Объявив Вену столицей искусств, Цвейг вскоре сам себя опроверг таким хотя бы замечанием: "Венцу Максу Рейнхардту пришлось бы в Вене терпеливо ждать два десятилетия, чтобы достичь положения, которое в Берлине он завоевал за два года". И дело не в том, будто Берлин двадцатых годов был лучше, дело именно в почти сознательном обнажении иллюзорности исходного образа.
   Но контрастным фоном, позволившим изобразить время заката Австро-Венгерской империи в столь идиллическом свете, была первая мировая война, а затем захлестнувший Западную Европу фашизм. Цвейг нарисовал точную и правдивую картину европейской трагедии. Она мрачна, но не безысходна, ибо скрашивают ее люди, как и всегда у него, разобщенные, но не отступившиеся, не побежденные. Это Роден, Роллан, Рильке, Рихард Штраус, Мазерель, Бенедетто Кроче, Зигмунд Фрейд. Они - друзья, единомышленники, порой просто знакомые автора. Перед нами проходят разные характеры - воители духа, вроде Роллана, и чистые художники, вроде Рильке. Поскольку каждый из них неотъемлемое слагаемое культуры эпохи, их портреты ценны и сами по себе. Но еще важнее то, что, взятые вместе, они оправдывают цвейговскую уверенность "в вечном движении Вперед и Вперед".
   Особое место принадлежит здесь Зигмунду Фрейду. Ему посвящено несколько страниц последней главы мемуаров, носящей название "Агония мира". В ней речь идет о финале европейского межвоенного двадцатилетия. И на него накладывается финал жизни Фрейда - старца, чудом отнятого у гестапо, нашедшего приют в чужой Англии. И эти финалы контрастны: Европа катится в пропасть, а смертельно больной Фрейд сохраняет ясность мысли и твердость духа перед лицом событий, им наперед объясненных. Такое противопоставление человека эпохе несколько мифизирует Фрейда.
   Но Цвейг оставил нам и другой его образ - противоречивый и тем живой. Я имею в виду эссе из книги "Лечение духом".
   Эссе открывает эпиграф из Ницше, чем сразу же устанавливается связь между ним и Фрейдом. Да и текст пестрит подобными параллелями: "...вслед за Ницше, за антихристом, явился в лице Фрейда второй великий разрушитель древних скрижалей..." - сказано в одном месте. А в другом - "где-то за будничной гладью существования" Фрейда автор обнаруживает "истинно демоническое начало", сжигавшее и певца "Заратустры".
   Но Цвейг подмечал и различия. Язык Ницше завораживает, опьяняет, а Фрейд лишь развертывает взятые у практики доводы. Это - язык не художника, а ученого. Не потому ли Фрейд подан иначе, чем Ницше?
   В художнике Цвейга привлекало "как", в ученом - по преимуществу "что", или, иначе говоря, содержание фрейдизма. И читатель, надеявшийся познакомиться с этим учением, разочарован не будет: суть учения изложена полно, доступно и объективно. А Фрейд-человек отступает на задний план. В какой-то мере и потому, что у человека этого не было частной жизни, что в течение семидесяти лет был он занят лишь своей наукой. Но не только поэтому.
   Частной жизни не было и у Ницше. Был он, однако, художником, носившим весь мир в себе. А Фрейд объяснял нам нашу внутреннюю жизнь. При этом "ни разу не указал Фрейд человечеству, утешения ради, выхода в уют, в эдемы земные и небесные, а всегда только путь к самим себе, опасный путь в собственные глубины". Этим он опять-таки близок к Ницше. Но, как мы уже знаем, не пророчествует, а, в отличие от последнего, просвещает, излагая и систематизируя факты. А с фактами мыслимо спорить. Тем более что время от времени желание такое у Цвейга возникало: ведь он - оптимист (по крайней мере был оптимистом, когда писал "Лечение духом"). О Фрейде же этого не скажешь: "Он слишком долго был врачом, - пишет Цвейг, - ...чтобы начать взирать постепенно на все человечество в целом как на больного".
