убеждал его твердой рукой собрать воедино сокровища, которые он так щедро
расточает перед нами, и воплотить их в непреходящую форму.
- Я не в силах писать, - устало повторял он, - я не могу
сосредоточиться.
- Так диктуйте! - и, увлеченный этой мыслью, я почти умолял его. -
Диктуйте мне. Попробуйте, только начните, и - вы увидите сами - вы не
оторветесь. Попробуйте, сделайте это ради меня!
Он взглянул на меня, сперва с изумлением, потом с глубоким волнением.
Эта мысль, казалось, привлекла его внимание.
- Ради вас? - повторил он. - Вы полагаете, что это могло бы доставить
кому-нибудь удовольствие, если бы я, старик, взялся за такую работу?
Я почувствовал в его словах робкую уступку. В его проясненном взгляде,
еще за минуту как бы скрытом от меня за облаком, я прочитал пробуждающуюся
надежду.
- Вы действительно думаете, что это возможно? - повторил он.
Я почувствовал, что робкая надежда перерождается в волевой акт, - и вот
он встрепенулся:
- Хорошо, попробуем! Молодость всегда права. Умно поступает тот, кто ей
покоряется.
Мой бурный восторг, казалось, оживил его: почти с юношеским
возбуждением, он быстрыми шагами ходил взад и вперед, и мы переговорили обо
всем: мы условились, что каждый вечер, в девять часов, сейчас же после
ужина, мы будем заниматься - на первое время по часу в день. И на следующий
вечер мы начали.
Эти часы - как мне описать их блаженство! Весь день я поджидал их. Уже
после обеда предгрозовая тревога овладевала всеми моими чувствами; я весь
был наполнен нетерпеливым ожиданием вечера. Тотчас после ужина мы
отправлялись в его кабинет. Я садился за письменный стол, спиной к нему, а
он нервными шагами ходил по комнате взад и вперед, пока в нем не
устанавливался определенный ритм, - и вот прозвучала первая нота возвышенной
речи. Все у этого изумительного человека оформлялось музыкальным чувством:
ему нужен был размах для полета мысли. Большей частью, он находил его в
каком-нибудь образе, смелой метафоре, пластической ситуации, которую он,
невольно возбуждаясь быстрым движением, преобразовывал в драматическое
действие. Что-то величественно стихийное, что отмечает всякое творчество,
блистало в стремительном потоке этой импровизации: отдельные отрывки его
речи напоминали ямбические строфы, другие, гремя водопадом великолепных
перечислений, вызывали в памяти Гомеровский список кораблей и неистовые
гимны Уота Уитмэна. Впервые мне, еще не сложившемуся юноше, пришлось
заглянуть в тайники творчества: я видел, как мысль вдруг зашипев, будто
колокольная медь, выливалась чистой, расплавленной, горячей из котла
творческого возбуждения; как, постепенно охлаждаясь, она приобретала форму;
как эта форма округлялась и раскрывалась, пока, наконец, не ударит из нее,
подобно звуку колокола, мощное слово, воплощая поэтическое переживание в
символы человеческого языка. Так рождался каждый абзац из ритма, каждая
глава из драматически преображенной картины, а все широко задуманное
сочинение, так мало напоминавшее обычную форму филологического трактата,
выливалось в гимн - в гимн морю, как видимой человеческим оком, осязаемой
человеческим чувством форме беспредельности, катящей свои волны в
безграничную даль, вздымающейся на вершины и скрывающей глубины, видимо
бесцельно и в то же время с какой-то скрытой закономерностью, играющей
человеческими судьбами, как утлыми челнами; оно было образом моря и, как
оно, отзвуком всего трагического. И катятся эти творческие волны и берегам
одной единственной страны: вырастает Англия, остров, со всех сторон
окруженный бурной стихией, грозно обнимающей все полосы земли, все широты
земного шара. Там, в Англии, оно созидает государство. Из орбит стеклянных
глаз - серых, голубых - смотрит холодный и ясный взор стихии; каждый
обитатель этой страны, подобно ей, носит в себе стихию моря, как бы образуя
остров. Бури и опасности воспитали здесь племя, которому присущи сильные,
бурные страсти, - племя викингов, которое столетиями закаляло свои силы в
разбойничьих набегах. Но мир воцарился в окруженной бушующими водами стране;
они же, привыкшие к бурям, жаждут борьбы, приключений, моря, с его
постоянными опасностями - и вот они создают себе жгучее напряжение в
кровавой игре. Раньше всего, воздвигается арена для звериной травли и для
борьбы. Медведи истекают кровью, петушиные бои дразнят животное
сладострастье ужаса. Но уже вскоре развившийся дух предъявляет новые
требования: ему нужно тоже наряженное возбуждение, но в иных,
соответствующих современности формах. И вот, из религиозных зрелищ, из
церковных мистерий вновь возникает бурная игра, возврат к прежним набегам и
приключениям, но уже в глубинах человеческого сердца. Здесь открывается
другая беспредельность, другое море, с приливами страстей и водоворотами
духа. И с новым наслаждением бросаются в это море, с его опасностями,
поздние, но все еще неутомимые потомки англо-саксов.
