Страница:
девушка, с уст которой не сходил смех, наивная, немного вульгарная, но
приятная спутница для веселой прогулки. Прежде все мы отправились по
железной дороге, не переставая жевать, болтая и пересмеиваясь, к
близлежащему маленькому озеру. Эти недели напряженной работы до такой
степени отучили меня от веселой беседы, что уже этот первый час опьянил
меня, как легкое, колющее язык вино. И в самом деле, им великолепно удалось
ребяческими шалостями извлечь мою мысль из привычного, мрачно жужжащего
улья, в котором она кружилась; и едва я, пустившись вперегонки с молодой
девушкой, ощутил свои мускулы, как вернулась ко мне прежняя, беззаботная
молодость. У озера мы взяли две лодки. Жена моего учителя села у руля моей
лодки, в другой разделили весла доцент и его подруга. И едва мы отчалили,
как нас обуяла спортивная страсть. Мы устроили гонки. Я был в худшем
положении, так как должен был грести один, в то время как мои соперники
гребли вдвоем. Но, сняв пиджак, я так приналег на весла, что, как опытный
спортсмен, все время обгонял соседнюю лодку. Беспрерывно сыпались с той и с
другой стороны подзадоривающие иронические замечания, и, не обращая внимания
ни на сильную жару, ни на градом катившийся пот, мы, охваченные спортивным
духом, работали, как каторжники на галерах. Но вот близка уже цель -
покрытая лесом узкая коса. Еще ожесточеннее мы взялись за дело, и, к
удовольствию моей спутницы, не менее, чем я, увлеченной соревнованием, мы
первые носом лодки врезались в прибрежный песок.
Я выпрыгнул из лодки, разгоряченный, опьяненный непривычным солнечным
жаром, возбужденно текущей по жилам кровью и радостью победы: сердце
колотилось в груди, платье прилипло к потному телу. Доцент был в таком же
состоянии, и наши дамы, вместо того, чтобы воздать хвалу нашему усердию,
жестоко высмеивали наше сопенье и довольно плачевный вид. Но, наконец, они
дали нам время остыть. Среди шуток и смеха, были установлены два отделения
для купанья - мужское и женское - справа и слева от кустарника. Мы быстро
одели купальные костюмы, за кустарником засверкало белоснежное белье, голые
руки и, пока мы еще собирались, обе женщины уже плескались в воде. Доцент,
менее утомленный, чем я, победивший его в гонке, поспешил за ними. Я же,
чувствуя, как сильно еще бьется сердце от слишком напряженной работы, уютно
улегся в тени и смотрел, как тянулись надо мной облака; чувствуя сладкое
томление во всех членах, я отдался полному отдыху.
Но через несколько минут донесся из воды голос: - Роланд, вперед!
Состязание! Приз за победу! - Я не двинулся с места: мне казалось, что я
могу пролежать так тысячу лет, предоставив тело горячим лучам солнца и
прохладному дуновению мягкого ветерка. Но опять послышался смех, голос
доцента: - Он бастует! Здорово мы его потрепали! Притащите лентяя! - И в
самом деле, раздался приближающийся плеск, и вот уже совсем близко ее голос:
- Роланд, идем! Состязаться! Мы им покажем! - Я не отвечал: мне доставляло
удовольствие заставить себя искать. - Где же он? - Заскрипел щебень, я
услышал шум босых ног, бегущих по берегу, и вдруг она очутилась передо мной.
Мокрый купальный костюм облегал мальчишески-стройную фигуру. - Вот вы где!
Боже, какой лентяй! Но теперь живо, они уже почти на той стороне, у острова!
- Я лежал на спине и лениво потягивался. - Здесь гораздо лучше. Я вас
догоню. - Он не желает, - крикнула она, смеясь, складывая руки рупором по
направлению к воде. - В воду хвастунишку! - прозвучал издали голос доцента.
- Идемте, - нетерпеливо настаивала она, - не срамите меня. - Но я только
лениво зевнул в ответ. Она, шутя и в то же время с досадой, сорвала с куста
ветку. - Вперед! - сказала она энергично и ударила меня веткой. Я
приподнялся: она слишком сильно размахнулась, и тонкая красная полоска,
будто кровь, выступила на моей руке. - Теперь уж во всяком случае не пойду!
- ответил я, будто шутя и в то же время слегка рассерженный. Но,
разгневанная не на шутку, она повелительно сказала: - Идемте! Сейчас же! - И
когда я, из упрямства, не двинулся с места, она еще раз ударила меня, и на
этот раз еще сильнее. Я почувствовал острую, жгучую боль. Я гневно вскочил,
чтобы вырвать у нее ветку. Она сделала прыжок, но я схватил ее за руку. Наши
полуобнаженные тела невольно соприкоснулись в борьбе за обладание веткой.
Крепко держа ее за руку, я повернул ее в суставе, чтобы заставить ее
выпустить ветку. Она наклонилась назад - вдруг раздался легкий треск: у нее
на плече оборвалась застежка купального костюма; левая половина его упала,
обнажив грудь. На мгновение я остановил на ней свой взор и смутился. Дрожа и
стыдясь, я отпустил ее руку. Она, покраснев, отвернулась, чтобы шпилькой
кое-как поправить беспорядок. Я стоял, как вкопанный, не находя слов. Она
тоже молчала. И с этой минуты установилось между нами какое-то томительное
беспокойство, заглушить которое нам не удалось.
- Алло... алло... Где же вы? - послышались голоса с маленького острова.
- Иду, - ответил я поспешно и бросился в воду, воспользовавшись случаем
выйти из затруднительного положения. Сделав несколько движений, я испытал
захватывающее наслаждение. Прозрачная прохлада неощутимой стихии быстро
рассеяла опасное возбуждение, и ропот крови уступил место более сильному и
светлому чувству. Я быстро догнал их, вызвал доцента на целый ряд
состязаний, в которых я неизменно оставался победителем, и мы поплыли
обратно к косе, где жена моего учителя ожидала нас, уже одетая. Разобрав
привезенные с собой корзины с провизией, мы устроили пикник. Весело и
оживленно текла беседа, но мы оба невольно избегали обмена репликами. И если
случайно встречались наши взоры, мы поспешно отводили их друг от друга, под
влиянием одного и того же неприятного чувства: еще не сгладилось ощущение
неловкости от происшедшего инцидента, и каждый из нас вспоминал о нем со
стыдливым беспокойством.
