Страница:
"Приезжайте-ка к нам как-нибудь! - писал мне большой русский писатель. - Покажите панславистам, которые желают втянуть нас в войну, что вы в Австрии не хотите ее". Ах, мы все любили наше время, которое несло нас на своих крыльях, мы любили Европу!
Но эта простодушная вера в разум, в то, что он в последний час воспрепятствует безумию, - только она и была нашей виной. Конечно, мы недостаточно бдительно вглядывались в огненные знаки на стене. Но разве не в том суть подлинной молодости, что она легковерна, а не подозрительна? Мы полагались на Жореса, на социалистический интернационализм, мы верили, что железнодорожники скорее взорвут пути, чем позволят отправить на фронт как пушечное мясо своих товарищей; мы надеялись на женщин, которые не отдадут Молоху своих сыновей и мужей; мы были убеждены, что духовные, моральные силы Европы восторжествуют в самый последний момент. Наш общий идеализм, наш оптимизм, подогретый успехами прогресса, привели к тому, что мы проглядели общую опасность и пренебрегли ею. А кроме того, нам не хватало организатора, который объединил бы наличные силы вокруг общей цели. Среди нас был всего один прорицатель, один-единственный провидец; однако - что самое примечательное - он жил бок о бок с нами, а мы долгое время не знали о нем, об этом человеке, которому сама судьба указала быть нашим вождем.
Мне посчастливилось, что я, уже в последний час, открыл его для себя, а открыть его было трудно, ибо в Париже он жил в стороне от "foire sur la place" 1. Если кто-нибудь возьмется написать добросовестную историю французской литературы двадцатого века, то не сможет обойти молчанием тот поразительный факт, что парижские газеты, расточая похвалы всевозможным поэтам и знаменитостям, три самых главных имени оставили неизвестными или же упоминали вне связи с их настоящим делом.
1 Житейской суеты (франц.).
С 1900 по 1914 год ни в "Фигаро", ни в "Матэн" я не прочитал ни строчки о Поле Валери как поэте; Марсель Пруст слыл светским щеголем, Ромен Роллан - сведущим музыковедом; каждому из них было чуть ли не под пятьдесят, когда первый робкий луч славы упал на их имена, а свой великий труд они вершили во тьме в самом любознательном, самом одухотворенном городе мира.
* * *
Я своевременно открыл для себя Ромена Роллана лишь благодаря случаю. Во Флоренции русская женщина-скульптор пригласила меня к чаю, чтобы показать мне свои работы и заодно использовать меня в качестве модели. Я явился ровно к четырем, забыв, что она русская, а стало быть, понятия не имеет о времени и пунктуальности. Старушка, которая, как я слышал, была кормилицей еще у ее матери, провела меня в мастерскую, где художественнее всего был беспорядок, и попросила обождать. Вокруг стояли всего четыре скульптуры, я осмотрел их за две минуты. Чтобы не терять времени, я взял какую-то книгу, вернее, одну из валявшихся там брошюр в коричневых обложках. Название было "Двухнедельные тетради", и я вспомнил, что вроде бы слышал его в Париже. Но кто мог уследить за всеми этими журнальчиками, которые по всей стране возникали и снова исчезали, словно эфемерные цветы духа? Перелистав произведение Ромена Роллана, я начал читать со все возрастающим интересом и удивлением. Откуда этот француз так знал Германию? Вскоре я почувствовал благодарность к славной русской скульпторше за ее непунктуальность. Когда она наконец появилась, первый мой вопрос был: "Кто этот Ромен Роллан?" Она не могла дать точных сведений; и, только раздобыв другие части "Жан-Кристофа" (последние еще писались), я понял: вот наконец произведение, которое служит не одной, а всем европейским нациям, их сплочению; вот человек, поэт, который привел в действие все моральные силы: сознательную любовь и честное стремление к знанию, беспристрастность продуманных, отстоявшихся оценок и окрыляющую веру в связующую миссию искусства.
Пока мы разбрасывались на мелкие манифестации, он тихо и терпеливо погрузился в труд, чтобы показать народы друг другу с таких сторон, где они - каждый по-своему - были особенно привлекательны; роман, законченный им, был первым сознательно общеевропейским романом, первым решительным призывом к единству, более действенным, чем гимн Верхарна, более проникновенным, чем все памфлеты и протесты, ибо он нашел доступ к широким массам; то самое, на что мы все неосознанно надеялись, чего страстно желали, было совершено в тишине.
В Париже я первым делом стал разузнавать о нем, памятуя слова Гёте: "Он сам учился, он может нас учить". Я расспросил о нем друзей. Верхарн припомнил, что какая-то драма, как будто "Волки", шла в социалистическом "Народном театре". Базальжетт со своей стороны слышал, что Роллан музыковед и написал книжечку о Бетховене; в каталоге национальной библиотеки я отыскал дюжину работ о старинной и современной музыке, семь или восемь драм, все они печатались в мелких издательствах или в "Двухнедельных тетрадях". Наконец, чтобы положить начало знакомству, я послал ему одну из моих книг. Вскоре пришло письмо с приглашением, и вот завязалась дружба, которая, подобно дружбе с Фрейдом и Верхарном, стала самой плодотворной в моей жизни, а в иные часы даже путеводной.
* * *
Красные дни в календаре жизни светятся сильнее, чем обыкновенные. Вот и этот первый визит я еще помню с необычайной ясностью. Поднявшись на пятый этаж по узкой винтовой лестнице неприметного дома неподалеку от бульвара Монпарнас, я уже перед дверью услышал особенную тишину, шум бульвара едва ли не заглушался ветром, который разгуливал под окнами меж деревьев старого монастырского сада. Роллан отворил мне и провел в небольшую, до потолка уставленную книгами гостиную; впервые взглянул я в его незабываемые сияющие голубые глаза, самые ясные и самые добрые глаза, которые я когда-либо видел у человека, в эти глаза, меняющие в разговоре цвет и блеск под влиянием глубочайшего чувства, обведенные тенями в час печали, вдруг углубляющиеся при раздумье, искрящиеся в возбуждении, в эти зрачки между несколько усталыми, слегка покрасневшими от чтения и бессонницы краями век, в глаза, способные осчастливить светом замечательного дружелюбия. Украдкой я разглядывал его. Очень высокий, хорошо сложенный, он при ходьбе слегка сутулился, будто бесчисленные часы, проведенные за письменным столом, согнули его спину; резкие черты лица и сильная бледность придавали ему болезненный вид. Говорил он очень тихим голосом, да и вообще берег себя сверх всякой меры: он почти не выходил на улицу, не пил и не курил, избегал всяческого физического усилия, но впоследствии мне довелось с восхищением открыть, какая необычайная выдержка таилась в этом аскетическом теле, какая работа духа скрывалась под этой кажущейся слабостью.
