Всегда, когда время стремительно летит вперед и обгоняет самое себя, натуры, которые способны без всяких колебаний броситься в волны, побеждают. И как много, по сути дела, эфемерных субъектов вынесло, опережая самое себя, оно тогда - Бела Кун, Курт Эйснер - на должности, до которых нравственно они не доросли! Гильбо, тщедушный, светловолосый человечек с колючими, бегающими серыми глазами и неплохо подвешенным языком, не был талантлив. Хотя именно он перевел лет за десять до того мои стихи на французский язык, я должен честно сказать, что его литературные способности были невелики. Выразительность его языка была вполне заурядна, знания неглубоки. Его сильной стороной была способность к полемике. По складу своего характера он относился к тем людям, которые всегда "против" - все равно против чего. Он чувствовал себя хорошо лишь тогда, когда мог сражаться со всеми как настоящий гамен и с ходу набрасываться на то, что превосходило его самого. До войны в Париже он то и дело - и это несмотря на свою в общем добродушную натуру - напропалую полемизировал в литературе как с целыми направлениями, так и с отдельными лицами, затем подвизался во всех радикальных партиях, и ни одна из них не оказалась для него достаточно радикальной. Но вот во время войны он как антимилитарист неожиданно обрел гигантского противника: мировую бойню. Нерешительность, трусость большинства и опять-таки его отвага, безрассудная смелость, с которой он бросился в бой, на какое-то мгновение сделали его в мире видным и даже незаменимым. Его влекло как раз то, что других отпугивало: опасность. И то, что он оказался намного бесстрашнее других, придало этому, по существу, незначительному литератору внезапную величину и возвысило его публицистические, его бойцовские способности - феномен, который можно обнаружить и в эпоху Французской революции в судьбе дотоле невидных адвокатов и юристов Жиронды. В то время как другие молчали, в то время как и мы колебались и по каждому поводу тщательно взвешивали, что делать, а где и выждать, он решительно брался за дело, и неотъемлемой заслугой Гильбо останется то, что он руководил основанным им же, единственным во время первой мировой войны имевшим влияние антивоенным журналом "Демэн" - тем документом, который, хотя бы постфактум, должен прочесть каждый, кто хочет по-настоящему понять духовные течения той эпохи. Он, отвечая нашим нуждам, явился центром интернациональной, наднациональной дискуссии в разгар войны. То, что за ним стоял Роллан, определило значение журнала, ибо благодаря моральному авторитету и связям писателя журнал мог привлечь к сотрудничеству в нем виднейших представителей Европы, Америки и Индии. С другой стороны, находившиеся еще в ту пору в эмиграции революционеры из России - Ленин, Троцкий и Луначарский - прониклись доверием к радикализму Гильбо и регулярно писали для "Демэн". Таким образом, в мире в течение года-полутора не было более интересного, более независимого журнала, и если бы он пережил войну, то стал бы, возможно, определяющим по воздействию на общественное мнение. Одновременно Гильбо взял на себя в Швейцарии представительство радикальных французских групп правых, которых Клемансо жестокой рукой лишил возможности действовать. На знаменитых конгрессах в Кинтале и Циммервальде, где социалисты, верные интернационализму, отмежевывались от нежданных патриотов, он сыграл историческую роль; ни одного француза, даже того капитана Садуля, который перешел в России к большевикам, в парижских политических и военных кругах во время войны не опасались и не ненавидели так, как этого светловолосого человечка. В конце концов французской контрразведке удалось устроить ему ловушку. В гостинице в Берне из комнаты немецкого агента были выкрадены листы промокательной и копировальной бумаги, которые доказывали - разумеется, не больше того, что германская разведка выписала несколько экземпляров "Демэн" - сам по себе безобидный факт, так как эти экземпляры, вероятнее всего, при немецкой дотошности, предназначались различным библиотекам и ведомствам. Но для Парижа это сочли достаточным поводом, чтобы объявить Гильбо купленным Германией агитатором и привлечь его к ответственности. Он был приговорен in contumaciam 1 к смерти - более чем несправедливо, что, собственно, и подтверждает тот факт, что спустя десять лет этот приговор был отменен на