Время летело незаметно. подкрепившись, мы снова сели в лодки, но
спортивный пыл постепенно уступал место сладостному утомлению: вино, жара,
солнечные лучи просачивались в кровь и придавали тяжесть телу. Доцент и его
подруга уже позволяли себе маленькие интимности, которые вызывали в нас
чувство неловкости; чем ближе придвигались они друг к другу, тем ревнивее
хранили мы известную отдаленность; оставаясь с глазу на глаз, когда, во
время прогулки в лесу, жених и невеста отставали от нас, чтобы обменяться
поцелуями. Мы испытывали смущение, и разговор наш прерывался. В конце
концов, все были довольны, когда снова очутились в поезде - они - в
предвкушении вечера, сулившего им новые радости, а мы - в надежде выйти,
наконец, из этого неловкого положения.
Доцент и его подруга проводили нас до нашего дома. На лестницу мы
подымались одни. Едва мы вошли в дом, меня снова охватила мучительная мысль
о нем. "Если бы он уже вернулся!", подумал я с тоской, и, как будто прочитав
на моих устах этот невидимый вздох, она проговорила: - Посмотрим, не
вернулся ли он?
Мы вошли. В квартире - тишина. В его комнате запустение. Невольно
рисовало мое больное воображение его подавленную, трагическую фигуру в
пустом кресле. И снова нахлынуло прежнее чувство озлобления: почему он
уехал, почему покинул меня? Все яростнее подступал к горлу ревнивый гнев.
Снова глухо бушевала во мне нелепая жажда причинить ему боль, выказать ему
свою ненависть.
Его жена неотступно следила за мной. - Мы поужинаем вместе. Вы не
должны сегодня оставаться в одиночестве. - Откуда она знала, что я боялся
своей пустой комнаты, содрогался от скрипа лестницы, от гложущих душу
воспоминаний? Все она угадывала во мне, каждую невысказанную мысль, всякое
злое побуждение.
Какой-то непонятный страх обуял меня - страх перед самим собой, перед
туманящей мысль ненавистью к нему. Я хотел отказаться. Но струсил и остался.
Супружеская измена всегда внушала мне отвращение - но не из
нравственного педантизма, не из лицемерного чувства приличия, даже не
потому, что прелюбодеяние всегда является воровством, присвоением чужого
тела, - но, главным образом, потому, что всякая женщина в такие минуты
предает другого человека, каждая становится Далилой, вырывающей у обманутого
тайну его силы или его слабости, чтобы выдать его врагу. Предательством
кажется мне не то, что женщина отдается сама, но то, что, в свое оправдание,
она с другого срывает покрывало стыда; неподозревающего измены, спящего она
отдает на посмешище язвительному любопытству торжествующего соперника.
И потому самой недостойной низостью в моей жизни кажется мне не то,
что, ослепленный безграничным отчаянием, я искал утешения в объятиях его
жены - с роковой неизбежностью, без участия воли, мгновенно переплавилось ее
сострадание в иное влечение; оба мы, саами того не сознавая, ринулись в эту
пылающую бездну - нет, низостью было то, что я позволил ей рассказывать мне
о нем самое интимное, выдать мне тайну их супружества. Зачем я не запретил
ей говорить мне о том, что годами он избегал физической близости с нею, и
делать какие-то смутные намеки? Зачем не прервал ее властным словом, когда
она выдавала мне самую интимную его тайну? Но я так жаждал узнать о нем все,
мне так хотелось уличить его в неправоте по отношению ко мне, к ней, ко
всем, что я с упоением выслушивал эти гневные признания - ведь это было так
похоже на мои собственные переживания - переживания отвергнутого! Так
случилось, что мы оба, из смутного чувства ненависти, совершили деяние,
облеченное в личину любви; в то время как сливались воедино наши тела, мы
думали и говорили о нем, только о нем. Временами ее слова причиняли мне
боль, и мне было стыдно, что, ненавидя, я впадал в соблазн. Но тело уже не
повиновалось моей воле; неудержимо оно отдавалось страсти. И, содрогаясь, я
целовал губы, предавшие его.
На другое утро я поднялся к себе, полный жгучего стыда и отвращения.
Теперь, когда не опьяняла меня близость ее горячего тела, мерзость моего
предательства встала предо мной во всей своей неприкрытой наготе. Никогда
больше - я это чувствовал - я не посмею взглянуть ему в глаза, пожать его
руку: не его я ограбил, а себя - себя лишил самого ценного своего достояния.
Оставалось только одно спасение: бегство. Лихорадочно я стал укладывать
свои вещи, книги, уплатил хозяйке; он не должен меня застать; я должен
исчезнуть, без видимого повода, таинственно, как исчезал он. Но посреди
поспешных сборов руки мои вдруг оцепенели: я услыхал скрип лестницы и
торопливые шаги - его шаги.
Должно быть, я был бледен, как мертвец: во всяком случае, он испугался:
- Что с тобой, мальчик? Ты нездоров? - спросил он.
Я отшатнулся. Я уклонился от него, когда он хотел меня поддержать.
- Что с тобой? - повторил он испуганно. - С тобой что-нибудь случилось?
Или... или... ты еще сердишься на меня?
Судорожно я держался за подоконник. Я не мог смотреть на него. Его
теплый, участливый голос растравлял мою рану; я был близок к обмороку; я
чувствовал, как разливается во мне пламенный поток стыда - горячий пылающий,
- обжигая и сжигая меня.
Он стоял, изумленный, в смущении. И вдруг - так робко, почти шопотом он
задал странный вопрос:
- Может быть... тебе... что-нибудь... рассказали обо мне?
Не поворачиваясь к нему лицом, я сделал отрицательный жест. Но им,
казалось, овладело какое-то опасение; он настойчиво повторял:
- Скажи мне... сознайся... тебе что-нибудь... рассказали обо мне...
кто-нибудь... я не спрашиваю, кто.
Я отрицательно мотал головой. Он стоял, растерянный. Но вдруг он
заметил, что мои чемоданы уложены, книги собраны и что своим приходом он
прервал последние приготовления к отъезду. Взволнованно он приблизился ко
мне:
- Ты хочешь уехать, Роланд? Я вижу... скажи мне правду.
Я взял себя в руки.
- Я должен уехать... простите меня... но я не в силах об этом
говорить... я напишу вам.
Больше ничего я не мог выдавить из судорожно сжатого горла, и каждое
слово отдавалось болью в сердце.
Он оцепенел. Но вот вернулся к нему его усталый, старческий облик.
- Может быть, так лучше, Роланд... - заговорил он. - Да, наверное, так
лучше... для тебя и для всех. Но раньше чем ты уйдешь, я хотел бы еще раз
побеседовать с тобой. Приходи в семь часов, в обычное время... тогда мы
простимся, как подобает мужчине с мужчиной. Только не нужно бегства от самих
себя... не нужно писем... то, что я тебе скажу, не поддается перу... Так ты
придешь, неправда ли?
Я только кивнул головой. Мой взор все еще был обращен к окну. Но я не
замечал утреннего блеска: густая, темная вуаль повисла между мной и миром.