Он часами писал за маленьким, заваленным бумагами столом, читал часами в постели, никогда не позволяя своему утомленному телу расслабиться сном более чем на четыре-пять часов; мне не забыть, как чудесно играл он на рояле - ударяя по клавишам мягко, ласкающими движениями рук, точно не извлекал звуки, а выманивал их. Ни один виртуоз - а я слышал игру Макса Регера, Бузони, Бруно Вальтера в самом узком кругу - не давал мне пережить с такой силой чувство непосредственного общения с любимыми мастерами.
Многообразие его знаний приводило в смущение: весь обратившись в одно читающее око, он был как дома в литературе, философии, истории, в проблемах всех стран и времен. В музыке он знал каждый такт; самые незначительные произведения Галуппи, Телемана, а также музыкантов шестого и седьмого разряда были ему знакомы; при этом он принимал близко к сердцу любое событие современности.
В этой монашески скромной келье, как в камере-обскуре, отражался весь мир. Роллан был близок с великими людьми своего времени: ученик Ренана, он бывал у Вагнера, дружил с Жоресом; Толстой прислал ему знаменитое письмо, которое по достоинству может быть оценено как "человеческий документ".
Я почувствовал - а это чувство всегда делает меня счастливым - его человеческое, моральное превосходство, внутреннюю свободу, не ведающую тщеславия, свободу как естественное условие существования сильной души. С первого же взгляда я угадал в нем человека, который в решающий час станет совестью Европы.
Мы говорили о "Жан-Кристофе". Роллан объяснил мне, что ставил здесь перед собой троякую задачу: попытаться заплатить долг благодарности по отношению к музыке; выступить в защиту европейского единства и призвать народы опамятоваться. Теперь каждый из нас должен действовать - каждый на своем месте, в своей стране, на своем языке.
Пришло время удвоить и утроить бдительность. Силы, разжигающие ненависть, по своей низменной природе стремительнее и агрессивнее, чем миролюбивые; к тому же в отличие от нас они заинтересованы в войне материально, а это всегда делает человека неразборчивым в средствах. Безумие уже перешло к действиям, и борьба с ним даже важнее, чем наше искусство. "Оно может утешать нас, одиночек, - говорил он мне, - но с действительностью оно ничего поделать не может".
* * *
Это было в 1913 году. И это был первый разговор, из которого я уяснил, что наш долг - не сидеть сложа руки перед угрозой войны в Европе; и в тот решающий момент ничто не давало Роллану такого огромного морального превосходства над всеми остальными, как то, что он заранее готовил себя к тяжким духовным испытаниям.
И мы в своем кругу что-то сделали, я многое перевел, чтобы показать, какие поэты у наших соседей, в 1912 году я сопровождал Верхарна в поэтическом турне по всей Германии, которое вылилось в знаменательную демонстрацию германо-французского сплочения: в Гамбурге Верхарн и Демель, величайший французский лирик и великий немецкий поэт, заключили друг друга в объятия на глазах у публики. Я заинтересовал Рейнхардта новой драмой Верхарна; никогда еще наше сотрудничество не было столь сердечным, интенсивным, живым, и порою, в минуты энтузиазма, мы тешили себя иллюзией, будто указали миру путь к истинному спасению. Но мир мало трогали подобные литературные манифестации, он шел своим собственным, неправым путем. Незримые миру столкновения порождали электрические заряды, то и дело с треском проскакивала искра - цабернский инцидент, албанский кризис, некстати взятое интервью, - всякий раз одна лишь искра, но каждая из них могла бы привести к взрыву накопившегося пороха. Особенно в Австрии ощущали мы, что находимся в центре беспокойной зоны. В 1910 году император Франц Иосиф отметил свое восьмидесятилетие. Дни этого старца, ставшего уже символом, были сочтены, и повсюду распространилась уверенность, что после его кончины процесс распада тысячелетней монархии станет неудержимым. Внутри возрастали национальные трения, извне Италия, Сербия, Румыния и даже - в определенном смысле - Германия ждали возможности принять участие в разделе империи. Война на Балканах, где Крупп и Шнейдер-Крёзо испытывали боевые качества своих пушек на чужом "человеческом материале" (так впоследствии немцы и итальянцы опробовали свои самолеты в гражданской войне в Испании), все больше втягивала нас в водоворот. Люди то и дело вздрагивали, но тут же снова вздыхали с облегчением: "На этот раз обошлось. И надо надеяться, что навсегда".
* * *
Опыт подсказывает, что реконструировать факты той или иной эпохи в тысячу раз легче, чем ее духовную атмосферу. Она проявляется не во внешних событиях, а скорее в мелких, частных эпизодах, подобных тому, который мне хотелось бы здесь привести.
Честно говоря, в то время я не думал о войне. Но было два случая, когда она привиделась мне - как бы сном наяву, и я пробуждался в холодном поту, с замирающим сердцем. В первый раз это было связано с "делом Редля".
С полковником Редлем, героем одной из запутаннейших шпионских драм, лично у меня было только шапочное знакомство. Он жил через квартал от меня. Однажды в кафе мой друг, прокурор Т., представил меня почтенному, располагающей наружности господину, курившему сигару, и с тех пор мы при встрече раскланивались друг с другом. Но лишь впоследствии мне открылось, что вся наша жизнь окутана тайной и как мало мы знаем о людях, живущих бок о бок с нами. Этот полковник, выглядевший заурядным, добросовестным австрийским служакой, был доверенным лицом наследника престола; ему было поручено ответственнейшее дело: руководить армейской секретной службой и бороться с военной разведкой противника.
