Все ожесточеннее становилась эта борьба сильной воли, самого проницательного ума нашего времени против гибели; только когда он сам ясно осознал, он, для кого ясность издавна была высшей добродетелью мышления, что не сможет больше писать, трудиться, он, как римский герой, дал врачу разрешение покончить с болью. То было величественное завершение исполненной величия жизни, смерть, знаменательная даже посреди гибели множества людей в это смертоносное время. И когда мы, друзья, опускали его гроб в английскую землю, мы знали, что ей мы предаем самое лучшее нашей родины.
   * * *
   В те часы я часто говорил с Фрейдом о жестокости гитлеровского мира и войны. Как всякий смертный, он был глубоко потрясен, но как мыслитель отнюдь не удивлен этой вспышкой зверства. Всегда, говорил он, его осыпали ругательствами за пессимизм, потому что он отрицал превосходство культуры над инстинктами; и вот, пожалуйста - задирать нос, разумеется, здесь не от чего, - его мнение о том, что варварство, стихийная тяга к уничтожению в человеческой душе неистребимы, находит самое ужасающее подтверждение. Возможно, в грядущие столетия некую форму сдерживания этих инстинктов удастся найти хотя бы для сообщества народов; но в обыденной жизни и в самой сокровенной природе они неистребимы, а возможно, и необходимы как некие силы, поддерживающие напряжение. Все больше в эти последние дни занимала Фрейда проблема еврейства и его нынешняя трагедия: здесь ученый в нем не мог дать никакого объяснения, а его светлый ум - никакого ответа. Незадолго до этого он опубликовал свое исследование о Моисее, в котором Моисея изобразил не как еврея, а как египтянина, и этим едва ли научно обоснованным утверждением задел как евреев правоверных, так и в не меньшей степени атеистов-евреев. Теперь он сожалел, что книга появилась именно в этот ужасный для еврейства час: "Сейчас, когда у них отнимают все, я отнимаю у них еще их лучшего мужа". Я вынужден был признать его правоту, что теперь каждый еврей стал всемерно чувствительнее, ибо даже посреди этой мировой трагедии они жертвы номер один, повсеместные жертвы, потому что, напуганные еще до нынешнего удара судьбы, повсюду знали, что все худое в первую очередь и семикратно коснется их и что самый лютый человек всех времен может унизить и изгнать до самого последнего краешка земли и под землю именно их. Неделя за неделей, месяц за месяцем прибывало все больше беженцев, и вновь прибывающие выглядели с каждым разом все более обездоленными и потерянными. Те, кто покинул Германию и Австрию первыми, еще смогли спасти свою одежду, свои чемоданы, свои мелкие домашние вещи, а некоторые даже немного денег. Но чем дольше кто-то продолжал верить в Германию, чем труднее он разлучался со своей любимой родиной, тем жестче была кара. Сначала у евреев отняли их профессии, им запретили посещать театры, кино, музеи, а ученым - пользоваться библиотеками: они оставались из верности или из-за инертности, из-за трусости или из-за гордости. Лучше уж быть униженным на родине, чем попрошайкой унижаться на чужбине. Затем у них отобрали прислугу и радио и телефоны из квартир, затем сами квартиры, затем им насильно прикололи звезду Давида; словно в прокаженных, каждый должен был на улице видеть в них отверженных и объявленных вне закона, избегать их и глумиться над ними. Они были лишены всякого права, над ними чинилось всякое душевное, всякое телесное насилие с азартным вожделением, и для каждого еврея старая русская пословица вдруг стала ужасной правдой: "От сумы да тюрьмы не зарекайся". Кто не покидал страну, того бросали в концентрационный лагерь, где германское воспитание делало податливым даже самого гордого, а потом, ограбленного, в одном-единственном костюме и с десятью марками в кармане, его выталкивали из страны, не спрашивая куда. Затем они задерживались на границах, затем клянчили в консульствах, и почти