В семь часов я в последний раз вошел в комнату, которую я так любил.
Сквозь портьеры спускались сумерки; из глубины струилась белизна мраморных
фигур; книги в черных переплетах тихо покоились за переливающимся
перламутровым блеском стекол. Святилище моих воспоминаний, где слово впервые
стало для меня магическим; где я испытал впервые восторг и опьянение
духовного мира! Всегда я виду тебя в этот час прощания и вижу любимый образ:
вот он медленно встает с кресла и приближается ко мне, словно призрак.
Только выпуклый лоб выделяется, как алебастровая лампада, на темном фоне
комнаты, и над ним развеваются, как белый дым, седые волосы. И с трудом
приподнимается его рука навстречу моей. Теперь я узнаю этот обращенный ко
мне серьезный взгляд и чувствую прикосновение его пальцев, мягко
обхватывающих мою руку и усаживающих меня в кресло.
- Садись, Роланд, давай поговорим откровенно. Мы мужчины и должны быть
искренни. Я не принуждаю тебя, но не лучше ли будет, если последний час,
проведенный вместе, принесет нам полную ясность? Скажи мне, почему ты
уходишь? Ты сердишься на меня за нелепое оскорбление?
Я сделал отрицательный жест. Как убийственна была эта мысль, что он,
обманутый, чувствует за собой какую-то вину!
- Может быть, я еще чем-нибудь невольно обидел тебя? Я знаю, у меня
есть странности. И я раздражал, мучил тебя против своего желания. Я никогда
не говорил, как я благодарен тебе за твое участие - я это знаю, знаю; я знал
это всегда - даже в те минуты, когда причинял тебе боль. Это ли послужило
причиной - скажи мне, Роланд, - мне бы хотелось проститься с тобой честно.
Опять я отрицательно покачал головой: я не мог вымолвить ни слова. До
сих пор его голос был тверд; но теперь он слегка вздрогнул.
- Или... я спрашиваю тебя еще раз... тебе рассказали обо мне
что-нибудь... что-нибудь, что кажется тебе низким, отталкивающим...
что-нибудь... что меня... что внушает тебе презрение ко мне?
- Нет!... нет!... нет... - вырвалось, словно рыдание, из моей груди:
презирать! его!
Нетерпение послышалось в его голосе.
- В чем же дело?... Что же это может еще быть?... Ты устал от работы?
Или что-то друго заставляет уехать?... Может быть, женщина... не женщина ли?
Я молчал. И в этом молчании было что-то, что открыло ему глаза. Он
подвинулся ближе и прошептал совсем тихо, но без всякого волнения и гнева:
- Да, это женщина?... моя жена?
Я все еще хранил молчание. И он понял. Дрожь пробежала по моему телу:
теперь, теперь, вот сейчас разразится, сейчас он бросится на меня,
поколотит, накажет меня... и я почти жаждал этого, я страстно желал, чтобы
он побил меня кнутом, - меня - вора, изменника, чтобы он выгнал меня, как
паршивую собаку, из своего опозоренного дома.
Но удивительно: он остался спокоен... и почти облегченно прозвучали
слова, сказанные в раздумьи, как бы самому себе: - Так это и должно было
сучиться. - Он прошелся по комнате и, остановившись передо мной, сказал
почти презрительно:
- И это... это ты так тяжело переживаешь? Разве она не сказала тебе,
что она свободна; что может делать все, что ей угодно, что я не имею на нее
никакого права... не имею ни права, ни желания что-либо запрещать ей? И
почему бы ей поступить иначе? Ты молодой, яркий, прекрасный... ты был нам
близок... Как ей было не полюбить тебя... тебя... прекрасного... юного?...
Как ей было не полюбить тебя? Я... - Его голос вдруг задрожал. И он
наклонился близко-близко ко мне - так, что я почувствовал его дыхание. И
опять я был охвачен его теплым, обволакивающим взором с тем же удивительным
блеском, как в те редкие, единственные минуты; все ближе и ближе он
наклонялся ко мне.
И тихо шепнул, едва шевеля губами: - Я... я ведь тоже люблю тебя.
Содрогнулся ли я? Или невольно отшатнулся? Во всяком случае, изумленный
испуг выразился в моей мимике, потому что он вздрогнул, будто от удара. Тень
омрачила его лицо. - Теперь ты презираешь меня? - спросил он совсем тихо. -
Я тебе противен?
Почему я не нашел ни одного слова в ответ? Почему я сидел, онемелый,
чужой, ошеломленный, вместо того, чтобы подойти к нему, успокоить, утешить
его? Но во мне бушевали воспоминания; вот он - шифр к языку этой загадочной
смены настроений. Все я понял в это мгновение: порывы нежности и схватки
тяжелой борьбы с опасным чувством, его одиночество и тень вины, грозно
витавшей над ним; потрясенный, я понял его ночное посещение и озлобленное
бегство от моей навязчивой страстности. Он любит меня... Я ощущал ее все
время, эту любовь - нежную и робкую, то неодолимую, то с трудом подавляемую;
я наслаждался ею, я ловил каждый мимолетно брошенный ею луч - и все же, эти
слова, так чувственно и нежно прозвучавшие мне из уст мужчины, пробудили во
мне ужас - грозный и в то же время сладостный. И, горя состраданием,
смущенный, дрожащий, захваченный врасплох мальчик, я не нашел ни одного
слова в ответ на его внезапно открывшуюся страсть.
Он сидел неподвижно, уничтоженный моим безмолвием.
- Неужели, неужели это так ужасно! - шептал он. - И ты... даже ты не
можешь простить мне это... даже ты, перед кем я молчал так упорно, что едва
не задохнулся... никогда ни от кого я не таился с такой решимостью... Но
хорошо, что ты знаешь теперь, это хорошо... так лучше... это было слишком
тяжело для меня... невыносимо... надо, надо покончить с этим.
Сколько грусти, сколько стыдливой нежности было в этом признании! До
глубины души проникал этот вздрагивающий голос. Мне было стыдно моего
холодного, бесчувственного, жестокого безмолвия перед этим человеком который
дал мне так много, как не давал никто, а теперь сидел передо мной -
трепещущий, униженный сознанием своей мнимой вины. Я сгорал от жажды сказать
ему слово утешения, но губы не подчинялись моей воле, и так смущенно, так
растерянно я сидел, согнувшись в кресле, что он, наконец, взглянул на меня
почти с досадой. - Не сиди же, Роланд, как онемелый... Возьми себя в руки...
Разве это в самом деле так ужасно? Тебе так стыдно за меня? Все ведь прошло,
я признался тебе во всем... давай простимся, по крайней мере, как подобает
мужчинам, друзьям.