И вот стало известно, что в 1912 году, во время балканского военного кризиса, когда Россия и Австрия готовились к войне друг с другом, важнейший секретный документ австрийской армии - "Стратегический план" - был продан в Россию; в случае войны это могло привести к беспримерной катастрофе, поскольку русские заранее узнали каждый возможный шаг, всю тактику наступления австрийской армии. В связи с этим предательством паника в кругах, близких к генеральному штабу, поднялась страшная; полковнику Редлю в качестве главного специалиста надлежало разоблачить предателя, а ведь искать его следовало только в самом узком кругу высших офицеров. Министерство внутренних дел со своей стороны, не слишком полагаясь на расторопность военных властей, явило типичный пример сугубо ведомственной междоусобицы: не уведомив генеральный штаб о своем намерении повести самостоятельное расследование, оно, помимо всего прочего, дало полиции указание, невзирая на тайну переписки, вскрывать все письма из-за границы, адресованные до востребования.
И вот однажды в некое почтовое отделение поступило письмо с русской пограничной станции Подволочная, адресованное до востребования на девиз "Бал-маскарад"; когда его вскрыли, то не обнаружили ни листочка почтовой бумаги, зато в конверте было не то шесть, не то восемь новеньких австрийских банкнот достоинством в тысячу крон каждая. Об этой подозрительной находке тотчас известили полицейское управление, и там распорядились посадить к окошку почты детектива, чтобы сразу же арестовать того, кто потребует это подозрительное письмо.
В какой-то момент трагедия стала оборачиваться венским водевилем. Перед обеденным перерывом явился некий господин и потребовал письмо под девизом "Бал-маскарад". Почтовый чиновник немедленно подал детективу тайный знак. Но детектив как раз в это время отправился пропустить утреннюю рюмочку, а когда он возвратился, удалось лишь установить, что незнакомец взял фиакр и уехал в неизвестном направлении.
Однако вскоре начался второй акт венской комедии. В то время кучер фиакра, этого фешенебельного, элегантного пароконного экипажа, почитал себя слишком важной персоной, чтобы собственноручно мыть свою карету. Для этого на каждой стоянке имелся так называемый "мойщик", в обязанности которого входило задавать корм лошадям и мыть экипаж. Так вот, этот мойщик, к счастью, запомнил номер фиакра, который только что отъехал; через пятнадцать минут все полицейские участки были подняты по тревоге, и кучера нашли. Он описал внешность господина, который вышел у того самого кафе "Кайзерхоф", где я встречал обычно полковника Редля; кроме того, благодаря счастливой случайности в карете нашли перочинный ножик, с помощью которого незнакомец вскрыл конверт. Детективы тотчас помчались в "Кайзерхоф". Тем временем господин, о котором они спрашивали, снова исчез. Но официанты в один голос заявили, что этот господин не кто иной, как полковник Редль, и он только что уехал к себе в гостиницу Кломзера. Детектив остолбенел. Тайна была разгадана. Полковник Редль, главный руководитель австрийской военной разведки, в то же время был платным агентом русского генерального штаба. Он выдавал не только тайны и стратегические планы; сразу стало ясно, почему за последний год были один за другим арестованы и осуждены все разведчики, засланные им в Россию.
Начались бешеные телефонные звонки, пока не удалось связаться с начальником австрийского генерального штаба Конрадом фон Гетцендорфом. Очевидец этой сцены рассказывал мне, что тот после первых же слов побелел как полотно. Телефонные переговоры - теперь уже с Хофбургом - продолжались, шли бесконечные совещания. Что предпринять? Полиция со своей стороны заранее позаботилась о том, чтобы полковник Редль не ускользнул. Когда он снова вознамерился выйти из гостиницы Кломзера и заговорил было с портье, сыщик, незаметно подойдя к нему, показал перочинный ножик и вежливо спросил: "Не забыл ли господин полковник этот ножик в фиакре?" В эту секунду Редль понял, что он погиб. Куда бы он ни направлялся, он повсюду встречал хорошо знакомые лица следовавших за ним агентов тайной полиции, а когда он возвратился в гостиницу, то в его комнату вошли двое офицеров и положили перед ним револьвер. Ибо тем временем в Хофбурге было решено покончить без шума с этим делом, столь позорным для австрийской армии.
Оба офицера дежурили у дверей комнаты Редля в гостинице Кломзера до двух часов ночи. И лишь тогда изнутри послышался выстрел.
На следующий день в вечерних газетах появился скупой некролог в связи со скоропостижной кончиной заслуженного офицера полковника Редля. Но слишком много лиц было вовлечено в расследование, чтобы тайну удалось сохранить. Открывались все новые и новые подробности, во многом разъяснявшие подоплеку дела. Полковник Редль, о чем не знал никто из его начальников и друзей, был склонен к гомосексуализму и много лет находился во власти шантажистов, которые в конце концов вынудили его совершить этот отчаянный шаг. Трепет ужаса прошел по армии. Все понимали, что случись война - и один этот человек обошелся бы в сотни тысяч жизней, а страна по его милости оказалась бы на краю гибели; только тогда мы в Австрии осознали, что мировая война еще в прошлом году дышала нам в затылок.
* * *
Впервые тогда у меня сжало горло от ужаса. На следующий день я случайно встретил Берту фон Зутнер, великолепную и великодушную современную Кассандру. Аристократка из самых родовитых, она еще в ранней юности видела в окрестностях своего фамильного замка в Богемии ужасы войны 1866 года.
Всю свою жизнь она посвятила одному: предотвратить новую войну, вообще покончить с войной. Она написала роман "Долой оружие!", имевший огромный успех, организовывала бесчисленные встречи пацифистов, но главная ее победа была одержана над Альфредом Нобелем, изобретателем динамита; она пробудила в нем раскаяние, и, чтобы искупить зло, причиненное его открытием, он учредил Нобелевскую премию за мир и международное взаимопонимание.
Она подошла ко мне в сильном волнении.
- Люди не понимают, что происходит, - на всю улицу кричала она, хотя обычно разговаривала тихо, благожелательно и ровно. - Это ведь была война, а они опять, в который уже раз, все от нас скрыли и держали под спудом. Почему вы, молодые люди, ничего не делаете? Вас это касается в первую очередь! Так защищайтесь, объединяйтесь! Не сваливайте все на нас, на двух-трех старух, которых никто и слушать не хочет.
Я рассказал ей, что собираюсь в Париж, может быть, там действительно удастся организовать массовое выступление. "Почему только "может быть"? возмутилась она. - Положение сейчас хуже, чем когда-либо, ведь машина уже пущена в ход". Сам встревоженный, я с трудом сумел ее успокоить.