всегда напрасно, потому что какой стране нужны обездоленные, нужны нищие? Никогда не забуду, какая мне представилась картина, когда однажды я попал в Лондоне в бюро путешествий; оно было битком набито беженцами, в основном евреями, и все они стремились куда-нибудь. Все равно, в какую страну, во льды Северного полюса или в раскаленный песчаный котел Сахары, лишь бы прочь, лишь бы подальше, потому что разрешение на пребывание просрочено, надо дальше, дальше с женой и детьми под чужие звезды, в чужой языковой мир, к людям, которых не знаешь и которые не желают знать тебя. Я встретил там некогда очень богатого промышленника из Вены, который вместе с тем был одним из наших самых просвещенных коллекционеров произведении искусства; сначала я его не узнал, таким седым, таким старым, таким усталым он стал. Он вяло опирался обеими руками о стол. Я спросил его, куда он хочет. "Не знаю, - сказал он. - Кто сегодня спрашивает о нашем желании? Едут туда, куда нашего брата еще пускают. Кто-то мне сказал, что здесь вроде бы еще можно получить визу на Гаити или в Сан-Доминго". У меня остановилось сердце: старый, вконец измученный человек с детьми и внуками дрожит от надежды отправиться в страну, которую до этого момента едва ли видел на карте, лишь для того, чтобы и далее попрошайничать и быть чужим и ненужным! Рядом кто-то с отчаянной горячностью спрашивал, как можно добраться до Шанхая, он слышал, что у китайцев еще принимают. И так теснились они рядом друг с другом, бывшие университетские профессора, директора банков, коммерсанты, землевладельцы, музыканты, каждый готовый влачить жалкие обломки своей жизни через моря и земли, готовые все сделать, все стерпеть, лишь бы прочь из Европы, лишь бы прочь, лишь бы прочь! То была призрачная толпа. Но я содрогнулся от мысли, что эти пятьдесят измученных людей представляют всего лишь наблюдающий, совсем крохотный дозор огромной армии пяти, восьми, возможно, десяти миллионов евреев, выступающих в поход уже за ними и напирающих на них, всех этих ограбленных, а потом и растоптанных в войне миллионов, которые ждали посылок от благотворительных учреждений, разрешений властей и денег на проезд: гигантская масса, смертельно напуганная и панически бегущая от гитлеровского лесного пожара, осаждала вокзалы на всех границах Европы и заполняла тюрьмы, целиком выдворенный народ, которому отказывали в праве быть народом, и все же народ, который вот уже более двух тысяч лет ничего не жаждал так сильно, как того, чтобы не было необходимости странствовать и чтобы можно было, сделав привал, почувствовать наконец под ногами землю, тихую, мирную землю.
   Но самое трагическое в этой еврейской трагедии двадцатого столетия было то, что переживающие ее не могли найти в ней никакого смысла и никакой вины. Их праотцы и предки, все эти изгои средневековья, они хотя бы знали, за что страдали: за свою веру, за свой закон. Они обладали еще в качестве талисмана души тем, что нынешние давно утратили, - непоколебимым доверием к своему Богу. Они жили и страдали в гордом заблуждении, что в качестве избранного народа предназначены Творцом мира и людей для особой судьбы и особого призвания, и слово Библии было для них заповедью и законом. Когда их бросали на костер, они прижимали к груди священное для них писание и благодаря этой внутренней огненной стихии не столь обжигающим чувствовали убийственное пламя. Когда их гнали через страны, у них оставалась еще последняя отчизна, их отчизна в Боге, из которой их не могли изгнать ни земная власть, ни кайзер, ни король, ни инквизиция. Пока их соединяла религия, они еще были общностью и поэтому силой; когда их отталкивали и изгоняли, то они искупали вину за то, что своей религией, своими обычаями сами осознанно обособили себя от других народов земли. Но евреи двадцатого столетия давно уже не были общностью. У них не было общей веры, свое еврейство