И мощно зазвучало творческое слово, когда он углубился в это варварски
нечеловеческое начало. Его голос, сперва тихий, торопливый, теперь напрягая
голосовые мускулы и связки, напоминал сверкающий металлом летательный
аппарат, который подымался все выше, все свободнее; комната становилась
тесна для него, его теснили отвечавшие отзвуком стены, ему нужен был
простор. Я чувствовал ревущий ураган над своей головой, бушующий говор моря.
Мощно гремело слово: склонившись над письменным столом, я видел себя на
песках моей родины, я слышал грохочущий плеск тысячи вол и дыхание
приближающегося вихря. Весь трепет, болезненно окутывающий рождение слова
так же, как и рождение человека, впервые проник тогда в мою изумленную,
испуганную и все же ликующую душу.
Мой учитель кончает. Я встаю, шатаясь. Жгучая усталость всей силой
обрушивается на меня - усталость, непохожая на ту, которую испытывал он: он
освободился от давившей его тяжести, а я впитал в себя покинувшее его
напряжение и весь еще дрожал от испытанного восторга. Мы оба нуждаемся в
спокойной беседе, чтобы обрести сон. Потом я еще расшифровываю стенограмму;
и странно: как только знаки превращались в слова, мое дыхание, мой голос
изменялись, будто в меня вселилось другое существо. И я узнал его: повторяя,
я невольно скандировал речь, подражая его речи, будто он говорил во мне, а
не я сам - настолько я стал его отражением, эхом его слов.
С тех пор прошло сорок лет. Но еще теперь, посреди лекции, когда моя
речь увлекает меня и как бы парит вне меня, я вдруг смущаюсь от мысли, что
это не я, а кто-то другой говорит моими устами. Я узнаю незабвенный голос
давно ушедшего человека, который и в смерти дышит моим дыханием. Всякий раз
как я испытываю вдохновение, я знаю: я - это он; те часы запечатлелись во
мне навеки.

    x x x


Работа росла и разрасталась вокруг меня, как лес, заслоняя меня от
внешнего мира; моя жизнь протекала в полумраке этого дома, среди буйно
шумевших ветвей быстро выраставшего сочинения, в пленительной, согревающей
близости к этому человеку. За исключением нескольких лекционных часов,
которые я проводил в университете, все мое время принадлежало ему. У них я
обедал и ужинал; ни днем, ни ночью не прерывалось сообщение между моей
комнатой и их квартирой; у меня был ключ от их входной двери, у него ключ от
моей, так что он мог во всякое время войти ко мне, не вызывая полуглухую
старуху. Но чем теснее становилось наше общение, тем больше я отрывался от
всякого другого общества; вместе с теплотой внутреннего круга этой жизни я
должен был испытать и ледяной холод его замкнутости и отчужденности от
внешнего мира. В отношении ко мне товарищей я ощущал какое-то единодушное
осуждение, даже презрение: была ли это зависть, вызванная предпочтением,
какое явно оказывал мне учитель, или руководили ими какие-либо другие
побуждения, но они решительно исключили меня из своего круга; в семинарских
занятиях они, будто сговорившись, избегали обмена мнений со мною, более того
- не удостаивали меня взглядом. Даже профессора не скрывали своего
нерасположения ко мне: однажды, когда я обратился за какой-то справкой к
доценту по романской филологии, он иронически заметил:
- Как друг профессора NN, вы должны бы это знать.
Тщетно я старался объяснить себе такое незаслуженное презрение: тот
особый тон, которым со мной говорили, тот взгляд, которым на меня смотрели,
лишал всякой надежды найти ключ к разгадке. Вступив в близкое общение с этой
одинокой четой, я разделял с ними их одиночество.