Но я все еще не владел собой. Он прикоснулся к моей руке.
- Иди сюда, Роланд, сядь ко мне. Мне стало легче теперь, когда ты
знаешь все, когда между нами нет недоговоренности. Сперва я опасался, что ты
угадаешь, как я люблю тебя... потом я уже надеялся, что ты угадаешь и
избавишь меня от этого признания... Но теперь ты знаешь, и я могу говорить с
тобой, как ни с кем другим. Ты был мне ближе, чем кто-либо, за все эти
годы... ты был мне дороже всех... Только ты, дитя, ты один сумел ощутить мой
жизненный пульс. И теперь, на прощанье... на прощанье ты должен узнать обо
мне больше, чем всякий другой... Ты один узнаешь всю мою жизнь... Хочешь я
расскажу тебе свою жизнь?
В моем взоре, полном смущения и участия, он прочитал ответ.
- Садись... сюда, ко мне... я не могу говорить об этом громко.
Я наклонился к нему - я бы сказал - с благоговением. Но едва, весь
превратившись в слух, я сел против него, как он опустил руку, заслонявшую
лицо, и поднялся с места.
- Нет, так я не могу... Ты не должен видеть меня... а то... а то я не
смогу говорить. - И внезапно он потушил свет.
Нас охватила тьма. Я чувствовал его близость, его дыхание, с усилием и
хрипом вырывавшееся во мрак. И вот встал между нами голос и рассказал мне
всю его жизнь.
С того вечера, когда этот замечательный человек раскрыл передо мной,
будто морскую раковину, свою судьбу, игрушечным кажется мне все, о чем
рассказывают писатели и поэты, все, что мы привыкли в книгах считать
необыкновенным и на сцене - трагическим. Из лени, трусости или недостаточной
проницательности, наши писатели рисуют только верхний, освещенный слой
жизни, где чувства выявляются открыто и умеренно, в то время как там, в
погребах, в вертепах и клоаках человеческого сердца, разгораются,
фосфорически вспыхивая, самые опасные животные страсти; там, во тьме, они
взрываются и вновь сочетаются в самые причудливые сплетения. Пугает ли
писателей запах гниения, или они боятся загрязнить свои изнеженные руки
прикосновением к этим гнойникам человечества, или их взор, привыкший к
свету, не различает этих скользких, опасных, гнилью проеденных ступеней? Но
для прозревшего ни с чем не сравнима радость созерцания этих глубин; нет для
него трепета более сладостного, чем тот, который вызывается этим
созерцанием, и нет страдания более священного, чем то, которое скрывает себя
из стыдливости.
Но здесь человек раскрыл свою душу во всей ее наготе; здесь разрывалась
человеческая грудь, обнажая разбитое, отравленное, сожженное, гниющее
сердце. Буйное сладострастье исступленно бичевало себя в этом годами,
десятилетиями сдерживаемом признании. Только тот, кто всю свою жизнь провел
под гнетом вынужденной скрытности и унижения, мог с таким упоением
изливаться в этих немолимых признаниях. Кусок за куском, вырывалась из груди
человека его жизнь, и в этот час я, мальчик, впервые заглянул в бездонные
глубины земного чувства.
В начале голос его бесплотно витал в пространстве - смутный угар
чувств, отдаленное предвестие таинств; но уже слышалось в нем мучительное
заклятие хаотического взрыва - как мощные, замедленные такты, предвещающие
бешеную бурю ритма. Но вот из урагана страсти судорожно засверкали образы,
постепенно проясняясь. Я увидал мальчика - робкого, замкнутого мальчика,
который не решается даже заговорить с товарищами; но страстное физическое
влечение толкает его к самым красивым в школе. С гневом встречает один из
них неумеренные проявления его нежности, другой издевается над ним в
отвратительно откровенных выражениях; но что ужаснее всего: оба они
разболтали об его противоестественном влечении. И вот, как по уговору,
товарищи подвергают его унизительным издевательствам и, будто прокаженного,
единодушно изгоняют из своего веселого общества. Ежедневный крестный путь в
школу; тревожные ночи, полные отвращения к самому себе. Как безумие, как
унизительное бремя, ощущает отверженный свою извращенную страсть,
раскрывшуюся в мечтах.
Дрожит повествующий голос; было мгновение, когда казалось, что сейчас
он растворится во тьме. Но вот, вместе со вздохом, вырывается он из груди, и
вновь вспыхивают в густом дыму призрачные видения. Мальчик вырос, стал
студентом. Он в Берлине. Подземный город впервые дает ему возможность
удовлетворить извращенное влечение. Но как отвратительны, отравлены боязнью
были эти встречи в темных закоулках, в тени мостов и вокзалов! Как бедны
наслаждением и как ужасны своей опасностью! Большей частью они кончались
унизительным вымогательством, на долгие недели оставляя за собой тягучий
след леденящего душу страха. Вечное блуждание между светом и мраком: ясный
рабочий день погружает ученого исследователя в кристально-прозрачную стихию
духовности, а вечер снова толкает раба своей страсти на окраины города, в
сомнительное общество товарищей, которых обращает в бегство каска встречного
шуцмана, в наполненные дымом пивные, недоверчивая дверь которых открывается
только перед условной улыбкой. И нечеловеческое напряжение воли требуется
для того, чтобы скрывать эту двуликость - в течение дня безупречно сохранять
достоинство доцента, а ночью неузнанным странствовать по подземельям,
отдаваясь постыдным приключениям в тени робко мигающих фонарей. Снова и
снова пытается он, измученный, бичом самообладания загнать свою непокорную
страсть на путь естественного удовлетворения; снова и снова увлекает его
опасный мрак. Десять, двенадцать, пятнадцать лет терзающей нервы борьбы с
невидимой магнетической силой непреодолимой склонности проходят, как одна
сплошная судорога. Наслаждение, не приносящее удовлетворения, гнетущий стыд
и омраченный взор, робко прячущийся перед собственной страстью.