   Есть к нему и претензии более частные: Цвейг не приемлет "эдипов комплекс", теории таких инстинктов, как агрессивный и саморазрушительный, кажутся ему слабее разработанными, чем теория сексуального инстинкта. Но есть и претензия главная. Она касается фрейдистской метапсихологии, то есть того глобального обобщения, к которому ученый пришел в конце пути. В метапсихологии "меньше научно доказуемого, но больше мудрости", считает Цвейг. Это как бы мысли художника. Но ущербность метапсихологии, конечно, не в этом, а в том, что как сфера мышления она усугубляет "трагический разлад", на уровне психоанализа лишь намечавшийся, - разлад между инстинктами, подавление которых разрушает личность, и разумом, который является единственным заслоном против их власти над обществом. Метапсихологии надлежало принять решение. Она его не приняла, потому что фрейдизм, "являясь исключительно наукой об индивиде, ...не знает и ничего не хочет знать о коллективном смысле или метафизической миссии человечества...".
   Тем не менее Цвейг прав и тогда, когда пишет, что "поворотом психологии в сторону отдельной человеческой личности Фрейд, сам того не сознавая, выполнил сокровеннейшую волю эпохи". Фрейд заблуждался, Фрейд не решил всех задач (а кто и когда был на это способен?), но в условиях фетишизации государств и обществ все-таки вновь повернулся лицом к индивиду. Так, может быть, не столь уж крамольна идея, достаточно распространившаяся во второй половине XX века и сводящаяся к попытке соединить Маркса с Фрейдом?
   Во "Вчерашнем мире" читателю встретятся и другие имена. Среди них особенно выделяются крупный предприниматель, министр иностранных дел Веймарской республики Вальтер Ратенау, творец "геополитики" генерал Хаусхофер. С Ратенау Цвейг дружил, с Хаусхофером познакомился во время своего дальневосточного плавания. Он старается быть по отношению к ним объективным. Но удается это не всегда: мешают личные симпатии и путаница во взглядах. Например, Цвейгу нелегко признать Хаусхофера, которого он ранее уважал, одним из теоретиков нацизма. Слишком уважительную характеристику Цвейг дает и реакционеру Игнацу Зейпелю, будущему австрийскому канцлеру. Что же до Ратенау, то Цвейг сумел представить его с разных сторон: "Он был коммерсантом, а хотел быть художником, он владел миллионами, а тянулся к социалистам, чувствовал себя евреем, но не сторонился христианства. Он мыслил интернационально, а боготворил пруссачество, мечтал о народной демократии, а сам всякий раз почитал за честь быть принятым кайзером Вильгельмом".
   Ратенау - лишь одна из многих еврейских судеб, с которыми знакомишься в книге "Вчерашний мир". Но самая среди них парадоксальная - это судьба Теодора Герцля. Основатель сионизма не был одержим идеей избранности своего народа, лишь стремился избавить этот народ от на роду ему написанного отчуждения. И первый его план являлся ассимиляторским: "С фантазией истинного драматурга, - чуть иронизирует Цвейг, - он представлял себе, как возглавит огромное, многотысячное шествие австрийских евреев к церкви Стефана..." Но дело Дрейфуса показало, что при всеобщей вражде ассимиляция более чем проблематична. И Герцль решил, что нет иного пути, как вернуть отверженный народ на землю предков. Цивилизованное европейское еврейство готово было высмеять исход в Палестину еще злее, чем мечту о массовом крещении. Но за исход ухватились миллионы нищих евреев с окраин Австро-Венгерской и Российской империй. Они, которых редактор Герцль едва ли понимал лучше, чем китайцев, увидели в нем пророка и тем побудили к действию. Но душевных сил, видимо, не хватило: в июле 1904 года он покончил с собой...