они воспринимали скорее как бремя, нежели как гордость, и не осознавали никакого предназначения. Они жили в стороне от заповедей своих некогда священных книг и не хотели знать древний общий язык. Сосуществовать, влиться в народы, окружающие их, раствориться во всеобщем всегда было их заветным и самым страстным желанием, только бы обрести приют от всякого преследования, привал в вечном бегстве. Таким образом, влившись в другие народы, одни не понимали других, давно уже больше французы, немцы, англичане, русские, чем евреи. Только теперь, когда их сгоняли всех вместе и подметали, словно мусор на улицах, - директоров банков из их берлинских дворцов и синагогальных служек из ортодоксальных общин, парижских профессоров философии и румынских извозчиков, обмывателей покойников и лауреатов Нобелевской премии, концертных певиц и плакальщиц на похоронах, писателей и винокуров, владельцев и неимущих, великих и маленьких, верующих и свободомыслящих, ростовщиков и мудрецов, сионистов и ассимилировавшихся, ашкенази и сефардов, праведников и грешников, а позади них еще оробевшую толпу тех, кто полагал, что давно уже избежал проклятия, крещеных и смешанных, - теперь вот впервые за сотни лет евреям снова навязывали общность, которой они давно уже не чувствовали, возвращающуюся вновь и вновь со времен Египта общность изгнания. Но почему эта участь им и снова и снова им одним? В чем причина, в чем смысл, в чем цель этого бессмысленного преследования? Их изгоняли из стран и не давали никакой страны. Говорили: живите не с нами, но им не говорили, где они должны жить. На них сваливали вину и не давали никакой возможности искупить ее. И таким образом горящими глазами они вперялись друг в друга во время бегства - почему я? Почему ты? Почему я с тобой, кого я не знаю, язык которого не понимаю, образ мышления которого не постигаю, с которым меня ничего не связывает? Почему мы все? И никто не знал ответа. Даже Фрейд, самый ясный ум этого времени, с которым я часто говорил в эти дни, не видел никакого пути, никакого смысла в этой бессмыслице. Но, быть может, конечный смысл еврейства в том как раз и есть, чтобы снова и снова своим загадочно продолжающимся существованием повторять вечный вопрос Иова к Богу, дабы не быть забытым на земле.
   * * *
   Нет ничего более мистического, когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой и в том же самом обличье. Наступило лето 1939 года, давно позади уже был Мюнхен с его кратковременной иллюзией передышки, "peace for our time"; уже Гитлер, вопреки клятвам и торжественным заверениям, напал на изувеченную Чехословакию и захватил ее, уже был захвачен Мемель, германская пресса в исступлении требовала Данциг с польским коридором. В Англии наступило горькое прозрение от ее снисходительного попустительства. Даже простые, неискушенные люди, которые лишь неосознанно чувствовали отвращение к войне, начали выражать резкое негодование. Каждый из обычно столь сдержанных англичан заговаривал сам портье, охранявший наш многоквартирный дом, мальчик-лифтер в лифте, горничная, прибиравшая в комнате. Никто из них отчетливо не понимал, что происходит, но каждый помнил об одном, неопровержимо очевидном - что Чемберлен, премьер-министр Англии, чтобы спасти мир, трижды летал в Германию и так и не смог ублаготворить Гитлера. В английском парламенте вдруг послышались твердые голоса: "Stop aggression!" 1, повсюду ощущались приготовления к предстоящей войне. Снова светлые аэростаты - они еще выглядели невинными серыми детскими игрушечными слонами - начали зависать над Лондоном, опять рылись бомбоубежища и тщательно примерялись выданные противогазы. Положение стало столь же напряженным, как и год назад, а возможно, еще напряженнее, потому что на этот раз за правительством стояло уже не наивное и доверчивое, а решительное и протестующее население.
   1 Остановить агрессию! (англ.)