Наконец, уже поздно, на тридцать первом году жизни, - насильственная
попытка стать на естественный путь. У одной родственницы он познакомился со
своей будущей женой: загадочность его натуры пробудила в молодой девушке
искреннюю симпатию. Своей мальчишеской внешностью и юношеским задором она
сумела на короткое время привлечь к себе его страсть, которую возбуждал до
тех пор только мужской полюс. Мимолетная связь удается, сопротивление
женскому началу, казалось, преодолено, и, в надежде, что таким путем ему
удастся победить противоестественное влечение, он спешит бросить якорь там,
где впервые нашел опору в борьбе с опасным недугом, и, после откровенного
признания, он женится на молодой девушке. Он уверен, что возврата к прежней
жизни нет. Первые недели укрепляют в нем эту уверенность. Но затем быстро
настает конец кратковременному увлечению; врожденная страсть повелительно
приятная спутница для веселой прогулки. Прежде все мы отправились по
железной дороге, не переставая жевать, болтая и пересмеиваясь, к
близлежащему маленькому озеру. Эти недели напряженной работы до такой
степени отучили меня от веселой беседы, что уже этот первый час опьянил
меня, как легкое, колющее язык вино. И в самом деле, им великолепно удалось
ребяческими шалостями извлечь мою мысль из привычного, мрачно жужжащего
улья, в котором она кружилась; и едва я, пустившись вперегонки с молодой
девушкой, ощутил свои мускулы, как вернулась ко мне прежняя, беззаботная
молодость. У озера мы взяли две лодки. Жена моего учителя села у руля моей
лодки, в другой разделили весла доцент и его подруга. И едва мы отчалили,
как нас обуяла спортивная страсть. Мы устроили гонки. Я был в худшем
положении, так как должен был грести один, в то время как мои соперники
гребли вдвоем. Но, сняв пиджак, я так приналег на весла, что, как опытный
спортсмен, все время обгонял соседнюю лодку. Беспрерывно сыпались с той и с
другой стороны подзадоривающие иронические замечания, и, не обращая внимания
ни на сильную жару, ни на градом катившийся пот, мы, охваченные спортивным
духом, работали, как каторжники на галерах. Но вот близка уже цель -
покрытая лесом узкая коса. Еще ожесточеннее мы взялись за дело, и, к
удовольствию моей спутницы, не менее, чем я, увлеченной соревнованием, мы
первые носом лодки врезались в прибрежный песок.
Я выпрыгнул из лодки, разгоряченный, опьяненный непривычным солнечным
жаром, возбужденно текущей по жилам кровью и радостью победы: сердце
колотилось в груди, платье прилипло к потному телу. Доцент был в таком же
состоянии, и наши дамы, вместо того, чтобы воздать хвалу нашему усердию,
жестоко высмеивали наше сопенье и довольно плачевный вид. Но, наконец, они
дали нам время остыть. Среди шуток и смеха, были установлены два отделения
для купанья - мужское и женское - справа и слева от кустарника. Мы быстро
одели купальные костюмы, за кустарником засверкало белоснежное белье, голые
руки и, пока мы еще собирались, обе женщины уже плескались в воде. Доцент,
менее утомленный, чем я, победивший его в гонке, поспешил за ними. Я же,
чувствуя, как сильно еще бьется сердце от слишком напряженной работы, уютно
улегся в тени и смотрел, как тянулись надо мной облака; чувствуя сладкое
томление во всех членах, я отдался полному отдыху.
Но через несколько минут донесся из воды голос: - Роланд, вперед!
Состязание! Приз за победу! - Я не двинулся с места: мне казалось, что я
могу пролежать так тысячу лет, предоставив тело горячим лучам солнца и
прохладному дуновению мягкого ветерка. Но опять послышался смех, голос
доцента: - Он бастует! Здорово мы его потрепали! Притащите лентяя! - И в
самом деле, раздался приближающийся плеск, и вот уже совсем близко ее голос:
- Роланд, идем! Состязаться! Мы им покажем! - Я не отвечал: мне доставляло
удовольствие заставить себя искать. - Где же он? - Заскрипел щебень, я
услышал шум босых ног, бегущих по берегу, и вдруг она очутилась передо мной.
Мокрый купальный костюм облегал мальчишески-стройную фигуру. - Вот вы где!
Боже, какой лентяй! Но теперь живо, они уже почти на той стороне, у острова!
- Я лежал на спине и лениво потягивался. - Здесь гораздо лучше. Я вас
догоню. - Он не желает, - крикнула она, смеясь, складывая руки рупором по
направлению к воде. - В воду хвастунишку! - прозвучал издали голос доцента.
- Идемте, - нетерпеливо настаивала она, - не срамите меня. - Но я только
лениво зевнул в ответ. Она, шутя и в то же время с досадой, сорвала с куста
ветку. - Вперед! - сказала она энергично и ударила меня веткой. Я
приподнялся: она слишком сильно размахнулась, и тонкая красная полоска,
будто кровь, выступила на моей руке. - Теперь уж во всяком случае не пойду!
- ответил я, будто шутя и в то же время слегка рассерженный. Но,
разгневанная не на шутку, она повелительно сказала: - Идемте! Сейчас же! - И
когда я, из упрямства, не двинулся с места, она еще раз ударила меня, и на
этот раз еще сильнее. Я почувствовал острую, жгучую боль. Я гневно вскочил,
чтобы вырвать у нее ветку. Она сделала прыжок, но я схватил ее за руку. Наши
полуобнаженные тела невольно соприкоснулись в борьбе за обладание веткой.
Крепко держа ее за руку, я повернул ее в суставе, чтобы заставить ее
выпустить ветку. Она наклонилась назад - вдруг раздался легкий треск: у нее
на плече оборвалась застежка купального костюма; левая половина его упала,
обнажив грудь. На мгновение я остановил на ней свой взор и смутился. Дрожа и
стыдясь, я отпустил ее руку. Она, покраснев, отвернулась, чтобы шпилькой
кое-как поправить беспорядок. Я стоял, как вкопанный, не находя слов. Она
тоже молчала. И с этой минуты установилось между нами какое-то томительное
беспокойство, заглушить которое нам не удалось.
- Алло... алло... Где же вы? - послышались голоса с маленького острова.
- Иду, - ответил я поспешно и бросился в воду, воспользовавшись случаем
выйти из затруднительного положения. Сделав несколько движений, я испытал
захватывающее наслаждение. Прозрачная прохлада неощутимой стихии быстро
рассеяла опасное возбуждение, и ропот крови уступил место более сильному и
светлому чувству. Я быстро догнал их, вызвал доцента на целый ряд
состязаний, в которых я неизменно оставался победителем, и мы поплыли
обратно к косе, где жена моего учителя ожидала нас, уже одетая. Разобрав
привезенные с собой корзины с провизией, мы устроили пикник. Весело и
оживленно текла беседа, но мы оба невольно избегали обмена репликами. И если
случайно встречались наши взоры, мы поспешно отводили их друг от друга, под
влиянием одного и того же неприятного чувства: еще не сгладилось ощущение
неловкости от происшедшего инцидента, и каждый из нас вспоминал о нем со
стыдливым беспокойством.
