, сказал бы Майкл Линд, если бы у него не кончились чернила и он не отправился бы на кухню варить кофе. Компрометируя собственную историю, мы не поднимаем чужую до ее уровня, мы опускаем свою до общего. И если наше прошлое останется ложью, будущее уже не сможет стать правдой. Парфенон в Афинах достоин восхищения, но при этом полезно держать в уме, что права человека нам завещал Рим. Иначе, подобно Байрону, мы рискуем сложить голову за выдуманную страну.
СОБЕСЕДНИК АНГЕЛОВ
Оглянувшись на столетие, в котором оставил большую, а может быть, и лучшую часть жизни и которому есть за что краснеть, тем не менее с гордостью отмечаешь положительный баланс: в области литературы ему практически нет равных. Это был век Кафки и Йейтса, Джойса и Мандельштама, Пруста и Одена, Лоренса Даррелла и Болеслава Лесьмяна – можно без напряжения продолжить до конца страницы, посрамив даже великий XIX. И одним из самых ярких светил на этом небосклоне навсегда останется Райнер Мария Рильке – немец, австриец, уроженец Праги, человек без родины и дома, продукт поверженной империи и перепутанных границ. Сегодня мы все духовно богаче оттого, что он жил вчера.
Рильке, может быть лучший поэт века, остался при этом одним из последних и самых гиперболических воплощений романтического мифа о поэте – даже в большей степени, чем Ките или Рембо. Это было создание несравненной деликатности, и биографы по сей день почти без иронии уверяют нас, что он умер, уколовшись шипом розы. Его творчество, если верить тем же биографам, струилось прямым каналом из неких горних сфер: в мире существует всего лишь один Поэт, и Рильке был его прямой ипостасью. Его главные шедевры, «Дуинские элегии» и «Сонеты к Орфею», родились в ослепительных вспышках вдохновения, в считаные дни, на них нет отпечатков мозолей и они не издают запаха человеческого пота. Вот как описывает историю создания «Дуинских элегий» принцесса Мари фон Турн-унд-Таксис-Гогенлоэ, в чьем замке Рильке над ними работал.
Рильке, под стать своей скитальческой биографии, – один из самых интернациональных и кругосветно любимых поэтов, его стихи принадлежат к числу наиболее широко переводимых. В частности, в Соединенных Штатах его переводили раз двадцать. В журнале New Republic вышла рецензия Брайана Филипса на три только что опубликованных сборника работы разных переводчиков, в том числе такого аса современной американской прозы, как Уильям Гасс. Но разбор перевода немецких стихов на английский в русском тексте – лучший способ растерять аудиторию. В статье Филипса под названием «Ангел и эготист» для нас важно не это, а именно развенчание мифа, раскрытие романтических скобок.
Перелистаем страницы собранного досье. В 1893 году Рильке обручился с Валери фон Давид-Ринфильд, девушкой из богатой пражской семьи. Он позволил невесте финансировать свой первый сборник стихов «Жизнь и песни», а затем посвятил этот сборник влиятельной баронессе и разорвал помолвку, пояснив, что брак будет препятствием его поэтической свободе. В 1901 году свобода уже не стала препятствием женитьбе на Кларе Вестфильд, которая удостоилась выбора поэта, скорее всего, потому, что ее более предпочтительная подруга Паула Бекер уже обручилась с другим. Через полгода после рождения дочери Рильке отбыл в Париж, работать над биографией Родена, сложив с себя всякую ответственность по отношению к семье. Кларе он предложил жизнь в виртуальном «внутреннем» браке, который развязал бы ему руки для вдохновенных поэтических трудов и который, конечно же, не предполагал ни верности, ни физического присутствия.
Свою дочь Рут Рильке впоследствии видел крайне редко и никакого участия в ее жизни не принимал. Но он считал себя вполне вправе глубоко и беспрекословно запускать руку в фонд, созданный Эвой Кассирер для того, чтобы Рут получила образование. Эти деньги, конечно же, нужны были ему для высших поэтических парений, чтобы размещать свой талант в дорогих номерах и кормить его в респектабельных ресторанах. В 1972 году Рут Рильке покончила с собой.
В беседах с чешской аристократкой Сиди Надгерни Рильке потакал расхожему антисемитизму, отзываясь о писателе Франце Верфеле как о «еврейчике» и брезгливо говоря о его «решительно еврейском отношении к своему труду». Параллельно и без угрызений он культивировал заочную дружбу с евреями Якобом Вассерманом и Стефаном Цвейгом. Эва Кассирер, благодетельница его дочери, тоже была еврейка.
Когда началась Первая мировая война, Рильке примкнул к общему патриотическому хору, но этот патриотизм мгновенно испарился с призывом в армию. Чтобы увернуться от досадного гражданского долга, Рильке обратился за помощью к другой благодетельнице, уже упомянутой принцессе Мари фон Турн-унд-Таксис-Гогенлоэ, нисколько не смущаясь тем, что у самой принцессы два сына находились в то время на действительной службе.