Но именно во Франции мне пришлось, в связи с другим, личным, обстоятельством, припомнить, как далеко заглядывала в будущее старая женщина, которую в Вене не воспринимали всерьез. Это был совсем незначительный эпизод, но на меня он произвел особое впечатление. Весной 1914 года я на несколько дней отправился с одной парижской приятельницей в Турень, чтобы посмотреть на могилу Леонардо да Винчи. Мы погуляли вдоль пологих и солнечных берегов Луары и к вечеру порядком устали. Поэтому в немного сонном городе Туре, в том самом, где я еще раньше поклонился дому, в котором родился Бальзак, мы решили отправиться в кинематограф.
Это был маленький пригородный кинематограф, ничуть не походивший на современные дворцы из стали и сверкающего стекла. Один-единственный, наспех оборудованный зал, заполненный простым людом: рабочими, солдатами, торговками - настоящим простонародьем, - которые преспокойно переговаривались и, несмотря на запрет, наполняли затхлый воздух голубыми клубами "Скаферлати" и "Капораля". На экране показали сперва "Новости со всего света". Гонки на шлюпках в Англии; люди переговаривались и смеялись. Последовал французский военный парад; зрители и тут не очень воодушевились. Но вот третий сюжет: "Визит императора Вильгельма в Вену к императору Францу Иосифу". Вдруг я увидел на экране хорошо знакомый перрон безобразного венского Западного вокзала и нескольких полицейских, ожидающих прибытия поезда. Колокол - и вот старый император Франц Иосиф, шагающий перед строем почетного караула навстречу своему гостю. Едва император дряхлый господин с седыми бакенбардами - появился на экране и, согбенный, чуть прихрамывая, прошел перед строем, как люди из Тура беззлобно засмеялись. Затем - прибытие поезда, первый вагон, второй, третий... Открылась дверь салон-вагона, и вышел, выставив, как пики, усы, Вильгельм II в мундире австрийского генерала.
Стоило кайзеру Вильгельму появиться в кадре - и сразу в темноте начались дикий свист и топот. Все вокруг галдело и свистело, женщины, мужчины, дети неистовствовали, выкрикивали оскорбления, как будто им нанесли личную обиду. Добродушных обывателей Тура, ничего не знавших ни о мире, ни о политике, кроме того, о чем писали газеты, в одну секунду охватило безумие.
Я испугался. Испугался до смерти. Ибо я понял, как глубоко проник яд многолетней пропаганды ненависти, если даже здесь, в маленьком провинциальном городке, мирные обыватели и солдаты были до такой степени настроены против кайзера, против Германии, что мимолетный кадр на экране мог так разъярить их.
Это продолжалось всего несколько секунд. Затем кадры сменились, и, кажется, все было забыто. Люди смеялись до колик - крутили комическую ленту - и в восторге хлопали себя по коленкам, так что трещали стулья. Это были всего лишь считанные секунды, но они показали мне, как легко было бы в момент настоящего кризиса натравить народы друг на друга вопреки всем попыткам пробудить взаимопонимание, невзирая на все наши усилия.
Вечер для меня был испорчен. Я не мог заснуть. Случись такое в Париже - это меня тоже встревожило бы, но не потрясло бы так. То, что ненависть столь глубоко, до самой провинции, укоренилась в добродушном, наивном народе, заставило меня содрогнуться от ужаса.
Я рассказал об этом инциденте друзьям; мало кто отнесся к нему серьезно. "Уж как только мы, французы, не потешались над толстой королевой Викторией, а через два года заключили с Англией союз. Ты не знаешь французов - политику они не принимают близко к сердцу".
Один Роллан взглянул на дело иначе. "Чем наивнее народ, тем легче его обмануть. С тех пор как избран Пуанкаре, дела стали плохи. В Петербург он поедет не для увеселительной прогулки".
Мы еще долго говорили о Международном социалистическом конгрессе, который планировалось провести летом в Вене, но Роллан и тут был настроен более скептически, чем остальные. "Кто знает, многие ли выдержат, когда в один прекрасный день будут расклеены приказы о мобилизации? Нам выпало жить в эпоху массовых чувств, массовой истерии, силу которых на случай войны нельзя предугадать".
Но, как я уже говорил, моменты такой озабоченности улетали, точно паутина на ветру. Правда, мы время от времени думали о войне, но это было похоже на то, как порой вспоминаешь о смерти - вроде бы и возможной, но, скорее всего, далекой. А Париж в те дни был невероятно прекрасен, и мы сами - слишком молоды и слишком счастливы. Я еще припоминаю прелестный фарс, придуманный Жюлем Роменом, чтобы для осмеяния "принца поэтов" короновать "принца мыслителей" - славного, несколько простоватого мужчину, которого студенты подвели к роденовской статуе перед Пантеоном. А вечером мы, как школяры, буйствовали на шутовском банкете. Деревья стояли в цвету, источая нежный, сладостный аромат; кому хотелось размышлять о невероятном, глядя на такую красоту? Друзья были ближе, чем когда-либо, и число их во "вражеской" стране все росло, город жил так безмятежно, как никогда раньше, и каждый любил его в меру собственной беззаботности.
В эти дни я бродил с Верхарном по Руану - он должен был прочесть там лекцию. Ночью мы стояли у собора, башни которого волшебно сияли в лунном свете, - неужто эти хрупкие чудеса все еще принадлежат одной "отчизне", а не всем нам? На вокзале в самом Руане, на том месте, где ему суждено было спустя два года погибнуть под одной из воспетых им машин, мы простились. Он обнял меня. "Первого августа!.." Я обещал - ведь что ни год я приезжал к нему в загородный домик, чтобы в непосредственной близости от него переводить его новые стихи. Почему бы и в этом году не приехать? И с остальными друзьями я простился тоже безмятежно, наспех, без сантиментов так прощаются, покидая родной дом на пару недель. У меня были четкие планы на ближайшие месяцы. Сперва уединиться где-нибудь в Австрии, в сельской местности, чтобы продолжить работу, посвященную Достоевскому, опубликованную лишь через пять лет, и завершить ею книгу "Три мастера", в которой три великих народа должны были раскрыться через своих величайших романистов. Затем - к Верхарну, ну а зимой, возможно, состоится давно задуманная поездка в Россию - там надо организовать группу содействия духовному взаимопониманию.