кассационном процессе. Но вскоре, помимо этого, он из-за своей резкости и нетерпимости, постепенно становившихся опасными и для Роллана, и для нас всех, вступил в конфликт со швейцарскими властями, был арестован и заключен в тюрьму. Спас его только Ленин, который испытывал к нему личную склонность, а также в благодарность за оказанную в тяжелейшее время помощь, одним росчерком пера превратив его в гражданина России и позволив ему во втором запломбированном поезде прибыть в Москву. Теперь, пожалуй, он мог бы развернуться во всю свою мощь. Ибо в Москве ему, имевшему за плечами все заслуги настоящего революционера, тюрьму и смертный приговор in contumaciam, во второй раз были предоставлены все возможности действовать. Но на самом деле оказалось, что Гильбо был отнюдь не прирожденным вождем, а лишь, как многие поэты периода войны и политики революции, рыцарем на час; такие раздвоенные натуры после неожиданных взлетов в конце концов уходят в самих себя. В России, как в свое время в Париже, неизлечимый спорщик, он растратил свои способности на мелкие перебранки и склоки и постепенно испортил отношения даже с теми, кто уважал его смелость, - сначала' с Лениным, а затем с Барбюсом и Ролланом и в конце концов со всеми нами. Как в Женеве благодаря поддержке Роллана, в России благодаря доверию Ленина он мог бы сделать много положительного в строительстве новой жизни; с другой стороны, в силу проявленного им во время войны мужества едва ли кто-нибудь другой после войны был предназначен играть во Франции решающую роль в парламенте и обществе, так как все радикальные группы видели в нем настоящего, активного, мужественного человека, прирожденного вождя. Он кончил, когда все улеглось, как и начал: не заслуживающими внимания брошюрами и никчемными пререканиями; совсем безвестный, он вскоре после его помилования умер в каком-то уголке Парижа. Отважнейший и храбрейший в войне против войны, оказавшийся на высоте в свой час, имевший задатки к тому, чтобы стать одной из крупнейших фигур нашей эпохи, сегодня он полностью забыт - и я, быть может, один из последних, кто вспоминает о нем с благодарностью за выступления его "Демэн" во время войны.
   1 Заочно (лат.).
   Из Женевы я через несколько дней возвратился в Цюрих, чтобы начать переговоры о постановке моей пьесы. Я давно любил этот город за его красивое расположение у озера в тени гор, за его благородную, немного консервативную культуру. Но в связи с тем, что мирная Швейцария оказалась между воюющими странами, Цюрих распростился со своей тишиной и в одну ночь стал важнейшим центром Европы, средоточием всех духовных течений, а также, разумеется, и всевозможных дельцов, спекулянтов, лазутчиков, пропагандистов, на которых местное население из-за этой нежданной любви к их городу смотрело с весьма оправданным недоверием... В ресторанах, кафе, трамваях, на улицах звучали все наречия. Повсюду встречались знакомые, приятные и неприятные, и ты попадал, хотел этого или нет, в водоворот живейших дискуссий. Ибо существование всех этих людей, волею судьбы всплывавших на поверхность, было связано с исходом войны: одни выполнявшие задания своих правительств; преследуемые и объявленные вне закона - другие; но каждый из них был вырван из своей привычной жизни, брошен на волю случая, в неизвестность. Поскольку у всех них не было дома, они постоянно искали дружеского участия, и, не имея возможности влиять на военные и политические события, они день и ночь дискутировали, охваченные своего рода духовной лихорадкой, которая одновременно и бодрила, и утомляла. И в самом деле, нелегко было воздержаться от желания говорить, после того как дома месяцы и годы держал рот на замке, тянуло писать, печататься, с тех пор как вновь обрел право свободы думать и высказываться; каждый в отдельности был возбужден до предела, и даже заурядные личности как я показал это на примере Гильбо - становились интереснее, чем были до того или станут потом. Здесь можно было встретить писателей и политиков всевозможных направлений и национальностей: Альфред X. Фрид, лауреат Нобелевской премии, издавал здесь "Фриденсварте"; Фриц фон Унру, ранее прусский офицер, читал нам свои драмы; Леонгард Франк написал волнующую книгу "Человек добр"; Андреас Лацко вызвал сенсацию своими "Людьми на войне"; Франц Верфель приехал сюда для выступления; я встречал в моем старом "Отеле Швердт", где в свое время останавливались Казанова и Гёте, людей всех национальностей. Я видел русских, которых затем сделала известными революция и настоящие имена которых я так никогда и не узнал; итальянцев - католических духовных лиц; непримиримых социалистов и сторонников германской военной партии; из швейцарцев нас поддерживали блистательный пастор Леонард Рагац и поэт Роберт Фези. Во французском книжном магазине я встретил моего переводчика Поля Мориса, в концертном зале - дирижера Оскара Фрида, все были здесь, заглядывали сюда проездом. Можно было слышать все мнения, самые абсурдные и самые разумные; раздражаться и воодушевляться; основывались журналы, завязывались споры; противоречия сглаживались или усиливались; образовывались или распадались группы; никогда потом не встречалось мне более пестрое и более живое смешение людей и мнений в столь сложной и вместе с тем накаленной обстановке, чем в эти цюрихские дни, точнее сказать, ночи (ибо дискутировали, пока в кафе "Бельвю" или кафе "Одеон" не гасили свет, после чего зачастую перебирались к кому-нибудь на квартиру). Никто не замечал в этом обетованном крае всех его красот, гор, озер и их умиротворяющего покоя; жили газетами, сообщениями и слухами, мнениями и дискуссиями. И странно: война здесь духовно переживалась, по сути дела, интенсивнее, чем на воюющей родине, потому что проблема здесь как бы объективировалась и совершенно отрывалась от национальных интересов войны и мира. Ее рассматривали не с политической точки зрения, а с европейской, как ужасающее и гигантское событие, которому суждено изменить не только несколько пограничных линий на географической карте, но и будущее устройство нашего мира.
   * * *
   Наиболее привлекали к себе мое внимание - словно меня уже коснулось предчувствие собственной будущей судьбы - люди без родины или, того хуже, те, кто вместо одного отечества имели два или три и по-настоящему не знали, какому они принадлежат. В углу кафе "Одеон" обычно в одиночестве сидел молодой человек с маленькой каштановой бородкой; острые темные глаза за чрезвычайно толстыми стеклами очков; мне сказали, что это очень талантливый английский писатель. Когда через несколько дней я познакомился с Джеймсом Джойсом, он резко отверг всякую принадлежность к Англии. Он - ирландец. Хотя он и пишет на английском языке, однако думает не на английском и не желает думать на английском. "Мне бы хотелось иметь язык, - сказал он мне тогда, - который стоит над всеми языками, язык, которому служат все другие. На английском я не могу выразить себя полностью, не придерживаясь тем самым какой-либо традиции". Я это не совсем понимал, потому что не знал, что он уже тогда писал своего "Улисса"; он одолжил мне лишь свою книгу "Портрет художника в юности", единственный экземпляр, который у него был, и маленькую драму "Улисс в изгнании", которую я тогда даже хотел перевести, чтобы помочь ему. Чем больше я его узнавал, тем больше он поражал меня своим фантастическим знанием языков; за этим круглым, крепко сбитым лбом, который при свете электричества светился, словно фарфоровый, были спрессованы все слова всех языков, и он играл ими по очереди самым блистательным образом. Однажды, когда он спросил меня, как бы я передал по-немецки одно мудрое предложение в "Портрете художника", мы попытались сделать это вместе на итальянском и французском; на одно слово он находил в каждом языке четыре или пять, включая диалектные формы, и знал все оттенки их значения до мельчайших нюансов. Какая-то нескрываемая печаль почти не оставляла его, но я думаю, что это чувство было именно той силой, которая способствовала его духовным взлетам и творчеству. Его неприязнь к Дублину, к Англии, к определенным людям приняла в нем форму движущей силы, реализующейся в его писательском труде. Но он, казалось, лелеял этот свой ригоризм; никогда я не видел его смеющимся или просто веселым. Всегда он производил впечатление затаившейся мрачной силы, и когда я встречал его на улице - узкие губы плотно сжаты, и шаг всегда тороплив, словно он куда-то спешит, - то я еще сильнее, чем в наших беседах, ощущал стремление его натуры защититься, внутренне изолироваться. И позднее я нисколько не был удивлен, что именно он написал самое сиротливое, самое "обездоленное", словно метеорит, стремительно ворвавшееся в наше время произведение.