Этот список поступков, оставляющий все меньше пространства для маневров чести и совести, можно продолжить. Приговор Брайана Филипса, подкрепленный анализом «Элегий», недвусмыслен: великий талант достался безответственному и не обремененному моралью существу. Приговор может быть еще суровее. Что это, собственно, за форма жизни, беседующая с ангелами, питающаяся цветами и бабочками и не снисходящая до человеческих норм? Человек ли это вообще? Ибо если все-таки человек, то его систему поведения приходится обозначить недвусмысленным словом: подлость.
Идея о том, что поведение поэта чем-то отличается и даже должно отличаться от поведения других смертных, вовсе не восходит к седой древности. Она представляет собой гримасу романтизма, мощного духовного движения, возникшего в конце XVIII века и не иссякшего окончательно по сей день. Одно из главных положений романтизма – независимость творчества и творца от общества и его мещанских норм. На практике это выражалось в пренебрежении нормами не только на бумаге или на сцене, но и в быту. Считалось, а кое-где считается до сих пор, что человеку творческому вполне к лицу постоянно дышать перегаром, не иметь расчески, пропускать банные дни и шуметь в общественных помещениях. Впрочем, это лишь эскизы к групповому портрету; в конце концов, поэзия – представление и часто не брезгует мелкими уловками. Иногда ставки были крупнее: Лермонтов и Есенин буквально принесли себя в жертву собственной страсти к скандалу.
Но даже в этом эффектном состязании тихоня Рильке обошел соперников на корпус: Байрону, допустим, все же не приходило в голову утверждать, что истязать жену ему просто необходимо для поднятия качества литературной продукции.
Очень легко показать, что в предромантическую эпоху поэты вели себя иначе, пристойнее. Вергилий, когда его узнали в публике римского театра и попытались устроить ему овацию, в панике бежал в Неаполь и некоторое время там скрывался. Шекспир, по общему свидетельству современников, был скромным и обходительным человеком, приятным собутыльником, и эта скромность до сих пор выходит ему боком в трудах литературных ниспровергателей, считающих гений несовместимым со здравым смыслом и деловой сметкой. Сегодня традиция поэтического имморализма сходит на нет. Уоллес Стивенс, один из лучших американских поэтов, всю жизнь был служащим страховой компании, и ему не приходило в голову требовать повышения в должности за литературные заслуги.
В России отношение к выходкам литературных кумиров традиционно было особенно терпимым, порой даже на грани поощрения. Мне известны люди, которые всерьез считают Пушкина образцом человеческого совершенства, неким провозвестником идеала, гостем из будущего. Эта теория старательно культивировалась советским черно-белым литературоведением, которое умалчивало об изъянах, но удивительно то, что моим-то знакомым эти изъяны известны в мельчайших подробностях. Пушкин был мот и запойный игрок, любитель наставить ближнему рога, тщеславный и во многом мелочный человек – здесь даже на романтизм скидки делать не надо, все это слишком типично для светского общества того времени. Слабости поэта были отлично известны его друзьям, к их горькому прискорбию. И незачем пенять, что судьи – Жуковский, Баратынский, Вяземский – сами, может быть, не без страха и упрека. Чтобы отличить воровство от купли-продажи, совсем не обязательно быть квартальным надзирателем.
Что же в таком случае имел в виду Евгений Евтушенко, обессмертивший себя по крайней мере одной строкой – «поэт в России больше, чем поэт»? Циник отделался бы заявлением, что автор подразумевал просто себя самого, но не поддадимся соблазну цинизма и попробуем понять, как видят себя сами поэты. Приведу примеры, не называя имен, потому что речь идет о моих близких друзьях, за которых я могу поручиться, – мне, как и им, тоже случалось выпалить, не подумав.
Один из этих довольно известных поэтов, будучи оскорблен некоторой инстанцией, опубликовал статью, в которой заявил, что так, дескать, обходиться с поэтами нельзя. То есть почему именно с поэтами? Неужели существует некоторая категория оскорблений, допустимых по отношению, скажем, к слесарю, но не к поэту? Человеку, живущему или надеющемуся жить в правовом либеральном государстве, пристало знать, что все одинаково защищены законом и моральными нормами, независимо от профессии и дарования.
Другой в газетном интервью осудил советскую власть, мотивируя это тем, что она убила Мандельштама. Нет сомнения, что убийство Мандельштама было преступлением, и все-таки жутко подумать об этих воображаемых весах, где на одной чашке – жизнь поэта, а на другой – десятки миллионов других жертв режима, и весы при этом сбалансированы.
Между слесарем и поэтом есть, конечно же, бесспорная разница, хотя бы потому, что труды первого обычно не вознаграждаются аплодисментами и лавровым венком, а второго – поллитрой, хотя случается и такое. Но исключительность поэта – не просто духовная, а социальная приподнятость над слесарями и прочими страховыми агентами, – идея вполне новая, даже с оглядкой на романтизм и Рильке. Выходит, что поэт в России – по статусу некий эквивалент психа со справкой, освобожденного от обязанностей и готового на поступки, за которые он не отвечает.
Когда обрушилась советская власть и весь этот психдиспансер выставили на улицу, был поднят большой шум с требованиями вернуть кормушки и бесплатную раздачу таблеток. Мысль о том, что отныне на жизнь придется просто зарабатывать, возможно даже с разводным ключом в руке, показалась невыносимой.