   * * *
   Над гробом Йозефа Рота Цвейг провозгласил: "Мы не смеем терять мужества, видя, как редеют наши ряды, мы не смеем даже предаваться печали, видя, как справа и слева от нас падают лучшие из наших товарищей, ибо, как я уже сказал, мы находимся на фронте, на опаснейшем его участке" 1. Но сам, незадолго до решительного перелома в борьбе с германским фашизмом, не выдержал. 22 февраля 1942 года в Петрополисе (близ Рио-де-Жанейро) вместе с женой Цвейг добровольно ушел из жизни. Свое предсмертное письмо он завершил словами: "Я приветствую всех моих друзей. Возможно, они увидят зарю после долгой ночи. Я, самый нетерпеливый, ухожу раньше их" 2. В плане мировоззренческом Цвейг так и остался оптимистом.
   1 С. Цвeйг. Собр. соч. Т. 7, с. 476.
   2 S. Zweig. Eine Bildbiographie. Munchen, 1961, S. 125.
   И этот оптимизм, помноженный на талант рассказчика, обеспечил ему то достойное место, которое он и сегодня продолжает занимать на литературном Олимпе.
   Д. Затонский
   Константин Федин
   Драма Стефана Цвейга
   На чужбине, вдали от порабощенной родины, за океаном, покончил самоубийством Стефан Цвейг. Еще неизвестны обстоятельства самоубийства. Но, даже не зная их в точности, можно хорошо представить себе душевную драму писателя в последние годы, если вспомнить его литературный и человеческий облик.
   Это был, бесспорно, большой писатель Австрии, один из заслуженных современных писателей Европы, автор известный и любимый у мирового читателя. Как рассказчик, он в совершенстве обладал тайной занимательности. Он строил сюжет с мопассановской легкостью, насыщая рассказ великолепными картинами внутренней жизни героев, всегда очень сложных и часто болезненных. Велика его близость к Достоевскому. Новеллы его останутся для художников примерами мастерства, для читателей - источником наслаждения. В биографическом жанре он создал книги образцовые и утвердил новейшее европейское искусство исторического портрета в художественной литературе, Я завидую историкам и критикам литературы, которым предстоит писать о книгах и блеске таланта Стефана Цвейга. Я завидую тому читателю, который каким-то чудом еще не слыхал о Стефане Цвейге и вдруг прочтет "Амок", или "Письмо незнакомки", или "Марию-Антуанетту". Но какое чувство вызывает у всех нас старая, разгромленная, поверженная Западная Европа, неспособная и бессильная уберечь даже лучшие таланты от своего поработителя, который гонит, толкает, предает их на погибель?!
   Я перебираю письма ко мне и открыточки Цвейга, вспоминаю каждую новую его книгу, присланную сразу после выхода, с милой и быстрой надписью. Какая страсть призвания, сколько темперамента, интереса, любви к литературе!
   Помню, как в один из счастливых дней моей жизни в гостях у Ромена Роллана, в Швейцарии, хозяин передал мне по-галльски изящным жестом письмо от Цвейга. Живое, подвижное, подобно всей манере Цвейга, письмо было наполнено множеством мыслей и чувств. Цвейг радовался за меня, что я буду "глядеть в самое ясное и одновременно самое доброе око Европы" - в глаза Роллана. Он радовался, что незадолго ему удалось выступить во Флоренции с речью на французском языке "О европейском духе" и что итальянцы были ему действительно благодарны, услышав наконец иную мелодию, чем привычные для них фашистские гимны. Шутливо, но не без гордости он называл эту свою поездку в дучеву Италию "гусарским налетом". Он радовался, что после испытанного им длительного чувства "хромоты", неспособности думать и бегства от людей к нему вернулось желание работать и что он после биографического произведения возьмется снова за роман, "прерванный на время депрессивного периода". "Депрессивные книги в наши дни я считаю моральным преступлением", - писал он, и ту же мысль в том же бодром, радостном письме выражал еще так: "Быть слабым в такое время, которое требует всего человека, - это мука".