Время летело незаметно. подкрепившись, мы снова сели в лодки, но
спортивный пыл постепенно уступал место сладостному утомлению: вино, жара,
солнечные лучи просачивались в кровь и придавали тяжесть телу. Доцент и его
подруга уже позволяли себе маленькие интимности, которые вызывали в нас
чувство неловкости; чем ближе придвигались они друг к другу, тем ревнивее
хранили мы известную отдаленность; оставаясь с глазу на глаз, когда, во
время прогулки в лесу, жених и невеста отставали от нас, чтобы обменяться
поцелуями. Мы испытывали смущение, и разговор наш прерывался. В конце
концов, все были довольны, когда снова очутились в поезде - они - в
предвкушении вечера, сулившего им новые радости, а мы - в надежде выйти,
наконец, из этого неловкого положения.
Доцент и его подруга проводили нас до нашего дома. На лестницу мы
подымались одни. Едва мы вошли в дом, меня снова охватила мучительная мысль
о нем. "Если бы он уже вернулся!", подумал я с тоской, и, как будто прочитав
на моих устах этот невидимый вздох, она проговорила: - Посмотрим, не
вернулся ли он?
Мы вошли. В квартире - тишина. В его комнате запустение. Невольно
рисовало мое больное воображение его подавленную, трагическую фигуру в
пустом кресле. И снова нахлынуло прежнее чувство озлобления: почему он
уехал, почему покинул меня? Все яростнее подступал к горлу ревнивый гнев.
Снова глухо бушевала во мне нелепая жажда причинить ему боль, выказать ему
свою ненависть.
Его жена неотступно следила за мной. - Мы поужинаем вместе. Вы не
должны сегодня оставаться в одиночестве. - Откуда она знала, что я боялся
своей пустой комнаты, содрогался от скрипа лестницы, от гложущих душу
воспоминаний? Все она угадывала во мне, каждую невысказанную мысль, всякое
злое побуждение.
Какой-то непонятный страх обуял меня - страх перед самим собой, перед
туманящей мысль ненавистью к нему. Я хотел отказаться. Но струсил и остался.
Супружеская измена всегда внушала мне отвращение - но не из
нравственного педантизма, не из лицемерного чувства приличия, даже не
потому, что прелюбодеяние всегда является воровством, присвоением чужого
тела, - но, главным образом, потому, что всякая женщина в такие минуты
предает другого человека, каждая становится Далилой, вырывающей у обманутого
тайну его силы или его слабости, чтобы выдать его врагу. Предательством
кажется мне не то, что женщина отдается сама, но то, что, в свое оправдание,
она с другого срывает покрывало стыда; неподозревающего измены, спящего она
отдает на посмешище язвительному любопытству торжествующего соперника.
И потому самой недостойной низостью в моей жизни кажется мне не то,
что, ослепленный безграничным отчаянием, я искал утешения в объятиях его
жены - с роковой неизбежностью, без участия воли, мгновенно переплавилось ее
сострадание в иное влечение; оба мы, саами того не сознавая, ринулись в эту
пылающую бездну - нет, низостью было то, что я позволил ей рассказывать мне
о нем самое интимное, выдать мне тайну их супружества. Зачем я не запретил
ей говорить мне о том, что годами он избегал физической близости с нею, и
делать какие-то смутные намеки? Зачем не прервал ее властным словом, когда
она выдавала мне самую интимную его тайну? Но я так жаждал узнать о нем все,
мне так хотелось уличить его в неправоте по отношению ко мне, к ней, ко
всем, что я с упоением выслушивал эти гневные признания - ведь это было так
похоже на мои собственные переживания - переживания отвергнутого! Так
случилось, что мы оба, из смутного чувства ненависти, совершили деяние,
облеченное в личину любви; в то время как сливались воедино наши тела, мы
думали и говорили о нем, только о нем. Временами ее слова причиняли мне
боль, и мне было стыдно, что, ненавидя, я впадал в соблазн. Но тело уже не
повиновалось моей воле; неудержимо оно отдавалось страсти. И, содрогаясь, я
целовал губы, предавшие его.
На другое утро я поднялся к себе, полный жгучего стыда и отвращения.
Теперь, когда не опьяняла меня близость ее горячего тела, мерзость моего
предательства встала предо мной во всей своей неприкрытой наготе. Никогда
больше - я это чувствовал - я не посмею взглянуть ему в глаза, пожать его
руку: не его я ограбил, а себя - себя лишил самого ценного своего достояния.
Оставалось только одно спасение: бегство. Лихорадочно я стал укладывать
свои вещи, книги, уплатил хозяйке; он не должен меня застать; я должен
исчезнуть, без видимого повода, таинственно, как исчезал он. Но посреди
поспешных сборов руки мои вдруг оцепенели: я услыхал скрип лестницы и
торопливые шаги - его шаги.
Должно быть, я был бледен, как мертвец: во всяком случае, он испугался:
- Что с тобой, мальчик? Ты нездоров? - спросил он.
Я отшатнулся. Я уклонился от него, когда он хотел меня поддержать.
- Что с тобой? - повторил он испуганно. - С тобой что-нибудь случилось?
Или... или... ты еще сердишься на меня?
Судорожно я держался за подоконник. Я не мог смотреть на него. Его
теплый, участливый голос растравлял мою рану; я был близок к обмороку; я
чувствовал, как разливается во мне пламенный поток стыда - горячий пылающий,
- обжигая и сжигая меня.
Он стоял, изумленный, в смущении. И вдруг - так робко, почти шопотом он
задал странный вопрос:
- Может быть... тебе... что-нибудь... рассказали обо мне?
Не поворачиваясь к нему лицом, я сделал отрицательный жест. Но им,
казалось, овладело какое-то опасение; он настойчиво повторял:
- Скажи мне... сознайся... тебе что-нибудь... рассказали обо мне...
кто-нибудь... я не спрашиваю, кто.
Я отрицательно мотал головой. Он стоял, растерянный. Но вдруг он
заметил, что мои чемоданы уложены, книги собраны и что своим приходом он
прервал последние приготовления к отъезду. Взволнованно он приблизился ко
мне:
- Ты хочешь уехать, Роланд? Я вижу... скажи мне правду.
Я взял себя в руки.
- Я должен уехать... простите меня... но я не в силах об этом
говорить... я напишу вам.
Больше ничего я не мог выдавить из судорожно сжатого горла, и каждое
слово отдавалось болью в сердце.
Он оцепенел. Но вот вернулся к нему его усталый, старческий облик.
- Может быть, так лучше, Роланд... - заговорил он. - Да, наверное, так
лучше... для тебя и для всех. Но раньше чем ты уйдешь, я хотел бы еще раз
побеседовать с тобой. Приходи в семь часов, в обычное время... тогда мы
простимся, как подобает мужчине с мужчиной. Только не нужно бегства от самих
себя... не нужно писем... то, что я тебе скажу, не поддается перу... Так ты
придешь, неправда ли?
Я только кивнул головой. Мой взор все еще был обращен к окну. Но я не
замечал утреннего блеска: густая, темная вуаль повисла между мной и миром.