Нет, Евтушенко, конечно же, писал не об этом, по крайней мере не сознательно. Русская литература имеет, а сегодня уже приходится сказать «имела», замечательную традицию: быть социальной совестью. Толстой, Чехов, Короленко и десятки других считали своим долгом первыми вступиться за обиженных, помочь слабым, утешить скорбящих. И совсем не обязательно этнических русских или социально близких, потому что совесть не выбирает по такому принципу. Русская литература не вступала в сделки с властью и не просила у нее справок. Кто из нынешних лауреатов бесчисленных премий и получателей грантов вправе повторить за Пушкиным слова его «Памятника»: «И долго буду тем любезен я народу…»? Чем любезен и какому народу? Случайно, не чеченскому?
Эта великая традиция умерла не сразу. Ее хранили те немногие, кто, несмотря на весь риск, противостоял тиранам и в одиночку добивался невероятных триумфов. В числе последних были победитель Брежнева Александр Солженицын и Иосиф Бродский, который незадолго до смерти возвысил голос против палачей Милошевича в Боснии. Владимир Набоков, этот гордый житель хрустальной башни, до последнего дыхания обличал деспотизм и ненависть.
Традиции русской интеллигенции достались ее советским потомкам в результате ограбления – репутация с чужого плеча была дарована своим воспитанникам советской властью, которая тем громче рассыпалась в похвалах, чем усерднее истребляла прежних и воспитывала себе новых, людей великого самомнения, скромного таланта и гибкой совести. Кто же в таком случае их нынешние наследники?
Несколько российских кинематографистов подписали полный раболепия и ненависти ответ на письмо западных интеллигентов в защиту чеченцев. Ненависть производит впечатление вполне искренней, но раболепию я бы на месте российского правительства верил не очень. Просто кинематографисты – самые жадные из всех служителей муз, уж такое у них искусство. Российские мастера экрана презирают Голливуд, потому что в Голливуде деньги зарабатывают, как какой-нибудь слесарь. Истинному художнику деньги проще отобрать у нищих, а поскольку это – компетенция правительства с его налоговой полицией, правительству надо стараться нравиться. Когда Алексей Герман завершит многолетние съемки очередного шедевра, он, возможно, вновь примет меры, чтобы не допустить его в прокат, потому что неумытая масса не поймет. Все равно заплачено вперед – теперь уже взаимно.
На московском конгрессе ПЕН-клуба лауреат Нобелевской премии Гюнтер Грасс выступил против военных преступлений в Чечне. Такой изгиб в повестке дня понравился не всем – в частности, один писатель в знак протеста покинул помещение, а затем по телевидению изложил собственную теорию нравственности: преступления допустимы, если служат целям справедливой острастки. Другой писатель рекомендовал вернуть дискуссию в русло литературы. Человек он вполне эрудированный и хорошо знает, что правозащитные вопросы всегда были в центре внимания как ПЕН-клуба, так и западной творческой интеллигенции. ПЕН-клуб, в конце концов, не Союз писателей, он никогда не занимался типичными образами в типичных обстоятельствах. Тем не менее он счел нелишним выступить со своей репликой в понятном расчете, что где нужно – услышат и когда нужно – вспомнят. Малым усилием, почти что неприметным жестом, можно порой добиться очень многого.
Сегодняшний судебный процесс я, если кто-нибудь еще помнит, учинил по делу Рильке, и пора вернуться к сути этого дела. Хотя суд получается строгим, с обвинительным заключением возможны некоторые трудности. Масштабы такого таланта неминуемо выносят нас за пределы обыденного опыта. Как быть сейчас, нам, живущим через поколение после его смерти, какова бы ни была его жизнь? Вернуть ли эту замечательную поэзию судьбе в обмен на слезы обиженных и растоптанных бессовестным гением? Этих слез уже не утрешь, а поэзия навсегда с нами, и суд вынужден закрыть дело за давностью срока.
Но урок для нынешних бряцателей на лире очевиден, потому что мир, хоть и с опозданием, выходит из виража романтического помешательства. Впредь с любого другого будет спрошено по всей строгости, как со слесаря, а Рильке рождается, может быть, раз в столетие. Не каждому дано быть собеседником ангелов, а выдачу справок диспансер прекратил. Выбор призвания надо делать с оглядкой: каждый норовит быть «больше чем поэт», но куда чаще выходит меньше, чем человек. Гораздо меньше.
Рильке, может быть лучший поэт века, остался при этом одним из последних и самых гиперболических воплощений романтического мифа о поэте – даже в большей степени, чем Ките или Рембо. Это было создание несравненной деликатности, и биографы по сей день почти без иронии уверяют нас, что он умер, уколовшись шипом розы. Его творчество, если верить тем же биографам, струилось прямым каналом из неких горних сфер: в мире существует всего лишь один Поэт, и Рильке был его прямой ипостасью. Его главные шедевры, «Дуинские элегии» и «Сонеты к Орфею», родились в ослепительных вспышках вдохновения, в считаные дни, на них нет отпечатков мозолей и они не издают запаха человеческого пота. Вот как описывает историю создания «Дуинских элегий» принцесса Мари фон Турн-унд-Таксис-Гогенлоэ, в чьем замке Рильке над ними работал.