   В те дни я оставил Лондон и перебрался в Бат. Никогда в жизни я не ощущал бессилие человека перед мировыми событиями более трагично. Я сидел в своей комнате, как и все другие, беззащитный, как муха, бессильный, как улитка, в то время как речь шла о жизни и смерти, обо мне самом и моем будущем, о созревающих в моем мозгу мыслях, рожденных и нерожденных планах, о моей работе и отдыхе, моей воле, моем имуществе, обо всем моем бытии. А я все сидел и ждал, вглядываясь в пустоту, как осужденный в его камере, замурованный, вставленный, словно звено в цепь, в это бессмысленное, бессильное ожидание; а меня окружали такие же заключенные и так же вопрошали, гадали и спорили, будто кто-то из нас знал или мог знать, кто и каким образом распорядился нами. Звонил телефон, и кто-либо из друзей спрашивал, что я думаю. Приходила газета, которая запутывала все еще больше. По радио передавали сообщения, и одно противоречило другому. Тогда я выходил на улицу, и первый встречный начинал выпытывать у меня, столь же неосведомленного, мое мнение, будет война или нет. А я, обеспокоенный, вместо ответа сам спрашивал и говорил, обсуждал и спорил, хотя прекрасно понимал, что всякое знание, всякий опыт, любое предвидение, все накопленное и усвоенное за многие годы ничего не стоит, что вторично за двадцать пять лет снова оказался бессильным и безвольным перед судьбой, а бессвязные мысли стучали в висках, отдаваясь болью. В конце концов я больше не мог вынести громадного города, потому что на каждом углу posters 1, крупные заголовки набрасывались на человека с кричащими словами, как бешеные собаки, а я невольно пытался прочесть на лице у каждого из тысяч людей, мелькавших мимо, о чем он думает. А думали мы ведь все об одном и том же, думали только о "да" или "нет", о черном и красном в решающей игре, в которой для меня ставкой была вся моя жизнь, мои последние сбереженные годы, мои ненаписанные книги, все, в чем до сих пор я видел мою задачу, смысл жизни.
   1 Плакаты, объявления (англ.).
   Но, выматывая нервы своей медлительностью, шарик рулетки дипломатии неуверенно катился то туда, то обратно, сюда и туда, туда и сюда, черное и красное, красное и черное, надежда и разочарование, добрые вести и плохие вести, и все еще не последние, не окончательные. Забудь! - говорил я себе. Спасайся бегством, беги в твой внутренний мир, в твою работу, туда, где ты просто живое существо, не гражданин государства, не ставка в этой дьявольской игре, в единственное прибежище в обезумевшем мире, где крупица твоего рассудка еще может трудиться.
   В работе недостатка не было. Многие годы я беспрерывно накапливал материал для большого, двухтомного жизнеописания Бальзака и его творчества, но никак не хватало решимости приняться за столь объемную, рассчитанную на длительный срок работу. Но именно отсутствие мужества в данный момент дало мне мужество приступить к ней. Я перебрался в Бат - и не случайно, потому что этот город, где писали многие из тех, кто прославил английскую литературу, прежде всего Филдинг, более достоверно и проникновенно, чем любой иной город Англии, создает перед застывшим взором иллюзию другого, более мирного столетия - восемнадцатого. Но как же мучительно контрастировал этот мягкий, наделенный столь нежной красотой ландшафт с растущим беспокойством мира и моих мыслей! Точно так же, как июль 1914-го был наилучшим из всех, что я помню в Австрии, столь же вызывающе изумительным был этот август 1939 года в Англии. Опять мягкое, шелковисто-голубое небо, словно шатер господний, опять эти добрые лучи солнца над полями и лесами, к тому же неописуемое великолепие цветов, - тот же вечный покой над землей, в то время как на ней люди вооружались к войне. Невероятным, как тогда, казалось безумие перед этим мирным, ликующим, пышным цветением, этим наслаждающимся собственным дыханием покоем в долинах Бата, которые своей прелестью необычайно напоминали мне те долины под Баденом.