   Письмо это писалось весной 1932 года. Летом я получил другое письмо уже не в Швейцарии, а в Германии. И замечательно, опять повторилось почти слово в слово то же восклицание: "Оставайтесь, будьте совсем здоровы! Время слишком важное, чтобы быть больным или усталым!" Он не отрывался от работы, и осенью прилетела одна из его открыток, брошенных в почтовый ящик мимоходом: "Вы еще здесь? Я хочу Вам прислать свою новую книгу!"
   Тогда уже бушевало разгоравшееся наступление гитлеровцев на германский народ. Через несколько месяцев Гитлер зажег рейхстаг. Толпа человекоподобных взяла огонь позора с этого костра, разбежалась дымящимися факелами по Германии, и во всех ее городах поднялось к небу пламя, уничтожавшее "европейский дух", о котором наряду со многими писателями говорил Стефан Цвейг. Его книги были сожжены.
   Далее с ним совершилось то, что стало судьбой передовой интеллигенции всего континентального Запада. Цвейг должен был покинуть свой Зальцбург: у ворот любимого города стоял волосатый призрак, поднявшийся из соседнего Мюнхена. С посохом беглеца Цвейг стал переходить из одной земли в другую. Волосатый призрак шел за ним. Вскоре фашизм мог торжествовать: вспыхнул самый зловещий из костров, раздутых Гитлером, - костер мировой войны. Его зарево преследовало Цвейга, куда бы он ни уходил, - у берегов Малой Азии, на Британских островах, в бесконечно далекой Бразилии. Земной шар превратился в огненную планету.
   Где, где мог бы прорвать беглец кольцо смрадного пламени? Куда, куда мог бы привести Цвейга сломанный посох Агасфера?
   У меня есть два замечательных письма Цвейга, присланных им еще до прихода к власти гитлеровцев. Одно из них было опубликовано, другое он прислал не для печати, и оно еще лучше, еще откровеннее выразило взгляды писателя на вопрос, которому посвящалась переписка, - вопрос о возможности новой войны.
   В первом письме Цвейг называл себя "идейным учеником Уолта Уитмена и Верхарна" и заявлял, что "в молодости считал оптимизм своей священной обязанностью". Теперь он отвергал оптимизм. Но, даже отвергая его, он "рассматривал Россию в военном отношении совершенно вне опасности". "Будьте уверены, дорогой Федин, что, несмотря на безразличие интеллигенции, несмотря на ослепление широких масс, в тот момент, когда будет сделана попытка превратить хозяйственный кризис Европы в войну против России или против какого-нибудь другого государства, у многих из тех, кто теперь еще молчит, проснется совесть, и не так-то просто удастся безрассудствовать господам, как это было в 1914 году, когда (о чем недавно рассказал в своих мемуарах князь Бюлов) граф Берхтольд, "улыбаясь", сообщил, что сербов-то воевать принудят".
   Во втором письме Цвейг высказался почти декларативно. "Откровенно говоря, я совсем не верю в империалистическую войну". Он приводил пять доводов в обоснование этой мысли. Он считал, во-первых, что ни одна европейская страна уже не может быть настолько уверена в своих рабочих, чтобы вести длительную войну. Во-вторых, по его мнению, Россию ограждало от войны то обстоятельство, что европейские народы гораздо больше ненавидят друг друга, чем своего социального противника. В-третьих, он находил, что никак нельзя было бы оправдать военное выступление в глазах европейского населения, которому целое десятилетие подряд внушали, что Россия стоит перед непосредственной катастрофой. "Сами империалистические государства создали себе тяжелую ситуацию непрерывным лганьем о предстоящем падении России". Следующим доводом Цвейг приводил хозяйственные отношения, которые "ныне настолько отчаянны, что общественность наконец снова начинает понимать, какие чудовищные материальные опустошения несет война". И последнее: "У всех нас, интеллигентов, налицо более высокая форма решимости, чем в 1914 году. Мы не дали бы себя захватить врасплох столь жалкими и безоружными".