   Другим таким сыном двух наций был Ферруччо Бузони, по рождению и воспитанию итальянец, по образу жизни немец. С юношеских лет никого из виртуозов не любил я до такой степени. Когда он сидел за роялем, его глаза излучали чудесный, волшебный свет. Без всяких усилий его руки творили музыку неподражаемой красоты, а сам он, с его одухотворенным запрокинутым лицом, внимал поющей в нем мелодии. Своего рода просветление, казалось тогда, постоянно владеет им. Как часто в концертных залах я словно зачарованный смотрел на этот озаренный лик, в то время как звуки, вкрадчиво тревожащие и вместе с тем серебристо-чистые, проникали в самую душу. И вот я увидел его снова: волосы его были седыми, а под его глазами залегли густые тени печали. "Какой стране я принадлежу? - спросил он меня однажды. - Внезапно пробудившись ночью, я знаю, что во сне говорил по-итальянски. А если затем пишу, то думаю немецкими словами". Его ученики были рассеяны по всему свету - "возможно, один теперь стреляет в другого", - а к главному своему произведению, опере "Доктор Фауст", он еще не отважился приступить, потому что чувствовал себя выбитым из колеи. Чтобы поднять дух, он написал маленькую, легкую одноактную оперу, но туча висела над его головой всю войну. Редко я слышал теперь его замечательный раскатистый, его аретинский смех, который раньше мне так нравился. А однажды я встретил его поздно ночью в зале вокзального ресторана; он один выпил две бутылки вина. Когда я проходил мимо, он окликнул меня. "Глушу! - сказал он, указывая на бутылки. - Пить нельзя! Но иногда необходимо себя именно оглушить, иначе не вынести этого. Музыка помогает не всегда, а вдохновение приходит в гости лишь в добрые часы".
   Но тяжелее всего, однако, двойственность положения была для эльзасцев, а среди них опять-таки наиболее тяжелой для тех, кто, как Рене Шикеле, сердцем был привязан к Франции, а писал на немецком языке. Война ведь, собственно говоря, шла за их землю, и коса резала прямо посредине через самое сердце. Их хотели разодрать надвое, заставить признать своей хозяйкой или Германию, или Францию, но они ненавидели это "или - или", которое было для них неприемлемо. Они, как и мы все, хотели видеть Германию и Францию сестрами, хотели согласия вместо вражды, а потому страдали за ту и другую, желая благополучия обеим.
   А тут еще множество неустойчивых, смешанных браков: англичанки, вышедшие замуж за немецких офицеров, французские матери австрийских дипломатов, семьи, в которых один сын воевал здесь, а другой - там и родители ждали писем оттуда и отсюда; здесь - конфискация последнего имущества, там - лишение средств существования; и, чтобы избежать подозрения, которое их в равной мере преследовало и на старой и на новой родине, все эти расколотые семьи искали спасения в Швейцарии. Опасаясь скомпрометировать тех или других, они избегали говорить на каком-либо языке и прокрадывались повсюду как тени, униженные, надломленные люди. Чем больше человек жил Европой, тем более жестоко карал его кулак, который раздробил ее.