Эта отчужденность мало меня беспокоила: внимание мое было всецело
поглощено умственными интересами; но нервы не выдерживали постоянного
напряжения. Нельзя безнаказанно в течение нескольких недель непрерывно
предаваться умственным излишествам; кроме того, я, вероятно, слишком резко
изменил свой образ жизни, слишком бурно бросился из одной крайности в
другую, чтобы сохранить необходимое равновесие. В то время как в Берлине мои
бесцельные блуждания разряжали мускульную энергию, приключения с женщинами
разрешали всякую тревогу, - здесь тропически давившая атмосфера этого дома
вызывала такое обострение всех чувств, что я, как наэлектризованный,
вздрагивал, как бы от непрерывно перемещавшегося во всем теле острия. Я
лишился здорового, крепкого сна, - может быть, потому, что по ночам я, ради
собственного удовольствия, переписывал продиктованное вечером, сгорая
нетерпением как можно скорее преподнести учителю переписанные листки; кроме
того, университет предъявлял свои требования, утомляло поспешное,
лихорадочное чтение; но едва ли не больше всего возбуждали меня беседы с
учителем: я подвергал спартанской дисциплине каждый нерв, чтобы ни на минуту
не показаться безучастным. Пренебрежение к требованиям тела не могло долго
оставаться безнаказанным. Не раз со мной случались обмороки -
предостерегающие признаки расшатанного здоровья. Я не придавал им значения,
но гипнотическая усталость увеличивалась, всякое чувство выражалось в
неумеренно резких формах, и обнаженные нервы все глубже вонзали в меня
острие, лишая сна и возбуждая упорно подавляемые, смутные мысли.
Жена моего учителя первая обратила внимание на угрожающее состояние
моего здоровья. Не раз я замечал на себе ее обеспокоенный взгляд;
преднамеренно она все чаще вставляла в мимолетные разговоры отрезвляющие
замечания, вроде того, что нельзя в течение одного семестра завоевать весь
мир. Наконец, она выступила открыто.
- Теперь довольно, - решительно заявила она, вырывая у меня из рук
грамматику, над которой я корпел в солнечный воскресный день. - Как может
полный жизни молодой человек до такой степени стать рабом своего честолюбия?
Не берите во всем пример с моего мужа: он стар, вы молоды, вы должны вести
другой образ жизни.
В ее тоне всегда проскальзывала нотка презрения, когда ей случалось
упомянуть о муже. Это огорчало меня и восстанавливало против нее, и в то же
время меня трогало ее участие. Преднамеренно, я это чувствовал, может быть,
из побуждений своего рода ревности, - она все больше старалась оградить меня
от его чрезмерного влияния и охладить ироническим словом мое усердие; если
мы засиживались по вечерам, она энергично стучала в дверь и, не внимая его
гневному сопротивлению, заставляла прекратить работу. - Он расстроит вам
нервы, он в конец разрушить ваше здоровье, - сказала она однажды с
озлоблением, заметив мое удрученное состояние. - во что только он вас
превратил за эти несколько недель! Я прямо не могу видеть, как вы грешите
против себя. И при все мот... - она остановилась, не докончив фразу. Но губы
его побледнели и задрожали от подавленного гнева.