Но эта простодушная вера в разум, в то, что он в последний час воспрепятствует безумию, - только она и была нашей виной. Конечно, мы недостаточно бдительно вглядывались в огненные знаки на стене. Но разве не в том суть подлинной молодости, что она легковерна, а не подозрительна? Мы полагались на Жореса, на социалистический интернационализм, мы верили, что железнодорожники скорее взорвут пути, чем позволят отправить на фронт как пушечное мясо своих товарищей; мы надеялись на женщин, которые не отдадут Молоху своих сыновей и мужей; мы были убеждены, что духовные, моральные силы Европы восторжествуют в самый последний момент. Наш общий идеализм, наш оптимизм, подогретый успехами прогресса, привели к тому, что мы проглядели общую опасность и пренебрегли ею. А кроме того, нам не хватало организатора, который объединил бы наличные силы вокруг общей цели. Среди нас был всего один прорицатель, один-единственный провидец; однако - что самое примечательное - он жил бок о бок с нами, а мы долгое время не знали о нем, об этом человеке, которому сама судьба указала быть нашим вождем.
Мне посчастливилось, что я, уже в последний час, открыл его для себя, а открыть его было трудно, ибо в Париже он жил в стороне от "foire sur la place" 1. Если кто-нибудь возьмется написать добросовестную историю французской литературы двадцатого века, то не сможет обойти молчанием тот поразительный факт, что парижские газеты, расточая похвалы всевозможным поэтам и знаменитостям, три самых главных имени оставили неизвестными или же упоминали вне связи с их настоящим делом.
1 Житейской суеты (франц.).
С 1900 по 1914 год ни в "Фигаро", ни в "Матэн" я не прочитал ни строчки о Поле Валери как поэте; Марсель Пруст слыл светским щеголем, Ромен Роллан - сведущим музыковедом; каждому из них было чуть ли не под пятьдесят, когда первый робкий луч славы упал на их имена, а свой великий труд они вершили во тьме в самом любознательном, самом одухотворенном городе мира.
* * *
Я своевременно открыл для себя Ромена Роллана лишь благодаря случаю. Во Флоренции русская женщина-скульптор пригласила меня к чаю, чтобы показать мне свои работы и заодно использовать меня в качестве модели. Я явился ровно к четырем, забыв, что она русская, а стало быть, понятия не имеет о времени и пунктуальности. Старушка, которая, как я слышал, была кормилицей еще у ее матери, провела меня в мастерскую, где художественнее всего был беспорядок, и попросила обождать. Вокруг стояли всего четыре скульптуры, я осмотрел их за две минуты. Чтобы не терять времени, я взял какую-то книгу, вернее, одну из валявшихся там брошюр в коричневых обложках. Название было "Двухнедельные тетради", и я вспомнил, что вроде бы слышал его в Париже. Но кто мог уследить за всеми этими журнальчиками, которые по всей стране возникали и снова исчезали, словно эфемерные цветы духа? Перелистав произведение Ромена Роллана, я начал читать со все возрастающим интересом и удивлением. Откуда этот француз так знал Германию? Вскоре я почувствовал благодарность к славной русской скульпторше за ее непунктуальность. Когда она наконец появилась, первый мой вопрос был: "Кто этот Ромен Роллан?" Она не могла дать точных сведений; и, только раздобыв другие части "Жан-Кристофа" (последние еще писались), я понял: вот наконец произведение, которое служит не одной, а всем европейским нациям, их сплочению; вот человек, поэт, который привел в действие все моральные силы: сознательную любовь и честное стремление к знанию, беспристрастность продуманных, отстоявшихся оценок и окрыляющую веру в связующую миссию искусства.
Пока мы разбрасывались на мелкие манифестации, он тихо и терпеливо погрузился в труд, чтобы показать народы друг другу с таких сторон, где они - каждый по-своему - были особенно привлекательны; роман, законченный им, был первым сознательно общеевропейским романом, первым решительным призывом к единству, более действенным, чем гимн Верхарна, более проникновенным, чем все памфлеты и протесты, ибо он нашел доступ к широким массам; то самое, на что мы все неосознанно надеялись, чего страстно желали, было совершено в тишине.
В Париже я первым делом стал разузнавать о нем, памятуя слова Гёте: "Он сам учился, он может нас учить". Я расспросил о нем друзей. Верхарн припомнил, что какая-то драма, как будто "Волки", шла в социалистическом "Народном театре". Базальжетт со своей стороны слышал, что Роллан музыковед и написал книжечку о Бетховене; в каталоге национальной библиотеки я отыскал дюжину работ о старинной и современной музыке, семь или восемь драм, все они печатались в мелких издательствах или в "Двухнедельных тетрадях". Наконец, чтобы положить начало знакомству, я послал ему одну из моих книг. Вскоре пришло письмо с приглашением, и вот завязалась дружба, которая, подобно дружбе с Фрейдом и Верхарном, стала самой плодотворной в моей жизни, а в иные часы даже путеводной.
* * *
Красные дни в календаре жизни светятся сильнее, чем обыкновенные. Вот и этот первый визит я еще помню с необычайной ясностью. Поднявшись на пятый этаж по узкой винтовой лестнице неприметного дома неподалеку от бульвара Монпарнас, я уже перед дверью услышал особенную тишину, шум бульвара едва ли не заглушался ветром, который разгуливал под окнами меж деревьев старого монастырского сада. Роллан отворил мне и провел в небольшую, до потолка уставленную книгами гостиную; впервые взглянул я в его незабываемые сияющие голубые глаза, самые ясные и самые добрые глаза, которые я когда-либо видел у человека, в эти глаза, меняющие в разговоре цвет и блеск под влиянием глубочайшего чувства, обведенные тенями в час печали, вдруг углубляющиеся при раздумье, искрящиеся в возбуждении, в эти зрачки между несколько усталыми, слегка покрасневшими от чтения и бессонницы краями век, в глаза, способные осчастливить светом замечательного дружелюбия. Украдкой я разглядывал его. Очень высокий, хорошо сложенный, он при ходьбе слегка сутулился, будто бесчисленные часы, проведенные за письменным столом, согнули его спину; резкие черты лица и сильная бледность придавали ему болезненный вид. Говорил он очень тихим голосом, да и вообще берег себя сверх всякой меры: он почти не выходил на улицу, не пил и не курил, избегал всяческого физического усилия, но впоследствии мне довелось с восхищением открыть, какая необычайная выдержка таилась в этом аскетическом теле, какая работа духа скрывалась под этой кажущейся слабостью.