В семь часов я в последний раз вошел в комнату, которую я так любил.
Сквозь портьеры спускались сумерки; из глубины струилась белизна мраморных
фигур; книги в черных переплетах тихо покоились за переливающимся
перламутровым блеском стекол. Святилище моих воспоминаний, где слово впервые
стало для меня магическим; где я испытал впервые восторг и опьянение
духовного мира! Всегда я виду тебя в этот час прощания и вижу любимый образ:
вот он медленно встает с кресла и приближается ко мне, словно призрак.
Только выпуклый лоб выделяется, как алебастровая лампада, на темном фоне
комнаты, и над ним развеваются, как белый дым, седые волосы. И с трудом
приподнимается его рука навстречу моей. Теперь я узнаю этот обращенный ко
мне серьезный взгляд и чувствую прикосновение его пальцев, мягко
обхватывающих мою руку и усаживающих меня в кресло.
- Садись, Роланд, давай поговорим откровенно. Мы мужчины и должны быть
искренни. Я не принуждаю тебя, но не лучше ли будет, если последний час,
проведенный вместе, принесет нам полную ясность? Скажи мне, почему ты
уходишь? Ты сердишься на меня за нелепое оскорбление?
Я сделал отрицательный жест. Как убийственна была эта мысль, что он,
обманутый, чувствует за собой какую-то вину!
- Может быть, я еще чем-нибудь невольно обидел тебя? Я знаю, у меня
есть странности. И я раздражал, мучил тебя против своего желания. Я никогда
не говорил, как я благодарен тебе за твое участие - я это знаю, знаю; я знал
это всегда - даже в те минуты, когда причинял тебе боль. Это ли послужило
причиной - скажи мне, Роланд, - мне бы хотелось проститься с тобой честно.
Опять я отрицательно покачал головой: я не мог вымолвить ни слова. До
сих пор его голос был тверд; но теперь он слегка вздрогнул.
- Или... я спрашиваю тебя еще раз... тебе рассказали обо мне
что-нибудь... что-нибудь, что кажется тебе низким, отталкивающим...
что-нибудь... что меня... что внушает тебе презрение ко мне?
- Нет!... нет!... нет... - вырвалось, словно рыдание, из моей груди:
презирать! его!
Нетерпение послышалось в его голосе.
- В чем же дело?... Что же это может еще быть?... Ты устал от работы?
Или что-то друго заставляет уехать?... Может быть, женщина... не женщина ли?
Я молчал. И в этом молчании было что-то, что открыло ему глаза. Он
подвинулся ближе и прошептал совсем тихо, но без всякого волнения и гнева:
- Да, это женщина?... моя жена?
Я все еще хранил молчание. И он понял. Дрожь пробежала по моему телу:
теперь, теперь, вот сейчас разразится, сейчас он бросится на меня,
поколотит, накажет меня... и я почти жаждал этого, я страстно желал, чтобы
он побил меня кнутом, - меня - вора, изменника, чтобы он выгнал меня, как
паршивую собаку, из своего опозоренного дома.
Но удивительно: он остался спокоен... и почти облегченно прозвучали
слова, сказанные в раздумьи, как бы самому себе: - Так это и должно было
сучиться. - Он прошелся по комнате и, остановившись передо мной, сказал
почти презрительно:
- И это... это ты так тяжело переживаешь? Разве она не сказала тебе,
что она свободна; что может делать все, что ей угодно, что я не имею на нее
никакого права... не имею ни права, ни желания что-либо запрещать ей? И
почему бы ей поступить иначе? Ты молодой, яркий, прекрасный... ты был нам
близок... Как ей было не полюбить тебя... тебя... прекрасного... юного?...
Как ей было не полюбить тебя? Я... - Его голос вдруг задрожал. И он
наклонился близко-близко ко мне - так, что я почувствовал его дыхание. И
опять я был охвачен его теплым, обволакивающим взором с тем же удивительным
блеском, как в те редкие, единственные минуты; все ближе и ближе он
наклонялся ко мне.
И тихо шепнул, едва шевеля губами: - Я... я ведь тоже люблю тебя.
Содрогнулся ли я? Или невольно отшатнулся? Во всяком случае, изумленный
испуг выразился в моей мимике, потому что он вздрогнул, будто от удара. Тень
омрачила его лицо. - Теперь ты презираешь меня? - спросил он совсем тихо. -
Я тебе противен?
Почему я не нашел ни одного слова в ответ? Почему я сидел, онемелый,
чужой, ошеломленный, вместо того, чтобы подойти к нему, успокоить, утешить
его? Но во мне бушевали воспоминания; вот он - шифр к языку этой загадочной
смены настроений. Все я понял в это мгновение: порывы нежности и схватки
тяжелой борьбы с опасным чувством, его одиночество и тень вины, грозно
витавшей над ним; потрясенный, я понял его ночное посещение и озлобленное
бегство от моей навязчивой страстности. Он любит меня... Я ощущал ее все
время, эту любовь - нежную и робкую, то неодолимую, то с трудом подавляемую;
я наслаждался ею, я ловил каждый мимолетно брошенный ею луч - и все же, эти
слова, так чувственно и нежно прозвучавшие мне из уст мужчины, пробудили во
мне ужас - грозный и в то же время сладостный. И, горя состраданием,
смущенный, дрожащий, захваченный врасплох мальчик, я не нашел ни одного
слова в ответ на его внезапно открывшуюся страсть.
Он сидел неподвижно, уничтоженный моим безмолвием.
- Неужели, неужели это так ужасно! - шептал он. - И ты... даже ты не
можешь простить мне это... даже ты, перед кем я молчал так упорно, что едва
не задохнулся... никогда ни от кого я не таился с такой решимостью... Но
хорошо, что ты знаешь теперь, это хорошо... так лучше... это было слишком
тяжело для меня... невыносимо... надо, надо покончить с этим.
Сколько грусти, сколько стыдливой нежности было в этом признании! До
глубины души проникал этот вздрагивающий голос. Мне было стыдно моего
холодного, бесчувственного, жестокого безмолвия перед этим человеком который
дал мне так много, как не давал никто, а теперь сидел передо мной -
трепещущий, униженный сознанием своей мнимой вины. Я сгорал от жажды сказать
ему слово утешения, но губы не подчинялись моей воле, и так смущенно, так
растерянно я сидел, согнувшись в кресле, что он, наконец, взглянул на меня
почти с досадой. - Не сиди же, Роланд, как онемелый... Возьми себя в руки...
Разве это в самом деле так ужасно? Тебе так стыдно за меня? Все ведь прошло,
я признался тебе во всем... давай простимся, по крайней мере, как подобает
мужчинам, друзьям.
Но я все еще не владел собой. Он прикоснулся к моей руке.