   С убеждением, что война невозможна, Стефан Цвейг вступал в эпоху, содержанием которой была открытая подготовка войны. Фашизм рвался к власти, чтобы заставить Германию взять реванш и ограбить весь мир. С каждым годом очевиднее становилась неизбежность всеобщего кровопролития... И какие горестные разочарования преследовали Цвейга на каждом шагу! Вероятно, он уже видел свои заблуждения, когда, перед приходом к власти Гитлера, писал, что быть слабым в такое время - мука.
   Он испытал эту муку. Он оказался в числе европейцев, сброшенных с дороги событий и убедившихся, что долгие годы после первой мировой войны были прожиты в иллюзиях. Не в оптимизме Уитмена и Верхарна тут дело. Оптимизм, как вера в человека, в его будущее, оптимизм, каким был он у великого американца Уитмена, является плодом жизненной силы, а не слабости. Такой оптимизм чувствуется в жесте, с каким человек подымает над своей головой знамя борьбы. Оптимизм - не благодушие. Наоборот, это трезвость, помогающая отличать как близкие, так и отдаленные препятствия и ломать их в борьбе.
   Среди европейской интеллигенции был очень распространен тип человека, уверенного, что испытания войны 1914-1918 годов раз навсегда образумили человечество и новые военные замыслы обречены самой историей на провал. Эту уверенность европейские "оптимисты" считали своим оружием. Они надеялись вынуть оружие из ножен, если будет нужда. Когда же перед ними возник волосатый призрак гитлеровца и они попробовали схватить красивую рукоять своего меча, они обнаружили, что ножны были пусты. Уверенность в безопасности сделала этих людей бессильными перед угрозой войны.
   Стефан Цвейг был характером близок к такой интеллигенции. Он был антифашистом по складу мышления, по убеждениям, по всему чувству художника. Он был гуманистом в понимании девятнадцатого века и стремился уберечь свой гуманизм в неприкосновенности от века двадцатого. Война как средство для достижения цели была противна ему. Он не допускал, что 1914 год повторится. И он дожил до наших дней. И год, когда война подошла к берегам Америки, стал его последним годом, его "роковым мгновением".
   Воображение противится присоединить к трагической веренице жертв войны имя Стефана Цвейга. Я помню, как звучало это имя в писательской среде у нас и на Западе. Помню, как первым написал мне о нем изумительно чуткий ко всему талантливому Горький: "Очень рекомендую Вам изданную "Временем" книжку Стефана Цвейга. "Смятение чувств" - замечательная вещь! Прочитайте. Этот писатель растет богатырски и способен дать великолепнейшие вещи".
   Цвейг и дал великолепнейшие вещи. Тем более жаль этого художника, этого европейца с ног до головы, с его блеском, с его ошибками, с его поучительной драмой.
   1942
   ВЧЕРАШНИЙ МИР
   Воспоминания европейца
   Такими время встретим мы,
   какими нас оно застигнет.