Он часами писал за маленьким, заваленным бумагами столом, читал часами в постели, никогда не позволяя своему утомленному телу расслабиться сном более чем на четыре-пять часов; мне не забыть, как чудесно играл он на рояле - ударяя по клавишам мягко, ласкающими движениями рук, точно не извлекал звуки, а выманивал их. Ни один виртуоз - а я слышал игру Макса Регера, Бузони, Бруно Вальтера в самом узком кругу - не давал мне пережить с такой силой чувство непосредственного общения с любимыми мастерами.
Многообразие его знаний приводило в смущение: весь обратившись в одно читающее око, он был как дома в литературе, философии, истории, в проблемах всех стран и времен. В музыке он знал каждый такт; самые незначительные произведения Галуппи, Телемана, а также музыкантов шестого и седьмого разряда были ему знакомы; при этом он принимал близко к сердцу любое событие современности.
В этой монашески скромной келье, как в камере-обскуре, отражался весь мир. Роллан был близок с великими людьми своего времени: ученик Ренана, он бывал у Вагнера, дружил с Жоресом; Толстой прислал ему знаменитое письмо, которое по достоинству может быть оценено как "человеческий документ".
Я почувствовал - а это чувство всегда делает меня счастливым - его человеческое, моральное превосходство, внутреннюю свободу, не ведающую тщеславия, свободу как естественное условие существования сильной души. С первого же взгляда я угадал в нем человека, который в решающий час станет совестью Европы.
Мы говорили о "Жан-Кристофе". Роллан объяснил мне, что ставил здесь перед собой троякую задачу: попытаться заплатить долг благодарности по отношению к музыке; выступить в защиту европейского единства и призвать народы опамятоваться. Теперь каждый из нас должен действовать - каждый на своем месте, в своей стране, на своем языке.
Пришло время удвоить и утроить бдительность. Силы, разжигающие ненависть, по своей низменной природе стремительнее и агрессивнее, чем миролюбивые; к тому же в отличие от нас они заинтересованы в войне материально, а это всегда делает человека неразборчивым в средствах. Безумие уже перешло к действиям, и борьба с ним даже важнее, чем наше искусство. "Оно может утешать нас, одиночек, - говорил он мне, - но с действительностью оно ничего поделать не может".
* * *
Это было в 1913 году. И это был первый разговор, из которого я уяснил, что наш долг - не сидеть сложа руки перед угрозой войны в Европе; и в тот решающий момент ничто не давало Роллану такого огромного морального превосходства над всеми остальными, как то, что он заранее готовил себя к тяжким духовным испытаниям.
И мы в своем кругу что-то сделали, я многое перевел, чтобы показать, какие поэты у наших соседей, в 1912 году я сопровождал Верхарна в поэтическом турне по всей Германии, которое вылилось в знаменательную демонстрацию германо-французского сплочения: в Гамбурге Верхарн и Демель, величайший французский лирик и великий немецкий поэт, заключили друг друга в объятия на глазах у публики. Я заинтересовал Рейнхардта новой драмой Верхарна; никогда еще наше сотрудничество не было столь сердечным, интенсивным, живым, и порою, в минуты энтузиазма, мы тешили себя иллюзией, будто указали миру путь к истинному спасению. Но мир мало трогали подобные литературные манифестации, он шел своим собственным, неправым путем. Незримые миру столкновения порождали электрические заряды, то и дело с треском проскакивала искра - цабернский инцидент, албанский кризис, некстати взятое интервью, - всякий раз одна лишь искра, но каждая из них могла бы привести к взрыву накопившегося пороха. Особенно в Австрии ощущали мы, что находимся в центре беспокойной зоны. В 1910 году император Франц Иосиф отметил свое восьмидесятилетие. Дни этого старца, ставшего уже символом, были сочтены, и повсюду распространилась уверенность, что после его кончины процесс распада тысячелетней монархии станет неудержимым. Внутри возрастали национальные трения, извне Италия, Сербия, Румыния и даже - в определенном смысле - Германия ждали возможности принять участие в разделе империи. Война на Балканах, где Крупп и Шнейдер-Крёзо испытывали боевые качества своих пушек на чужом "человеческом материале" (так впоследствии немцы и итальянцы опробовали свои самолеты в гражданской войне в Испании), все больше втягивала нас в водоворот. Люди то и дело вздрагивали, но тут же снова вздыхали с облегчением: "На этот раз обошлось. И надо надеяться, что навсегда".
* * *
Опыт подсказывает, что реконструировать факты той или иной эпохи в тысячу раз легче, чем ее духовную атмосферу. Она проявляется не во внешних событиях, а скорее в мелких, частных эпизодах, подобных тому, который мне хотелось бы здесь привести.
Честно говоря, в то время я не думал о войне. Но было два случая, когда она привиделась мне - как бы сном наяву, и я пробуждался в холодном поту, с замирающим сердцем. В первый раз это было связано с "делом Редля".
С полковником Редлем, героем одной из запутаннейших шпионских драм, лично у меня было только шапочное знакомство. Он жил через квартал от меня. Однажды в кафе мой друг, прокурор Т., представил меня почтенному, располагающей наружности господину, курившему сигару, и с тех пор мы при встрече раскланивались друг с другом. Но лишь впоследствии мне открылось, что вся наша жизнь окутана тайной и как мало мы знаем о людях, живущих бок о бок с нами. Этот полковник, выглядевший заурядным, добросовестным австрийским служакой, был доверенным лицом наследника престола; ему было поручено ответственнейшее дело: руководить армейской секретной службой и бороться с военной разведкой противника.