- Иди сюда, Роланд, сядь ко мне. Мне стало легче теперь, когда ты
знаешь все, когда между нами нет недоговоренности. Сперва я опасался, что ты
угадаешь, как я люблю тебя... потом я уже надеялся, что ты угадаешь и
избавишь меня от этого признания... Но теперь ты знаешь, и я могу говорить с
тобой, как ни с кем другим. Ты был мне ближе, чем кто-либо, за все эти
годы... ты был мне дороже всех... Только ты, дитя, ты один сумел ощутить мой
жизненный пульс. И теперь, на прощанье... на прощанье ты должен узнать обо
мне больше, чем всякий другой... Ты один узнаешь всю мою жизнь... Хочешь я
расскажу тебе свою жизнь?
В моем взоре, полном смущения и участия, он прочитал ответ.
- Садись... сюда, ко мне... я не могу говорить об этом громко.
Я наклонился к нему - я бы сказал - с благоговением. Но едва, весь
превратившись в слух, я сел против него, как он опустил руку, заслонявшую
лицо, и поднялся с места.
- Нет, так я не могу... Ты не должен видеть меня... а то... а то я не
смогу говорить. - И внезапно он потушил свет.
Нас охватила тьма. Я чувствовал его близость, его дыхание, с усилием и
хрипом вырывавшееся во мрак. И вот встал между нами голос и рассказал мне
всю его жизнь.
С того вечера, когда этот замечательный человек раскрыл передо мной,
будто морскую раковину, свою судьбу, игрушечным кажется мне все, о чем
рассказывают писатели и поэты, все, что мы привыкли в книгах считать
необыкновенным и на сцене - трагическим. Из лени, трусости или недостаточной
проницательности, наши писатели рисуют только верхний, освещенный слой
жизни, где чувства выявляются открыто и умеренно, в то время как там, в
погребах, в вертепах и клоаках человеческого сердца, разгораются,
фосфорически вспыхивая, самые опасные животные страсти; там, во тьме, они
взрываются и вновь сочетаются в самые причудливые сплетения. Пугает ли
писателей запах гниения, или они боятся загрязнить свои изнеженные руки
прикосновением к этим гнойникам человечества, или их взор, привыкший к
свету, не различает этих скользких, опасных, гнилью проеденных ступеней? Но
для прозревшего ни с чем не сравнима радость созерцания этих глубин; нет для
него трепета более сладостного, чем тот, который вызывается этим
созерцанием, и нет страдания более священного, чем то, которое скрывает себя
из стыдливости.
Но здесь человек раскрыл свою душу во всей ее наготе; здесь разрывалась
человеческая грудь, обнажая разбитое, отравленное, сожженное, гниющее
сердце. Буйное сладострастье исступленно бичевало себя в этом годами,
десятилетиями сдерживаемом признании. Только тот, кто всю свою жизнь провел
под гнетом вынужденной скрытности и унижения, мог с таким упоением
изливаться в этих немолимых признаниях. Кусок за куском, вырывалась из груди
человека его жизнь, и в этот час я, мальчик, впервые заглянул в бездонные
глубины земного чувства.
В начале голос его бесплотно витал в пространстве - смутный угар
чувств, отдаленное предвестие таинств; но уже слышалось в нем мучительное
заклятие хаотического взрыва - как мощные, замедленные такты, предвещающие
бешеную бурю ритма. Но вот из урагана страсти судорожно засверкали образы,
постепенно проясняясь. Я увидал мальчика - робкого, замкнутого мальчика,
который не решается даже заговорить с товарищами; но страстное физическое
влечение толкает его к самым красивым в школе. С гневом встречает один из
них неумеренные проявления его нежности, другой издевается над ним в
отвратительно откровенных выражениях; но что ужаснее всего: оба они
разболтали об его противоестественном влечении. И вот, как по уговору,
товарищи подвергают его унизительным издевательствам и, будто прокаженного,
единодушно изгоняют из своего веселого общества. Ежедневный крестный путь в
школу; тревожные ночи, полные отвращения к самому себе. Как безумие, как
унизительное бремя, ощущает отверженный свою извращенную страсть,
раскрывшуюся в мечтах.
Дрожит повествующий голос; было мгновение, когда казалось, что сейчас
он растворится во тьме. Но вот, вместе со вздохом, вырывается он из груди, и
вновь вспыхивают в густом дыму призрачные видения. Мальчик вырос, стал
студентом. Он в Берлине. Подземный город впервые дает ему возможность
удовлетворить извращенное влечение. Но как отвратительны, отравлены боязнью
были эти встречи в темных закоулках, в тени мостов и вокзалов! Как бедны
наслаждением и как ужасны своей опасностью! Большей частью они кончались
унизительным вымогательством, на долгие недели оставляя за собой тягучий
след леденящего душу страха. Вечное блуждание между светом и мраком: ясный
рабочий день погружает ученого исследователя в кристально-прозрачную стихию
духовности, а вечер снова толкает раба своей страсти на окраины города, в
сомнительное общество товарищей, которых обращает в бегство каска встречного
шуцмана, в наполненные дымом пивные, недоверчивая дверь которых открывается
только перед условной улыбкой. И нечеловеческое напряжение воли требуется
для того, чтобы скрывать эту двуликость - в течение дня безупречно сохранять
достоинство доцента, а ночью неузнанным странствовать по подземельям,
отдаваясь постыдным приключениям в тени робко мигающих фонарей. Снова и
снова пытается он, измученный, бичом самообладания загнать свою непокорную
страсть на путь естественного удовлетворения; снова и снова увлекает его
опасный мрак. Десять, двенадцать, пятнадцать лет терзающей нервы борьбы с
невидимой магнетической силой непреодолимой склонности проходят, как одна
сплошная судорога. Наслаждение, не приносящее удовлетворения, гнетущий стыд
и омраченный взор, робко прячущийся перед собственной страстью.
Наконец, уже поздно, на тридцать первом году жизни, - насильственная
попытка стать на естественный путь. У одной родственницы он познакомился со
своей будущей женой: загадочность его натуры пробудила в молодой девушке
искреннюю симпатию. Своей мальчишеской внешностью и юношеским задором она
сумела на короткое время привлечь к себе его страсть, которую возбуждал до
тех пор только мужской полюс. Мимолетная связь удается, сопротивление
женскому началу, казалось, преодолено, и, в надежде, что таким путем ему
удастся победить противоестественное влечение, он спешит бросить якорь там,
где впервые нашел опору в борьбе с опасным недугом, и, после откровенного
признания, он женится на молодой девушке. Он уверен, что возврата к прежней
жизни нет. Первые недели укрепляют в нем эту уверенность. Но затем быстро
настает конец кратковременному увлечению; врожденная страсть повелительно