И действительно, мой учитель затруднял мою задачу: чем усерднее я
служил ему, тем безразличнее он относился к моему обожанию. Редко-редко он
удостаивал меня словом благодарности; когда я утром приносил ему
переписанную за ночь работу, он уклончиво говорил сухим тоном: - Не
следовало торопиться, это потерпело бы до вечера. - Бывало, со всей
готовностью, только предложишь ему какую-нибудь услугу, как сейчас же, среди
разговора, губы его суживаются, и саркастическим словом он отстраняет мое
предложение. Правда, замечая мое покорное отчаяние, он утешал меня,
останавливая на мне свой теплый, обволакивающий взор, - но как редко это
случалось, как редко! И эти внезапные смены тепла и холода, волнующей
близости и злобного отталкивания привели в полное замешательство мое
необузданное чувство, которое жаждало - нет, я положительно не в состоянии
определить, чего я жаждал, желал, требовал, к чему стремился, каких
доказательств его участия ожидало мое восторженное обожание. Если страстное
преклонение, хотя бы в самой чистой форме, направлено к женщине, оно
бессознательно стремится к обладанию телом - к этому естественному символу
самого тесного слияния. Но духовная страсть, привлекающая мужчину к мужчине,
- какого выхода ищет она? Беспокойно она бродит вокруг предмета обожания,
давая вспышки экстаза и никогда не находя полного удовлетворения. Всегда она
струится, и никогда не высыхает ее источник; никогда она не насыщается,
потому что природа ее - духовность. Его близость всегда казалась мне
недостаточно близкой, его присутствие - недостаточно насыщающим, его долгие
беседы не утоляли неутолимой жажды, и даже тогда, когда исчезало всякое
чувство отчужденности, я опасался, что следующая минута резким жестом
раздробит эту столь желанную близость. все снова и снова он смущал меня
своим непостоянством. Не преувеличивая, я могу сказать, что, в своей
неумеренной раздражительности, я был в состоянии натворить непростительных
глупостей по самому ничтожному поводу: случалось, что равнодушным жестом он
отстранит книгу, на которую я обратил его внимание; или вечером, когда,
затаив дыхание, ощущая на своем плече его ласковую руку, я жадно ловлю
каждое слово, - он вдруг резко оборвет разговор и скажет: - Ну, идите. Уже
поздно. Спокойной ночи, - и эти мелочи могли отравить мне существование на
часы и целые дни. Может быть, мое болезненно возбужденное чувство видело
обиды там, где их не было и в помыслах, но разве помогают больной душе
разумные доводы, когда наступил внутренний разлад? И это повторялось изо дня
в день. Я страдал в его присутствии, я изнывал вдали от него, всегда
разочарованный его близостью, всегда полный тревоги, смущенный всякой
случайностью.
И странно: всякий раз как я чувствовал себя оскорбленным, я шел к его
жене. Может быть, это было бессознательное влечение к человеку, который
живет в той же таинственной атмосфере, страдает от той же безмолвной
сдержанности; может быть, это была просто потребность поговорить с
кем-нибудь и найти, если не помощь, то, по крайней мере, сочувствие, - как
бы то ни было, я шел к ней, будто к тайному союзнику. Обычно она высмеивала
мою чувствительность или, пожимая плечами, холодно замечала, что давно бы
пора привыкнуть к этим мучительным странностям. Иногда же она окидывала меня
серьезным и, я бы сказал, удивленным взглядом и слушала меня, молча, когда,
охваченный отчаянием, я извергал поток судорожных слов, горьких упреков,
подавленных рыданий; только губы ее вздрагивали и, я чувствовал, она
напрягает все силы, чтобы не сказать гневное или необдуманное слово. И у нее
было, без сомнения, о чем поговорить; и она скрывала тайну, - может быть, ту
же тайну, что и он; но в то время как он встречал мои посягательства резким
отпором, она обычно шуткой прекращала дальнейшие разговоры по этому поводу.
Один только раз едва не сорвалось с ее уст долгожданное слово. Утром,
принеся моему учителю продиктованное накануне, я рассказал ему, в какой
восторг привела меня одна из глав (это была характеристика Марло). И в пылу
восхищения я прибавил, что никто, никто не сумел бы так мастерски нарисовать
этот портрет; закусив губу, он круто отвернулся, бросил листок на стол и
презрительно пробормотал: - Не говорите глупостей! Разве вы имеете
представление о том, что такое мастерство! - Этого резкого слова (поспешно
надетая личина, чтобы скрыть нетерпеливую застенчивость) было достаточно,
чтобы испортить мне день. И после обеда, наедине с его женой я, в
истерическом припадке схватив ее руки, забросал ее вопросами: - Скажите мне,
почему он меня так ненавидит? Почему от меня презирает? Что я ему сделал?
Почему его раздражает каждое мое слово? Что мне делать? Помогите мне! Почему
он меня не выносит? Скажите мне, я вас очень прошу!
И пристальный взгляд, в ответ на мой бурный порыв, коснулся моего лица.
- Он вас ненавидит? - и она расхохоталась сквозь зубы так зло, так
пронзительно, что я невольно отшатнулся. - Ненавидит - вас? - повторила она
и посмотрела мне прямо в глаза, полные смущения. Она наклонилась,
приблизившись, ко мне, ее взоры становились постепенно мягче и мягче, в них
засветилось страдание, и вдруг она (впервые) провела рукой по моим волосам.