Однажды утром он получил неприятное деловое письмо. Он хотел разделаться с ним поскорее, и ему пришлось заниматься арифметикой и другими подобными скучными материями. На дворе дул жуткий северный ветер, но солнце сияло, и голубая вода отливала серебром. Рильке взошел на один из бастионов, которые, выступая на восток и на запад, имели выход к подножию замка по узкой тропе сквозь утесы. Затем, внезапно, посреди своих раздумий, он остановился как вкопанный, ибо ему показалось, что из яростной бури к нему воззвал голос: «Кто, если я вскричу, услышит меня из воинств ангелов?» Он стоял, прислушиваясь. «Что это такое?» – полушепотом сказал он. «Что там, что подступает?»
Он взял свой блокнот, который всегда носил с собой, и записал эти слова, а затем еще несколько строчек, которые сложились сами собой. Что подступило? И вдруг ему стало ясно: бог…
Не думаю, чтобы эти стихи особенно пострадали от развенчания наивных легенд. Рильке действительно получил заражение крови от укола шипами розы, но в это время он был уже на последней стадии куда более серьезного недуга – лейкемии. Что же касается северного ветра, то с какой стати ему говорить по-немецки – особенно на Адриатике, под Триестом, где расположен замок Дуино?
Кто, если я вскричу, услышит меня из воинств
ангелов? А если услышит, если прижмет
внезапно к сердцу: я сгину в этом могучем
присутствии. Вся красота – не больше
чем наступление ужаса, который мы еще терпим
и дивимся тому, как она презрительно медлит
нас истребить. Каждый ангел ужасен.
Вот, я еще держусь, противлюсь приливу
темных стенаний. Ах, в ком же еще
мы можем нуждаться? Не в ангелах и не в людях,
и толковые звери уже замечают,
что мы обитаем совсем не по-свойски
в этом значащем мире. Нам остается, пожалуй,
дерево где-то на склоне, чтобы его ежедневно
видеть вновь, остается дорога вчерашнего дня
и кривая верность рутине, которой у нас
пришлось по душе, и она осталась и не покинет.
Ах, и ночь, ночь, если ветер, полный пространства,
гложет лица, – как жить без нее, долгожданной,
нежно снимающей чары, тревожно представшей
одинокому сердцу? Легка ли она влюбленным?
Ах, они лишь взаимно таят свой жребий.
Разве тебе еще не известно? Прочь из рук пустоту
в пространство, которым дышим. Может быть, птицы
тронут счастливым крылом распахнувшийся воздух.
Рильке, под стать своей скитальческой биографии, – один из самых интернациональных и кругосветно любимых поэтов, его стихи принадлежат к числу наиболее широко переводимых. В частности, в Соединенных Штатах его переводили раз двадцать. В журнале New Republic вышла рецензия Брайана Филипса на три только что опубликованных сборника работы разных переводчиков, в том числе такого аса современной американской прозы, как Уильям Гасс. Но разбор перевода немецких стихов на английский в русском тексте – лучший способ растерять аудиторию. В статье Филипса под названием «Ангел и эготист» для нас важно не это, а именно развенчание мифа, раскрытие романтических скобок.
Перелистаем страницы собранного досье. В 1893 году Рильке обручился с Валери фон Давид-Ринфильд, девушкой из богатой пражской семьи. Он позволил невесте финансировать свой первый сборник стихов «Жизнь и песни», а затем посвятил этот сборник влиятельной баронессе и разорвал помолвку, пояснив, что брак будет препятствием его поэтической свободе. В 1901 году свобода уже не стала препятствием женитьбе на Кларе Вестфильд, которая удостоилась выбора поэта, скорее всего, потому, что ее более предпочтительная подруга Паула Бекер уже обручилась с другим. Через полгода после рождения дочери Рильке отбыл в Париж, работать над биографией Родена, сложив с себя всякую ответственность по отношению к семье. Кларе он предложил жизнь в виртуальном «внутреннем» браке, который развязал бы ему руки для вдохновенных поэтических трудов и который, конечно же, не предполагал ни верности, ни физического присутствия.
Свою дочь Рут Рильке впоследствии видел крайне редко и никакого участия в ее жизни не принимал. Но он считал себя вполне вправе глубоко и беспрекословно запускать руку в фонд, созданный Эвой Кассирер для того, чтобы Рут получила образование. Эти деньги, конечно же, нужны были ему для высших поэтических парений, чтобы размещать свой талант в дорогих номерах и кормить его в респектабельных ресторанах. В 1972 году Рут Рильке покончила с собой.
В беседах с чешской аристократкой Сиди Надгерни Рильке потакал расхожему антисемитизму, отзываясь о писателе Франце Верфеле как о «еврейчике» и брезгливо говоря о его «решительно еврейском отношении к своему труду». Параллельно и без угрызений он культивировал заочную дружбу с евреями Якобом Вассерманом и Стефаном Цвейгом. Эва Кассирер, благодетельница его дочери, тоже была еврейка.
Когда началась Первая мировая война, Рильке примкнул к общему патриотическому хору, но этот патриотизм мгновенно испарился с призывом в армию. Чтобы увернуться от досадного гражданского долга, Рильке обратился за помощью к другой благодетельнице, уже упомянутой принцессе Мари фон Турн-унд-Таксис-Гогенлоэ, нисколько не смущаясь тем, что у самой принцессы два сына находились в то время на действительной службе.