   * * *
   Тем временем близилась премьера "Иеремии". Она прошла с большим успехом, а наушническое сообщение "Франкфуртер цайтунг" в Германии о том, что на ней присутствовали американский посланник и некоторые видные представители союзников, не очень меня обеспокоило. Мы ощущали, что война, к этому моменту длившаяся уже три года, внутри воюющих стран былой поддержкой не пользовалась, и выступать против ее продолжения, вынуждаемого исключительно Людендорфом, было уже не столь опасно, как в первые часы угара. Окончательно все должно было решиться осенью 1918 года. Но я не хотел больше дожидаться этого в Цюрихе. Ибо постепенно я все более и более прозревал. В порыве воодушевления первых дней я ошибочно решил, что нашел в лице всех этих пацифистов и антимилитаристов истинных единомышленников, честных, решительных борцов за европейское взаимопонимание. Вскоре я осознал, что среди тех, кто изображал себя беженцами и кто выдавал себя за героических мучеников идеи, были люди, стремящиеся следить за каждым и все вынюхивать, и некие темные личности, которые находились на службе у немецкой разведки и ею оплачивались. Спокойная, солидная Швейцария оказалась, как это мог вскоре установить на собственном опыте всякий, подточенной подрывной деятельностью тайных агентов из обоих лагерей. Горничная, которая опоражнивала мусорную корзину, телефонистка, официант, который обслуживал подозрительно медленно, состояли на службе у той или иной стороны, часто даже один и тот же агент на службе у обеих сторон. Чемоданы таинственным образом открывались, промокательная бумага фотографировалась, письма исчезали по пути на почту или с нее; в холлах гостиниц навязчиво улыбались элегантные женщины; удивительно энергичные пацифисты, о которых мы никогда не слышали, вдруг объявлялись и приглашали подписать воззвание или бесцеремонно просили адреса "надежных" друзей. Один "социалист" предложил мне подозрительно большой гонорар за выступление в Ла-Шо-де-Фон 1 перед рабочими, которые об этом ничего не знали; постоянно надо было быть начеку. Уже вскоре я заметил, как немногочисленны были те, на кого можно было положиться, а поскольку я не хотел, чтобы меня вовлекли в политику, я все более ограничивал свое общение. Но и у надежных друзей во мне вызывала скуку бесплодность бесконечных дискуссий и эта сортировка на радикалов, либералов, анархистов, большевиков и внепартийные группировки; впервые я вблизи увидел вечный тип псевдореволюционера, который чувствует себя в своей незначительности возвышенным благодаря только своему оппозиционному положению и цепляется за догму, потому что не имеет опоры в себе самом. Остаться в этом болтливом скопище - значит окончательно запутаться самому, поддерживать ненадежные связи и подвергнуть опасности нравственную незапятнанность собственных убеждений. Поэтому я уединился. Фактически никто из этих кофейных заговорщиков не отваживался на заговор, из всех этих импровизированных мировых политиков ни один не способен был делать политику, когда это действительно стало необходимо. И когда наступили лучшие, послевоенные времена, они остались пребывать в своем мелочном, брюзжащем нигилизме, и лишь немногим художникам и после войны еще удалось создать значительные произведения. Это бурное время делало их поэтами, спорщиками и политиками, и, как и всякая группа, которая своей общностью обязана сиюминутному стечению обстоятельств, а не выношенной идее, весь этот круг интересных, одаренных людей бесследно распался, как только не стало врага, с которым они боролись, - войны.
   1 Рабочий район Цюриха. - Прим. перев.
   В качестве надежного пристанища я избрал - примерно в получасе пути от Цюриха - маленькую гостиницу в Рюшликоне, с холма которого открывалось все озеро и где-то в отдалении виднелись маленькие башни города. Здесь я мог видеть лишь тех, кого приглашал к себе сам, истинных друзей, и они приезжали: Роллан и Мазерель. Здесь я мог работать для себя и максимально использовать время, которое, как всегда, шло своим чередом. Вступление Америки в войну убедило всех, у кого не помутнело зрение и не испортился слух от патриотических фраз, что немецкое поражение неотвратимо; когда германский кайзер вдруг объявил, что отныне намерен править "демократично", мы поняли: колокол пробил. Признаюсь открыто: мы, австрийцы и немцы, вопреки языковой, духовной общности не могли дождаться, чтобы неизбежное, когда оно уже стало неизбежным, свершилось скорее; и день, когда кайзер Вильгельм, поклявшийся бороться до последнего вздоха людей и лошадей, сбежал за границу, а Людендорф, который принес в жертву своему "победному миру" миллионы людей, в темных очках подался в Швецию, стал для нас днем надежды. Ибо мы верили - и весь мир тогда был с нами, - что с этой войной пришел конец "всем войнам вообще": хищник, который опустошает наш мир, усмирен и даже уничтожен. Мы верили в замечательную программу Вильсона, которая полностью совпадала с нашей, мы видели на Востоке неясный свет в те дни, когда русская революция, избегающая применения насилия, полная радужных надежд, праздновала свою победу. Мы были наивны, я знаю это. Но таковыми были не мы одни. Кто пережил то время, тот помнит, что улицы всех городов звенели от ликования в превозношении Вильсона как исцелителя земли, что солдаты неприятельских армий обнимались и целовались; никогда в Европе не было столько доверия, как в первые дни мира. Ибо теперь появилась наконец на земле возможность для создания давно обещанного царства справедливости и братства, теперь или никогда решалась судьба единства Европы, о котором мы мечтали. Ад остался в прошлом. Что после него могло еще нас испугать? Наступала эра другого мира. А так как мы были молоды, мы говорили себе: это будет наш мир, мир, о котором мы мечтали, более добрый, более человечный мир.