   Шекспир. Цимбелин
   ПРЕДИСЛОВИЕ
   Я никогда не придавал своей персоне столь большого значения, чтобы впасть в соблазн рассказывать другим историю моей жизни. Много должно было произойти - намного больше, чем обычно выпадает на долю одного лишь поколения, - событий, испытаний и катастроф, прежде чем я нашел в себе мужество начать книгу, в которой мое "я" - главный герой или, лучше сказать, фокус. Ничто так не чуждо мне, как роль лектора, комментирующего диапозитивы; время само создает картины, я лишь подбираю к ним слова, и речь пойдет не столько о моей судьбе, сколько о судьбе целого поколения, отмеченного столь тяжкой участью, как едва ли какое другое в истории человечества. Каждый из нас, даже самый незначительный и незаметный, потрясен до самых глубин души почти беспрерывными вулканическими содроганиями европейской почвы; один из многих, я не имею иных преимуществ, кроме единственного: как австриец, как еврей, как писатель, как гуманист и пацифист, я всегда оказывался именно там, где эти подземные толчки ощущались сильнее всего. Трижды они переворачивали мой дом и всю жизнь, отрывали меня от прошлого и швыряли с ураганной силой в пустоту, в столь прекрасно известное мне "никуда". Но я не жалуюсь: человек, лишенный родины, обретает иную свободу - кто ничем не связан, может уже ни с чем не считаться. Таким образом, я надеюсь соблюсти по меньшей мере хотя бы главное условие любого достоверного изображения эпохи - искренность и беспристрастность, ибо я оторван от всех корней и даже от самой земли, которая эти корни питала, - вот я каков теперь, чего не пожелаю никому другому.
   Я родился в 1881 году, в большой и могучей империи, в монархии Габсбургов, но не стоит искать ее на карте: она стерта бесследно. Вырос в Вене, в этой двухтысячелетней наднациональной столице, и вынужден был покинуть ее как преступник, прежде чем она деградировала до немецкого провинциального города. Литературный труд мой на том языке, на котором я писал его, обращен в пепел именно в той стране, где миллионы читателей сделали мои книги своими друзьями. Таким образом, я не принадлежу более никому, я повсюду чужой, в лучшем случае гость; и большая моя родина Европа - потеряна для меня с тех пор, как уже вторично она оказалась раздираема на части братоубийственной войной. Против своей воли я стал свидетелем ужасающего поражения разума и дичайшего за всю историю триумфа жестокости; никогда еще - я отмечаю это отнюдь не с гордостью, а со стыдом - ни одно поколение не претерпевало такого морального падения с такой духовной высоты, как наше. За краткий срок, пока у меня пробилась и поседела борода, за эти полстолетия, произошло больше существенных преобразований и перемен, чем обычно за десять человеческих жизней, и это чувствует каждый из нас, - невероятно много!
   Настолько мое Сегодня отличается от любого из моих Вчера, мои взлеты от моих падений, что подчас мне кажется, будто я прожил не одну, а несколько совершенно не похожих друг на друга жизней. Поэтому всякий раз, когда я неосторожно роняю: "Моя жизнь", я невольно спрашиваю себя: "Какая жизнь? Та, что была перед первой мировой войной, или та, что была перед второй, или теперешняя?" А потом снова ловлю себя на том, что говорю: "Мой дом" - и не знаю, какой из прежних имею в виду: в Бате ли, в Зальцбурге или родительский дом в Вене. Или я говорю: "У нас" - и вспоминаю с испугом, что давно уже так же мало принадлежу к гражданам своей страны, как к англичанам или американцам; там я отрезанный ломоть, а здесь - инородное тело; мир, в котором я вырос, и сегодняшний мир, и мир, существующий между ними, обособляются в моем сознании; это совершенно различные миры. Всякий раз, когда я рассказываю молодым людям о событиях перед первой войной, я замечаю по их недоуменным вопросам, что многое из того, что для меня все еще существует, для них выглядит уже далекой историей или чем-то неправдоподобным. Но в глубине души я вынужден признать: между нашим настоящим и прошлым, недавним и далеким, разрушены все мосты. Да я и сам не могу не поразиться всему тому, что нам довелось испытать в пределах одной человеческой жизни - даже такой максимально неустроенной и стоящей перед угрозой