Этот список поступков, оставляющий все меньше пространства для маневров чести и совести, можно продолжить. Приговор Брайана Филипса, подкрепленный анализом «Элегий», недвусмыслен: великий талант достался безответственному и не обремененному моралью существу. Приговор может быть еще суровее. Что это, собственно, за форма жизни, беседующая с ангелами, питающаяся цветами и бабочками и не снисходящая до человеческих норм? Человек ли это вообще? Ибо если все-таки человек, то его систему поведения приходится обозначить недвусмысленным словом: подлость.
Идея о том, что поведение поэта чем-то отличается и даже должно отличаться от поведения других смертных, вовсе не восходит к седой древности. Она представляет собой гримасу романтизма, мощного духовного движения, возникшего в конце XVIII века и не иссякшего окончательно по сей день. Одно из главных положений романтизма – независимость творчества и творца от общества и его мещанских норм. На практике это выражалось в пренебрежении нормами не только на бумаге или на сцене, но и в быту. Считалось, а кое-где считается до сих пор, что человеку творческому вполне к лицу постоянно дышать перегаром, не иметь расчески, пропускать банные дни и шуметь в общественных помещениях. Впрочем, это лишь эскизы к групповому портрету; в конце концов, поэзия – представление и часто не брезгует мелкими уловками. Иногда ставки были крупнее: Лермонтов и Есенин буквально принесли себя в жертву собственной страсти к скандалу.
Но даже в этом эффектном состязании тихоня Рильке обошел соперников на корпус: Байрону, допустим, все же не приходило в голову утверждать, что истязать жену ему просто необходимо для поднятия качества литературной продукции.
Очень легко показать, что в предромантическую эпоху поэты вели себя иначе, пристойнее. Вергилий, когда его узнали в публике римского театра и попытались устроить ему овацию, в панике бежал в Неаполь и некоторое время там скрывался. Шекспир, по общему свидетельству современников, был скромным и обходительным человеком, приятным собутыльником, и эта скромность до сих пор выходит ему боком в трудах литературных ниспровергателей, считающих гений несовместимым со здравым смыслом и деловой сметкой. Сегодня традиция поэтического имморализма сходит на нет. Уоллес Стивенс, один из лучших американских поэтов, всю жизнь был служащим страховой компании, и ему не приходило в голову требовать повышения в должности за литературные заслуги.
В России отношение к выходкам литературных кумиров традиционно было особенно терпимым, порой даже на грани поощрения. Мне известны люди, которые всерьез считают Пушкина образцом человеческого совершенства, неким провозвестником идеала, гостем из будущего. Эта теория старательно культивировалась советским черно-белым литературоведением, которое умалчивало об изъянах, но удивительно то, что моим-то знакомым эти изъяны известны в мельчайших подробностях. Пушкин был мот и запойный игрок, любитель наставить ближнему рога, тщеславный и во многом мелочный человек – здесь даже на романтизм скидки делать не надо, все это слишком типично для светского общества того времени. Слабости поэта были отлично известны его друзьям, к их горькому прискорбию. И незачем пенять, что судьи – Жуковский, Баратынский, Вяземский – сами, может быть, не без страха и упрека. Чтобы отличить воровство от купли-продажи, совсем не обязательно быть квартальным надзирателем.
Что же в таком случае имел в виду Евгений Евтушенко, обессмертивший себя по крайней мере одной строкой – «поэт в России больше, чем поэт»? Циник отделался бы заявлением, что автор подразумевал просто себя самого, но не поддадимся соблазну цинизма и попробуем понять, как видят себя сами поэты. Приведу примеры, не называя имен, потому что речь идет о моих близких друзьях, за которых я могу поручиться, – мне, как и им, тоже случалось выпалить, не подумав.
Один из этих довольно известных поэтов, будучи оскорблен некоторой инстанцией, опубликовал статью, в которой заявил, что так, дескать, обходиться с поэтами нельзя. То есть почему именно с поэтами? Неужели существует некоторая категория оскорблений, допустимых по отношению, скажем, к слесарю, но не к поэту? Человеку, живущему или надеющемуся жить в правовом либеральном государстве, пристало знать, что все одинаково защищены законом и моральными нормами, независимо от профессии и дарования.
Другой в газетном интервью осудил советскую власть, мотивируя это тем, что она убила Мандельштама. Нет сомнения, что убийство Мандельштама было преступлением, и все-таки жутко подумать об этих воображаемых весах, где на одной чашке – жизнь поэта, а на другой – десятки миллионов других жертв режима, и весы при этом сбалансированы.
Между слесарем и поэтом есть, конечно же, бесспорная разница, хотя бы потому, что труды первого обычно не вознаграждаются аплодисментами и лавровым венком, а второго – поллитрой, хотя случается и такое. Но исключительность поэта – не просто духовная, а социальная приподнятость над слесарями и прочими страховыми агентами, – идея вполне новая, даже с оглядкой на романтизм и Рильке. Выходит, что поэт в России – по статусу некий эквивалент психа со справкой, освобожденного от обязанностей и готового на поступки, за которые он не отвечает.