И вот стало известно, что в 1912 году, во время балканского военного кризиса, когда Россия и Австрия готовились к войне друг с другом, важнейший секретный документ австрийской армии - "Стратегический план" - был продан в Россию; в случае войны это могло привести к беспримерной катастрофе, поскольку русские заранее узнали каждый возможный шаг, всю тактику наступления австрийской армии. В связи с этим предательством паника в кругах, близких к генеральному штабу, поднялась страшная; полковнику Редлю в качестве главного специалиста надлежало разоблачить предателя, а ведь искать его следовало только в самом узком кругу высших офицеров. Министерство внутренних дел со своей стороны, не слишком полагаясь на расторопность военных властей, явило типичный пример сугубо ведомственной междоусобицы: не уведомив генеральный штаб о своем намерении повести самостоятельное расследование, оно, помимо всего прочего, дало полиции указание, невзирая на тайну переписки, вскрывать все письма из-за границы, адресованные до востребования.
И вот однажды в некое почтовое отделение поступило письмо с русской пограничной станции Подволочная, адресованное до востребования на девиз "Бал-маскарад"; когда его вскрыли, то не обнаружили ни листочка почтовой бумаги, зато в конверте было не то шесть, не то восемь новеньких австрийских банкнот достоинством в тысячу крон каждая. Об этой подозрительной находке тотчас известили полицейское управление, и там распорядились посадить к окошку почты детектива, чтобы сразу же арестовать того, кто потребует это подозрительное письмо.
В какой-то момент трагедия стала оборачиваться венским водевилем. Перед обеденным перерывом явился некий господин и потребовал письмо под девизом "Бал-маскарад". Почтовый чиновник немедленно подал детективу тайный знак. Но детектив как раз в это время отправился пропустить утреннюю рюмочку, а когда он возвратился, удалось лишь установить, что незнакомец взял фиакр и уехал в неизвестном направлении.
Однако вскоре начался второй акт венской комедии. В то время кучер фиакра, этого фешенебельного, элегантного пароконного экипажа, почитал себя слишком важной персоной, чтобы собственноручно мыть свою карету. Для этого на каждой стоянке имелся так называемый "мойщик", в обязанности которого входило задавать корм лошадям и мыть экипаж. Так вот, этот мойщик, к счастью, запомнил номер фиакра, который только что отъехал; через пятнадцать минут все полицейские участки были подняты по тревоге, и кучера нашли. Он описал внешность господина, который вышел у того самого кафе "Кайзерхоф", где я встречал обычно полковника Редля; кроме того, благодаря счастливой случайности в карете нашли перочинный ножик, с помощью которого незнакомец вскрыл конверт. Детективы тотчас помчались в "Кайзерхоф". Тем временем господин, о котором они спрашивали, снова исчез. Но официанты в один голос заявили, что этот господин не кто иной, как полковник Редль, и он только что уехал к себе в гостиницу Кломзера. Детектив остолбенел. Тайна была разгадана. Полковник Редль, главный руководитель австрийской военной разведки, в то же время был платным агентом русского генерального штаба. Он выдавал не только тайны и стратегические планы; сразу стало ясно, почему за последний год были один за другим арестованы и осуждены все разведчики, засланные им в Россию.
Начались бешеные телефонные звонки, пока не удалось связаться с начальником австрийского генерального штаба Конрадом фон Гетцендорфом. Очевидец этой сцены рассказывал мне, что тот после первых же слов побелел как полотно. Телефонные переговоры - теперь уже с Хофбургом - продолжались, шли бесконечные совещания. Что предпринять? Полиция со своей стороны заранее позаботилась о том, чтобы полковник Редль не ускользнул. Когда он снова вознамерился выйти из гостиницы Кломзера и заговорил было с портье, сыщик, незаметно подойдя к нему, показал перочинный ножик и вежливо спросил: "Не забыл ли господин полковник этот ножик в фиакре?" В эту секунду Редль понял, что он погиб. Куда бы он ни направлялся, он повсюду встречал хорошо знакомые лица следовавших за ним агентов тайной полиции, а когда он возвратился в гостиницу, то в его комнату вошли двое офицеров и положили перед ним револьвер. Ибо тем временем в Хофбурге было решено покончить без шума с этим делом, столь позорным для австрийской армии.
Оба офицера дежурили у дверей комнаты Редля в гостинице Кломзера до двух часов ночи. И лишь тогда изнутри послышался выстрел.
На следующий день в вечерних газетах появился скупой некролог в связи со скоропостижной кончиной заслуженного офицера полковника Редля. Но слишком много лиц было вовлечено в расследование, чтобы тайну удалось сохранить. Открывались все новые и новые подробности, во многом разъяснявшие подоплеку дела. Полковник Редль, о чем не знал никто из его начальников и друзей, был склонен к гомосексуализму и много лет находился во власти шантажистов, которые в конце концов вынудили его совершить этот отчаянный шаг. Трепет ужаса прошел по армии. Все понимали, что случись война - и один этот человек обошелся бы в сотни тысяч жизней, а страна по его милости оказалась бы на краю гибели; только тогда мы в Австрии осознали, что мировая война еще в прошлом году дышала нам в затылок.
* * *
Впервые тогда у меня сжало горло от ужаса. На следующий день я случайно встретил Берту фон Зутнер, великолепную и великодушную современную Кассандру. Аристократка из самых родовитых, она еще в ранней юности видела в окрестностях своего фамильного замка в Богемии ужасы войны 1866 года.
Всю свою жизнь она посвятила одному: предотвратить новую войну, вообще покончить с войной. Она написала роман "Долой оружие!", имевший огромный успех, организовывала бесчисленные встречи пацифистов, но главная ее победа была одержана над Альфредом Нобелем, изобретателем динамита; она пробудила в нем раскаяние, и, чтобы искупить зло, причиненное его открытием, он учредил Нобелевскую премию за мир и международное взаимопонимание.
Она подошла ко мне в сильном волнении.
- Люди не понимают, что происходит, - на всю улицу кричала она, хотя обычно разговаривала тихо, благожелательно и ровно. - Это ведь была война, а они опять, в который уже раз, все от нас скрыли и держали под спудом. Почему вы, молодые люди, ничего не делаете? Вас это касается в первую очередь! Так защищайтесь, объединяйтесь! Не сваливайте все на нас, на двух-трех старух, которых никто и слушать не хочет.
Я рассказал ей, что собираюсь в Париж, может быть, там действительно удастся организовать массовое выступление. "Почему только "может быть"? возмутилась она. - Положение сейчас хуже, чем когда-либо, ведь машина уже пущена в ход". Сам встревоженный, я с трудом сумел ее успокоить.