- Вы, право, еще дитя, глупое дитя, которое ничего не замечает, ничего не
видит и ничего не знает. Но так все же лучше, а то вы бы стали еще
беспокойнее. - И она быстро отвернулась.
Тщетно я искал успокоения: я будто попал в черный мешок тяжелого,
полного ужасов, сна и добивался пробуждения, выхода из таинственной сумятицы
этих противоречивых чувств.

    x x x


Так прошло четыре месяца - месяцы непрерывного восхождения и духовного
преображения. Семестр близился к концу. С чувством тревоги я шел навстречу
каникулам: я полюбил мое чистилище, и плоский, ограниченный быт
родительского дома рисовался мне, как тяжелая ссылка. Втайне я уже замышлял
написать родителям, что меня задерживает здесь серьезная работа; я уже
придумывал ловкое сплетение отговорок и лжи, чтобы продлить эту цепь
поглощавших меня переживаний. Но судьба уже распорядилась мною, и
предуказаны были сроки и часы. И этот час надвигался, невидимый, как удар
колокола, дремлющий в металлической массе: придет время - и он призовет,
сурово и негаданно, - одних к труду, других к расставанию.
Как прекрасно, как предательски прекрасно начался этот роковой вечер! Я
сидел с ними за столом. Окна были раскрыты, и сквозь затемненные рамы
медленно вливалось сумеречное небо, сиявшее белыми облаками. Что-то мягкое,
ясное, глубоко западающее в душу излучал их величественный отблеск.
Спокойно, мирно текла беседа между мною и сидевшей за столом. Мой учитель
молчал, но его безмолвие витало, точно сложив крылья, над нашей беседой.
Украдкой я посмотрел на него: какая-то удивительная просветленность была в
нем сегодня, какая-то особенная тревога, далекая от всякого смятения, -
такая же, как в сиявших нам летних облаках. Время от времени он подымал свой
бокал к свету, любуясь окраской, и, когда мой взор радостно ловил этот жест,
он, слегка улыбаясь, подымал стакан, как бы приветствуя меня. Редко я видал
его лицо таким ясным, редко бывали его движения так округлы и спокойны. Он
сидел, сияющий, почти торжественный, как будто прислушиваясь к какой-то
неслышной музыке или к невидимому разговору. Его губы, обычно дрожащие
мелкими волнами, покоились мягко, как разрезанный плод; на его лбу,
обращенном к окнам, отражался мягкий свет, и он казался мне еще прекраснее,
чем всегда. И странно, и отрадно было видеть его таким умиротворенным: был
ли это отблеск ясного летнего вечера, проникла ли благотворная мягкость
воздуха в его душу, или изнутри исходил этот свет? Но, привыкнув читать в
его лице, как в раскрытой книге, я чувствовал: какой-то кроткий дух
милосердной рукой коснулся извилин и ран его сердца.
И поднялся он так же торжественно, кивком головы приглашая меня в
кабинет. Его привычная торопливость уступила место важной медлительности.
Сделав несколько шагов, он вернулся обратно и - тоже необычная ведь - взял
из шкапа нераскупоренную бутылку вина. Его жена, казалось, тоже заметила в
нем что-то странное: подняв глаза от своей работы, она удивленно смотрела
ему вслед, с любопытством наблюдая его непривычную торжественность.
Кабинет, по обыкновению, совершенно темный, охватил нас своим уютным
мраком: только лампа отбрасывала золотистый круг на белизну приготовленных
на столе листков бумаги. Я занял свое место и повторил последние фразы из
рукописи: их ритм служил для него как бы камертоном, определявшим дальнейшее
течение речи. Но в то время как, обыкновенно, непосредственно за последней
прочитанной мною фразой звучала следующая, на этот раз звук оборвался.