Когда обрушилась советская власть и весь этот психдиспансер выставили на улицу, был поднят большой шум с требованиями вернуть кормушки и бесплатную раздачу таблеток. Мысль о том, что отныне на жизнь придется просто зарабатывать, возможно даже с разводным ключом в руке, показалась невыносимой.
Нет, Евтушенко, конечно же, писал не об этом, по крайней мере не сознательно. Русская литература имеет, а сегодня уже приходится сказать «имела», замечательную традицию: быть социальной совестью. Толстой, Чехов, Короленко и десятки других считали своим долгом первыми вступиться за обиженных, помочь слабым, утешить скорбящих. И совсем не обязательно этнических русских или социально близких, потому что совесть не выбирает по такому принципу. Русская литература не вступала в сделки с властью и не просила у нее справок. Кто из нынешних лауреатов бесчисленных премий и получателей грантов вправе повторить за Пушкиным слова его «Памятника»: «И долго буду тем любезен я народу…»? Чем любезен и какому народу? Случайно, не чеченскому?
Эта великая традиция умерла не сразу. Ее хранили те немногие, кто, несмотря на весь риск, противостоял тиранам и в одиночку добивался невероятных триумфов. В числе последних были победитель Брежнева Александр Солженицын и Иосиф Бродский, который незадолго до смерти возвысил голос против палачей Милошевича в Боснии. Владимир Набоков, этот гордый житель хрустальной башни, до последнего дыхания обличал деспотизм и ненависть.
Традиции русской интеллигенции достались ее советским потомкам в результате ограбления – репутация с чужого плеча была дарована своим воспитанникам советской властью, которая тем громче рассыпалась в похвалах, чем усерднее истребляла прежних и воспитывала себе новых, людей великого самомнения, скромного таланта и гибкой совести. Кто же в таком случае их нынешние наследники?
Несколько российских кинематографистов подписали полный раболепия и ненависти ответ на письмо западных интеллигентов в защиту чеченцев. Ненависть производит впечатление вполне искренней, но раболепию я бы на месте российского правительства верил не очень. Просто кинематографисты – самые жадные из всех служителей муз, уж такое у них искусство. Российские мастера экрана презирают Голливуд, потому что в Голливуде деньги зарабатывают, как какой-нибудь слесарь. Истинному художнику деньги проще отобрать у нищих, а поскольку это – компетенция правительства с его налоговой полицией, правительству надо стараться нравиться. Когда Алексей Герман завершит многолетние съемки очередного шедевра, он, возможно, вновь примет меры, чтобы не допустить его в прокат, потому что неумытая масса не поймет. Все равно заплачено вперед – теперь уже взаимно.
На московском конгрессе ПЕН-клуба лауреат Нобелевской премии Гюнтер Грасс выступил против военных преступлений в Чечне. Такой изгиб в повестке дня понравился не всем – в частности, один писатель в знак протеста покинул помещение, а затем по телевидению изложил собственную теорию нравственности: преступления допустимы, если служат целям справедливой острастки. Другой писатель рекомендовал вернуть дискуссию в русло литературы. Человек он вполне эрудированный и хорошо знает, что правозащитные вопросы всегда были в центре внимания как ПЕН-клуба, так и западной творческой интеллигенции. ПЕН-клуб, в конце концов, не Союз писателей, он никогда не занимался типичными образами в типичных обстоятельствах. Тем не менее он счел нелишним выступить со своей репликой в понятном расчете, что где нужно – услышат и когда нужно – вспомнят. Малым усилием, почти что неприметным жестом, можно порой добиться очень многого.
Сегодняшний судебный процесс я, если кто-нибудь еще помнит, учинил по делу Рильке, и пора вернуться к сути этого дела. Хотя суд получается строгим, с обвинительным заключением возможны некоторые трудности. Масштабы такого таланта неминуемо выносят нас за пределы обыденного опыта. Как быть сейчас, нам, живущим через поколение после его смерти, какова бы ни была его жизнь? Вернуть ли эту замечательную поэзию судьбе в обмен на слезы обиженных и растоптанных бессовестным гением? Этих слез уже не утрешь, а поэзия навсегда с нами, и суд вынужден закрыть дело за давностью срока.
Но урок для нынешних бряцателей на лире очевиден, потому что мир, хоть и с опозданием, выходит из виража романтического помешательства. Впредь с любого другого будет спрошено по всей строгости, как со слесаря, а Рильке рождается, может быть, раз в столетие. Не каждому дано быть собеседником ангелов, а выдачу справок диспансер прекратил. Выбор призвания надо делать с оглядкой: каждый норовит быть «больше чем поэт», но куда чаще выходит меньше, чем человек. Гораздо меньше.
ПРАВО НАСЛЕДИЯ
Представим себе, хотя бы на одну фантастическую минуту, что «Современник» и «Отечественные записки» пережили все исторические невзгоды и просуществовали до нашего времени. История русской литературы, а вместе с ней и всей России, была бы совершенно иной: трудно вообразить, насколько иной, но наверняка она отличалась бы от реальной в хорошую сторону. И не потому, что в плохую уже трудно, и уж вовсе не потому, что великая литература каким-то образом обязательно облагораживает население и страну. Мы сохранили бы контакт с живым прошлым, его не надо было бы реставрировать с нуля, как динозавра в музее естественной истории.