Но именно во Франции мне пришлось, в связи с другим, личным, обстоятельством, припомнить, как далеко заглядывала в будущее старая женщина, которую в Вене не воспринимали всерьез. Это был совсем незначительный эпизод, но на меня он произвел особое впечатление. Весной 1914 года я на несколько дней отправился с одной парижской приятельницей в Турень, чтобы посмотреть на могилу Леонардо да Винчи. Мы погуляли вдоль пологих и солнечных берегов Луары и к вечеру порядком устали. Поэтому в немного сонном городе Туре, в том самом, где я еще раньше поклонился дому, в котором родился Бальзак, мы решили отправиться в кинематограф.
Это был маленький пригородный кинематограф, ничуть не походивший на современные дворцы из стали и сверкающего стекла. Один-единственный, наспех оборудованный зал, заполненный простым людом: рабочими, солдатами, торговками - настоящим простонародьем, - которые преспокойно переговаривались и, несмотря на запрет, наполняли затхлый воздух голубыми клубами "Скаферлати" и "Капораля". На экране показали сперва "Новости со всего света". Гонки на шлюпках в Англии; люди переговаривались и смеялись. Последовал французский военный парад; зрители и тут не очень воодушевились. Но вот третий сюжет: "Визит императора Вильгельма в Вену к императору Францу Иосифу". Вдруг я увидел на экране хорошо знакомый перрон безобразного венского Западного вокзала и нескольких полицейских, ожидающих прибытия поезда. Колокол - и вот старый император Франц Иосиф, шагающий перед строем почетного караула навстречу своему гостю. Едва император дряхлый господин с седыми бакенбардами - появился на экране и, согбенный, чуть прихрамывая, прошел перед строем, как люди из Тура беззлобно засмеялись. Затем - прибытие поезда, первый вагон, второй, третий... Открылась дверь салон-вагона, и вышел, выставив, как пики, усы, Вильгельм II в мундире австрийского генерала.
Стоило кайзеру Вильгельму появиться в кадре - и сразу в темноте начались дикий свист и топот. Все вокруг галдело и свистело, женщины, мужчины, дети неистовствовали, выкрикивали оскорбления, как будто им нанесли личную обиду. Добродушных обывателей Тура, ничего не знавших ни о мире, ни о политике, кроме того, о чем писали газеты, в одну секунду охватило безумие.
Я испугался. Испугался до смерти. Ибо я понял, как глубоко проник яд многолетней пропаганды ненависти, если даже здесь, в маленьком провинциальном городке, мирные обыватели и солдаты были до такой степени настроены против кайзера, против Германии, что мимолетный кадр на экране мог так разъярить их.
Это продолжалось всего несколько секунд. Затем кадры сменились, и, кажется, все было забыто. Люди смеялись до колик - крутили комическую ленту - и в восторге хлопали себя по коленкам, так что трещали стулья. Это были всего лишь считанные секунды, но они показали мне, как легко было бы в момент настоящего кризиса натравить народы друг на друга вопреки всем попыткам пробудить взаимопонимание, невзирая на все наши усилия.
Вечер для меня был испорчен. Я не мог заснуть. Случись такое в Париже - это меня тоже встревожило бы, но не потрясло бы так. То, что ненависть столь глубоко, до самой провинции, укоренилась в добродушном, наивном народе, заставило меня содрогнуться от ужаса.
Я рассказал об этом инциденте друзьям; мало кто отнесся к нему серьезно. "Уж как только мы, французы, не потешались над толстой королевой Викторией, а через два года заключили с Англией союз. Ты не знаешь французов - политику они не принимают близко к сердцу".
Один Роллан взглянул на дело иначе. "Чем наивнее народ, тем легче его обмануть. С тех пор как избран Пуанкаре, дела стали плохи. В Петербург он поедет не для увеселительной прогулки".
Мы еще долго говорили о Международном социалистическом конгрессе, который планировалось провести летом в Вене, но Роллан и тут был настроен более скептически, чем остальные. "Кто знает, многие ли выдержат, когда в один прекрасный день будут расклеены приказы о мобилизации? Нам выпало жить в эпоху массовых чувств, массовой истерии, силу которых на случай войны нельзя предугадать".
Но, как я уже говорил, моменты такой озабоченности улетали, точно паутина на ветру. Правда, мы время от времени думали о войне, но это было похоже на то, как порой вспоминаешь о смерти - вроде бы и возможной, но, скорее всего, далекой. А Париж в те дни был невероятно прекрасен, и мы сами - слишком молоды и слишком счастливы. Я еще припоминаю прелестный фарс, придуманный Жюлем Роменом, чтобы для осмеяния "принца поэтов" короновать "принца мыслителей" - славного, несколько простоватого мужчину, которого студенты подвели к роденовской статуе перед Пантеоном. А вечером мы, как школяры, буйствовали на шутовском банкете. Деревья стояли в цвету, источая нежный, сладостный аромат; кому хотелось размышлять о невероятном, глядя на такую красоту? Друзья были ближе, чем когда-либо, и число их во "вражеской" стране все росло, город жил так безмятежно, как никогда раньше, и каждый любил его в меру собственной беззаботности.
В эти дни я бродил с Верхарном по Руану - он должен был прочесть там лекцию. Ночью мы стояли у собора, башни которого волшебно сияли в лунном свете, - неужто эти хрупкие чудеса все еще принадлежат одной "отчизне", а не всем нам? На вокзале в самом Руане, на том месте, где ему суждено было спустя два года погибнуть под одной из воспетых им машин, мы простились. Он обнял меня. "Первого августа!.." Я обещал - ведь что ни год я приезжал к нему в загородный домик, чтобы в непосредственной близости от него переводить его новые стихи. Почему бы и в этом году не приехать? И с остальными друзьями я простился тоже безмятежно, наспех, без сантиментов так прощаются, покидая родной дом на пару недель. У меня были четкие планы на ближайшие месяцы. Сперва уединиться где-нибудь в Австрии, в сельской местности, чтобы продолжить работу, посвященную Достоевскому, опубликованную лишь через пять лет, и завершить ею книгу "Три мастера", в которой три великих народа должны были раскрыться через своих величайших романистов. Затем - к Верхарну, ну а зимой, возможно, состоится давно задуманная поездка в Россию - там надо организовать группу содействия духовному взаимопониманию.