Тишина наполнила комнату и давила меня, как бы нависая со стен и создавая
напряжение. Он как будто еще не собрался с мыслями - я слышал за спиной его
нервные шаги. - Прочтите еще раз, - непривычно задрожал его голос. Я
повторил последний абзац. Не успел я произнести последнее слово, как он
подхватил его и продолжал диктовать особенно быстро и сжато. В нескольких
фразах выроста сцена. До сих пор он развивал культурные предпосылки драмы:
фрески того времени, отрывок истории. Теперь он сразу обратился к театру,
который, отказавшись от бродяжничества, становится оседлым, создает себе
постоянное жилище, приобретает права и привиллегии: возникает "Театр Розы",
потом "Фортуна" - деревянные балаганы для деревянных представлений. Но
крепнет и мужает драматическая литература - и вот мастера сколачивают для
нее новую дощатую оболочку. На берегу Темзы, на сырой, болотистой почве
вырастает грубое деревянное здание с неуклюжей шестиугольной башней - театр
"Глобус", на сцене которого появляется великий мастер Шекспир. Будто
выброшенный морскими волнами странный корабль, с красным разбойничьим флагом
на мачте, стоит оно, бросив якорь и крепко врезавшись в прибрежный ил. В
партере, будто в гавани, шумя, толпится чернь; с галлерей снисходительно
улыбается и болтает с актерами высший свет. Публика нетерпеливо требует
начала. И вот - до сих пор я помню его слова - закипела буря слов,
забушевало безграничное море страстей, и с этих дощатых подмостков
изливаются кровеносные волны в человеческие сердца всех времен, всех
народов. Таков этот исконный прообраз человека - неисчерпаемый,
неповторимый, веселый и трагический, полный разнообразия - театр Англии -
Шекспировская драма.
Его речь внезапно оборвалась. Наступило продолжительное тяжелое
молчание. Обеспокоенный, я взглянул на него: мой учитель стоял, одной рукой
судорожно опершись об стол в знакомой мне позе изнеможения, но на этот раз в
его оцепенении было что-то пугающее. Я вскочил и с тревогой спросил его: не
прекратить ли работу? Он только взглянул на меня, с трудом переводя дыхание,
- взглянул пристально и неподвижно. Но вот засверкали голубым светом зрачки
его глаз, он приблизился ко мне и произнес: - И вы ничего не заметили? - Он
проницательно посмотрел на меня. - Что? - спросил я нетвердо. Он глубоко
вздохнул и улыбнулся; за долгие месяцы впервые я вновь почувствовал его
обволакивающий, мягкий взор: - Первая часть кончена.
Мне стоило труда подавить вопль радости - так поразила меня волнующая
неожиданность. Как только я мог не заметить! Да, это было законченное
здание, стройная башня, возведенная на фундаменте прошлого и приводившая к
порогу Елизаветинской эпохи. Теперь они могут выступить, - и Марло, и Бен
Джонсон, и Шекспир - их славный соперник! Его труд, наш труд, праздновал
свой первый день рождения. Поспешно я пересчитывал листки. Сто семьдесят
убористо написанных страниц заключала эта первая, самая трудная часть:
дальше должно было следовать свободное творчество, тогда как до сих пор
изложение было связано историческими данными. Теперь уже нет сомнения, что
он доведет до конца свой труд - наш труд!
Я не знаю, как выразилась моя радость, моя гордость, мое счастье. Но
должно быть, мой восторг вылился в экстатические формы; его улыбающийся взор
сопутствовал мне, в то время как я метался, то перечитывая последние слова,
то поспешно считая листки, любовно ощупывая и взвешивая их, то погружаясь в
вычисления, сколько времени потребуется для окончания всей работы. Его
глубоко затаенная гордость любовалась своим отражением в моей радости:
растроганный, он, улыбаясь, смотрел на меня. Медленно он подошел ко мне
близко-близко, протянул мне обе руки и устремил на меня неподвижный взор.
Постепенно его зрачки, обычно загорающиеся только на миг, наполнялись
одушевленной, ясной синевой, какую знают только две стихии - водные глубины
и глубины человеческого чувства. И эта сияющая синева, разливаясь из его
глаз, постепенно наполнила и меня: я чувствовал, как ее теплая волна мягко
вошла в меня и разлилась, вызвав неописуемое чувство наслаждения; грудь
ширилась от этой брызжущей, нежащей мощи, и луч полуденного солнца проник в
мою душу. И сквозь этот блеск донесся ко мне его голос: - Я знаю, что
никогда не предпринял бы эту работу без вас; никогда я вам этого не забуду.
Вы дали полет моим утомленным крыльям; вы собрали все, что осталось от моей
утраченной, рассеявшейся жизни. Только вы! Никто не сделал для меня так
много; никто, кроме вас, не протянул мне братскую руку помощи. И потому я
благодарю не вас, а... тебя. Пойдем! Проведем этот час, как братья.