Выдвинутая гипотеза, конечно же, абсолютно беспочвенна: история прокатилась по России как паровой каток, оставив от прошлого лишь миражи и муляжи. «Литературная газета», якобы воскрешенная Горьким через сто лет, не имеет с пушкинским оригиналом ничего общего, кроме названия, а «Наш современник» – совсем не тот «Современник».
Ситуация в Европе, несмотря на все ее замки и мемориальные надгробия, во многом сходна, по тем же причинам. Как ни странно, непрерывность периодической печатной традиции, за очевидным исключением Великобритании, легче всего обнаружить на противоположном берегу Атлантики. Harper s Magazine, один из старейших литературно-публицистических журналов США, только что справил полуторавековой юбилей. Специальный номер, посвященный этой дате, снабжен общим заголовком «150 лет американской литературы».
Журнал основали Харперы, четыре брата-книгоиздателя, уроженцы буколического в ту пору Бруклина. Все они по очереди перебрались на шумный Манхэттен и открыли там собственное книжное дело, дожившее до наших дней как издательство Harper and Row. Старший, Джеймс, был даже избран мэром Нью-Йорка и придумал полицейским медные пуговицы: современное разговорное название полицейского «коп» происходит от слова copper – медь. С 1850 года братья стали выпускать литературный журнал – во-первых, чтобы не простаивали дорогие паровые печатные машины, а во-вторых, чтобы создать некоторое культурное пространство для сбыта своей основной продукции. Вот что пишет о младенчестве журнала его нынешний редактор Льюис Лэпхам во вступительном ретроспективном эссе:
За долгие годы существования журнала Harper’s на его страницах увидели свет произведения авторов первой величины: проза Германа Мелвилла, Генри Джеймса, Джека Лондона, Уиллы Кэзер, Джеймса Тербера и Уильяма Фолкнера, стихи Роберта Фроста, Эдны Сент-Винсент-Миллей и Лэнгстона Хьюза. Здесь печатались такие светила политики и истории, как Теодор Рузвельт, Уинстон Черчилль и Лев Троцкий.
Тем не менее полтора века не прожить на одном дыхании, и журналу часто приходилось прилагать все усилия, чтобы удержаться на плаву. Он был современником кровавого конфликта Севера и Юга, великого промышленного подъема, сопровождаемого всплеском коррупции, освоения Запада и вовлечения страны в мировую войну. Аудитория менялась, и журнал не всегда за ней поспевал. В конце XIX века на выручку Harper’s и его издательству пришел знаменитый финансист Джон Пирпойнт Морган, не желавший допустить гибели столь замечательного культурного института.
Надо сказать, что Harper’s, если прибегнуть к спортивному термину, начал свой полуторавековой пробег с серьезным гандикапом. Нью-Йорк середины XIX столетия был преимущественно портовым и торговым городом, без особых претензий на культуру, и оставался им до 20-х годов XX столетия, прозванных «ревущими двадцатыми» или «позолоченным веком». Главным очагом просвещения и искусства на протяжении многих десятилетий была Новая Англия, и именно там, в Бостоне, примерно в то же время стал выходить другой журнал, Atlantic, которому тоже скоро предстоит справлять стопятидесятилетний юбилей и который претендовал примерно на ту же читательскую нишу. Таким образом Harper’s, хотя и вышел на дистанцию первым, большей частью был вынужден бежать вторым. Судя по всему, это подорвало его силы, может быть уже бесповоротно. Последняя попытка вырваться вперед была предпринята в 60-х годах, когда Harper’s без оглядки принял сторону эстетического и социального бунта. Очень скоро, однако, стало понятно, что страна простирается далеко за пределы Манхэттена и что не все ее жители разделяют новейшие революционные идеи. С тех пор журнал пребывает в постоянном кризисе, пытаясь преодолеть его периодической корректировкой курса и передачей редакторского штурвала.
Нынешний редактор, уже упомянутый Льюис Лэпхам, возглавляет Harper’s во второй раз, a Atlantic, ставший к тому же популярным сетевым журналом, ушел далеко вперед, и сюрпризов ожидать не приходится. Но Лэпхам не упоминает об этом досадном обстоятельстве, предпочитая брать на мушку главного соперника периодической печати: приземленную и оглупляющую журналистику ведущих телекомпаний.
Выдвинутая гипотеза, конечно же, абсолютно беспочвенна: история прокатилась по России как паровой каток, оставив от прошлого лишь миражи и муляжи. «Литературная газета», якобы воскрешенная Горьким через сто лет, не имеет с пушкинским оригиналом ничего общего, кроме названия, а «Наш современник» – совсем не тот «Современник».
Ситуация в Европе, несмотря на все ее замки и мемориальные надгробия, во многом сходна, по тем же причинам. Как ни странно, непрерывность периодической печатной традиции, за очевидным исключением Великобритании, легче всего обнаружить на противоположном берегу Атлантики. Harper s Magazine, один из старейших литературно-публицистических журналов США, только что справил полуторавековой юбилей. Специальный номер, посвященный этой дате, снабжен общим заголовком «150 лет американской литературы».