уничтожения, - особенно когда сравниваю ее с жизнью моих предков. Мой отец, мой дед - что видели они? Каждый из них прожил жизнь свою монотонно и однообразно. Всю, от начала до конца, без подъемов и падений, без потрясений и угроз, жизнь с ничтожными волнениями и незаметными переменами; в одном и том же ритме, размеренно и спокойно несла их волна времени от колыбели до могилы. Они жили в одной и той же стране, в одном и том же городе и даже почти постоянно в одном и том же доме; события, происходящие в мире, собственно говоря, приключались лишь в газетах, в дверь они не стучались. Правда, где-то и в те дни шла какая-нибудь война, но это была по нынешним масштабам, скорее, войнишка, и разыгрывалась-то она далеко-далеко, не слышны были пушки, и через полгода она угасала, забывалась, опавший лист истории, и снова начиналась прежняя, та самая жизнь. Для нас же возврата не было, ничего не оставалось от прежнего, ничто не возвращалось; нам выпала такая доля: испить полной чашей то, что история обычно отпускает по глотку той или другой стране в тот или иной период. Во всяком случае, одно поколение переживало революцию, другое - путч, третье войну, четвертое - голод, пятое - инфляцию, а некоторые благословенные страны, благословенные поколения и вообще не знали ничего этого. Мы же, кому сегодня шестьдесят лет и кому, возможно, суждено еще сколько-то прожить, - чего мы только не видели, не выстрадали, чего не пережили! Мы пролистали каталог всех мыслимых катастроф, от корки до корки, - и все еще не дошли до последней страницы. Один только я был очевидцем двух величайших войн человечества и встретил каждую из них на разных фронтах: одну - на германском, другую - на антигерманском. До войны я познал высшую степень индивидуальной свободы и затем - самую низшую за несколько сотен лет; меня восхваляли и клеймили, я был свободен и подневолен, богат и беден. Все бледные кони Апокалипсиса пронеслись сквозь мою жизнь - революция и голод, инфляция и террор, эпидемии и эмиграция; на моих глазах росли и распространяли свое влияние такие массовые идеологии, как фашизм в Италии, национал-социализм в Германии, большевизм в России и прежде всего эта смертельная чума - национализм, который загубил расцвет нашей европейской культуры. Я оказался беззащитным, бессильным свидетелем невероятного падения человечества в, казалось бы, уже давно забытые времена варварства с его преднамеренной и запрограммированной доктриной антигуманизма. Нам было предоставлено право - впервые за несколько столетий - вновь увидеть войны без объявления войны, концентрационные лагеря, истязания, массовые грабежи и бомбардировки беззащитных городов - все эти зверства, которых уже не знали последние пятьдесят поколений, а будущие, хотелось бы верить, больше не потерпят. Но, как ни парадоксально, я видел, что в то же самое время, когда наш мир в нравственном отношении был отброшен на тысячелетие назад, человечество добилось невероятных успехов в технике и науке, одним махом превзойдя все достигнутое за миллионы лет: покорение неба, мгновенная передача человеческого слова на другой конец земли и тем самым преодоление пространства, расщепление атома, победа над коварнейшими болезнями, о чем вчера еще можно было только мечтать. Никогда ранее человечество не проявляло так сильно свою дьявольскую и свою богоподобную суть.
   Я считаю своим долгом запечатлеть эту нашу напряженную, неимоверно насыщенную драматизмом жизнь, ибо - я повторяю - мы были свидетелями этих невероятных перемен, каждого из нас вынудили быть таким свидетелем. У нашего поколения не было возможности скрыться, бежать, как у прежних; благодаря новейшим средствам связи мы постоянно находились в гуще событий. Если бомбы разносили в щепки дома в Шанхае, мы у себя дома в Европе узнавали это раньше, чем раненых выносили из их жилищ. События, происходившие за океаном, за тысячи миль от нас, представали перед нами воочию на экране. Не было никакой защиты, никакого спасения от этих будоражащих известий, от этого соучастия во всем. Не было ни страны, куда можно было бы бежать, ни тишины, которую можно было бы купить, всегда и всюду нас доставала рука судьбы и насильно втягивала в свою нескончаемую игру.