   ВОЗВРАЩЕНИЕ В АВСТРИЮ
   С точки зрения логики самое безрассудное, что я мог предпринять после того, как германо-австрийское оружие было повержено, - это возвратиться в Австрию, которая теперь проступала на карте Европы жалкой, серой и безжизненной тенью Австро-Венгерской империи. Чехи, поляки, итальянцы, словаки вышли из ее состава; остался лишь обезображенный остов, кровоточащий из всех вен. Из шести или семи миллионов, которых заставляли называть себя "немецкими австрийцами", только одна столица вместила в себя два миллиона голодающих и замерзающих; предприятия, которые раньше обогащали страну, оказались на чужой территории; железные дороги превратились в жалкие останки; из национального банка изъяли золото, а взамен взвалили гигантский груз военного займа. Границы были еще не определены, так как мирная конференция только что началась; обязательства еще не установлены: не было ни муки, ни хлеба, ни угля, ни бензина; революция или какой-либо другой катастрофический исход казались неотвратимы. По всем бесспорным прогнозам, эта страна, искусственно созданная государствами-победителями, не могла существовать независимой и (все партии: социалистическая, клерикальная, национальная - твердили это в один голос) даже не хотела самостоятельности. Впервые, насколько мне известно, за всю историю случился такой парадокс, чтобы к самостоятельности принуждали страну, которая бы упорно тому противилась. Австрия хотела объединения либо с прежними соседями, либо с исстари родственной Германией, но ни в коем случае не желала вести в таком изуродованном виде унизительное, попрошайническое существование. Соседние государства, напротив, не желали оставаться с подобной Австрией в экономическом союзе, отчасти потому, что считали ее нищей, отчасти опасаясь возвращения Габсбургов; с другой стороны, включению в побежденную Германию противились союзники, чтобы тем самым не усилить ее. В результате решили: немецкая республика Австрия должна существовать и дальше. Стране, которая не желала этого - явление уникальное в истории! - было приказано: "Существовать!"
   Что побудило меня тогда, в самое скверное время, которое когда-либо переживала страна, вернуться в нее по своей воле, я и сам вряд ли могу теперь объяснить. Но мы, люди довоенного поколения, несмотря на все и вся имевшие более развитое чувство долга, считали, что в такой трудный час, как никогда, необходимы своему дому, своему отечеству. Мне представлялось это трусостью - пересидеть предстоявший трагический период, и я чувствовал именно как автор "Иеремии", - что обязан своим словом помочь преодолеть поражение. Лишний во время войны, я казался себе теперь, после поражения, на своем месте, учитывая, что благодаря моим антивоенным выступлениям я приобрел определенный авторитет, в частности у молодежи. Даже если ты не в силах что-либо изменить, то по крайней мере испытаешь удовлетворение оттого, что делишь со всеми те тяготы, которые выпали на общую долю.
   Поездка в Австрию требовала тогда подготовки, как для экспедиции на Северный полюс. Нужно было обзавестись теплыми вещами и шерстяным бельем, ибо было известно, что на той стороне нет угля, а зима стояла на пороге. Надо было подновить подошвы на обуви, поскольку по ту сторону имелись лишь деревянные подметки. С собой брали столько продуктов и шоколада - чтобы не умереть с голоду, пока выдадут карточки на хлеб и жиры, - сколько позволит правительство Швейцарии. Багаж страховали настолько высоко, насколько было возможно, так как товарные вагоны грабили, а каждый башмак, каждая мелочь гардероба были невосполнимы. Какое-то мгновение я еще стоял в нерешительности на пограничной станции Букс, где более года назад испытал такое чувство облегчения, и спрашивал себя, не повернуть ли мне все же в последний момент обратно. Момент был, я чувствовал это, решающим в моей жизни. Но в конце концов я предпочел то, что было сложнее. Я снова оказался в вагоне.