Журнал основали Харперы, четыре брата-книгоиздателя, уроженцы буколического в ту пору Бруклина. Все они по очереди перебрались на шумный Манхэттен и открыли там собственное книжное дело, дожившее до наших дней как издательство Harper and Row. Старший, Джеймс, был даже избран мэром Нью-Йорка и придумал полицейским медные пуговицы: современное разговорное название полицейского «коп» происходит от слова copper – медь. С 1850 года братья стали выпускать литературный журнал – во-первых, чтобы не простаивали дорогие паровые печатные машины, а во-вторых, чтобы создать некоторое культурное пространство для сбыта своей основной продукции. Вот что пишет о младенчестве журнала его нынешний редактор Льюис Лэпхам во вступительном ретроспективном эссе:
Новое периодическое издание обильно заимствовало из европейских журналов, поскольку никакое авторское право не мешало перепечатке рассказов Диккенса или Теккерея и поскольку весной 1850 году республика американской литературы еще практически не возникла. Натаниэль Готорн опубликовал летом этого года «Алую букву», и книга в десять дней разошлась в количестве 4000 экземпляров, но Эдгар По умер в 1849 году, а Мелвилл погрузился в безвестность, откуда его не извлекла даже публикация «Моби Дика» в 1851 году. Торо еще не написал свой «Уолден», а Уитмен – «Листья травы». В Нью-Йорке чересчур изощренный литературный журнал Knickerbocker конкурировал с одиннадцатью газетами…Я бы сказал, что такое описание звучит нарочито скромно для эпохи, когда американская литература, пусть еще и не достигшая критической плотности, впервые встала вровень с европейскими соперницами. Особенно бросаются в глаза параллели с историей русской словесности, практически ровесницы американской. Уже погиб Пушкин, вошел в полную силу Гоголь с тиражом «Мертвых душ» в 3500, но Толстой, Достоевский и Тургенев еще фактически предстоят. Русские журналы, между прочим, тоже обильно перепечатывали материалы западноевропейского происхождения, пока отечественных не хватало. К этой параллели мы еще вернемся.
За долгие годы существования журнала Harper’s на его страницах увидели свет произведения авторов первой величины: проза Германа Мелвилла, Генри Джеймса, Джека Лондона, Уиллы Кэзер, Джеймса Тербера и Уильяма Фолкнера, стихи Роберта Фроста, Эдны Сент-Винсент-Миллей и Лэнгстона Хьюза. Здесь печатались такие светила политики и истории, как Теодор Рузвельт, Уинстон Черчилль и Лев Троцкий.
Тем не менее полтора века не прожить на одном дыхании, и журналу часто приходилось прилагать все усилия, чтобы удержаться на плаву. Он был современником кровавого конфликта Севера и Юга, великого промышленного подъема, сопровождаемого всплеском коррупции, освоения Запада и вовлечения страны в мировую войну. Аудитория менялась, и журнал не всегда за ней поспевал. В конце XIX века на выручку Harper’s и его издательству пришел знаменитый финансист Джон Пирпойнт Морган, не желавший допустить гибели столь замечательного культурного института.
Надо сказать, что Harper’s, если прибегнуть к спортивному термину, начал свой полуторавековой пробег с серьезным гандикапом. Нью-Йорк середины XIX столетия был преимущественно портовым и торговым городом, без особых претензий на культуру, и оставался им до 20-х годов XX столетия, прозванных «ревущими двадцатыми» или «позолоченным веком». Главным очагом просвещения и искусства на протяжении многих десятилетий была Новая Англия, и именно там, в Бостоне, примерно в то же время стал выходить другой журнал, Atlantic, которому тоже скоро предстоит справлять стопятидесятилетний юбилей и который претендовал примерно на ту же читательскую нишу. Таким образом Harper’s, хотя и вышел на дистанцию первым, большей частью был вынужден бежать вторым. Судя по всему, это подорвало его силы, может быть уже бесповоротно. Последняя попытка вырваться вперед была предпринята в 60-х годах, когда Harper’s без оглядки принял сторону эстетического и социального бунта. Очень скоро, однако, стало понятно, что страна простирается далеко за пределы Манхэттена и что не все ее жители разделяют новейшие революционные идеи. С тех пор журнал пребывает в постоянном кризисе, пытаясь преодолеть его периодической корректировкой курса и передачей редакторского штурвала.
Нынешний редактор, уже упомянутый Льюис Лэпхам, возглавляет Harper’s во второй раз, a Atlantic, ставший к тому же популярным сетевым журналом, ушел далеко вперед, и сюрпризов ожидать не приходится. Но Лэпхам не упоминает об этом досадном обстоятельстве, предпочитая брать на мушку главного соперника периодической печати: приземленную и оглупляющую журналистику ведущих телекомпаний.
Волшебники страны Оз, управляющие механизмами вездесущих средств массовой информации, вообразили, что им известны все ответы, которые нужно знать, и они предпочитают использовать образы, соответствующие их записанным наперед программам для всего мира. Журнал Harper’s, в той форме, в которую он был перепроектирован в 1984 году, базируется на принципе, что ему известно лишь очень немногое из того, что первоиздатели охарактеризовали как «многообразные интеллектуальные течения нашего столь бурного и творческого века». В соответствии с давним принципом журнала, согласно которому действующая демократия требует максимального количества вопросов, адресованных облеченной полномочиями мудрости… [его авторы] считают своей задачей скорее стимулировать работу воображения, чем поставлять готовые ответы.