   И снова я не хотел верить в плохое. Снова я, как тогда, готовился к летней поездке. На первую неделю сентября 1939 года в Стокгольме был назначен конгресс ПЕН-клуба, и шведские товарищи пригласили меня поскольку я не представлял больше никакой нации - в качестве почетного гостя; каждый день, каждый вечер в ходе конгресса был заранее расписан гостеприимными хозяевами до минуты. Я давно уже заказал билет на корабль, но тут, опережая друг друга, появились угрожающие сообщения о предстоящей мобилизации. По всем законам разума мне следовало бы теперь быстро собрать свои книги, свои рукописи и покинуть Британские острова как потенциальную воюющую страну, ибо в Англии я был иностранцем, а в случае войны -тотчас же иностранцем-неприятелем, которому грозило всякое ограничение свободы. Но что-то необъяснимое восставало во мне против спасения бегством. Отчасти это было упрямое нежелание бежать снова и снова, так как судьба все равно догонит повсюду; отчасти это была уже подступившая усталость. "Такими время встретим мы, какими нас оно застигнет", - вспомнил я слова Шекспира. Если ты ему нужен, то, на шестом десятке, нет смысла сопротивляться ему далее! Над твоей лучшей, твоей прожитой жизнью оно ведь уже не властно. И в итоге я остался. Прежде всего я хотел по возможности упорядочить свое гражданское состояние, и так как у меня было намерение вступить во второй брак, то решил не терять ни мгновения, чтобы из-за интернирования или других непредвиденных обстоятельств не быть разлученным надолго со своей спутницей жизни. Таким образом, я отправился в то утро - это было 1 сентября, пятница, - в нотариальную контору в Бате, чтобы оформить свой брак. Служащий принял наши бумаги, выказав невероятную благожелательность и усердие. Он, как и каждый в это время, понимал наше желание избежать проволочек. Бракосочетание должно было состояться на следующий день; он взял ручку и начал вписывать в свою книгу наши имена красивыми круглыми буквами.
   В этот момент - вероятно, около одиннадцати часов - дверь соседней комнаты резко распахнулась. Молодой клерк ворвался в комнату, на ходу надевая пиджак. "Немцы напали на Польшу. Это война!" - громко раздался его голос в тишине помещения. Слово это молотом ударило меня в сердце. Но сердца нашего поколения уже привыкли к любым жестоким ударам. "До войны дело еще не дошло", - сказал я. искренне убежденный. Но служащий был чуть ли не взбешен. "Нет. - крикнул он резко, - с нас хватит! Нельзя каждые шесть месяцев начинать все сначала! Пора покончить с этим!"
   Между тем другой служащий, уже начавший заполнять нам свидетельство о браке, задумчиво отложил ручку в сторону. В конце концов, ведь мы иностранцы, рассуждал он, и в случае войны автоматически становимся враждебными иностранцами. Он не знает, разрешается ли заключать брак в подобных обстоятельствах. Он сожалеет, но в любом случае ему придется обратиться за инструкцией в Лондон. Затем прошли еще два дня ожидания, надежд, страхов, два дня ужасающего напряжения. В воскресенье утром радио передало сообщение, что Англия объявила войну Германии.
   * * *
   Это было странное утро. Молча отходили от радио, швырнувшего в пространство известие, которому суждено пережить столетия, - известие, которому предназначено было коренным образом изменить наш мир и жизнь каждого из нас; известие, которое для тысяч из тех, кто молча в него вслушивался, таило в себе смерть, скорбь и несчастье, отчаянье и угрозу для нас всех и, возможно, спустя многие годы - содержание творчества. Это снова была война, более ужасная и разгорающаяся все шире, чем любая из бывших когда-либо на земле. Опять кончалась одна эпоха, опять начиналась другая. Мы молча стояли в комнате, вдруг ставшей тихой, как дыхание, и избегали смотреть друг на друга. Снаружи доносилось беззаботное щебетание птиц, предававшихся под теплым ветром легкомысленной любовной игре, и в золотом блеске света шелестели деревья, словно их листья, как губы, хотели нежно прикоснуться друг к другу. Она опять ничего не ведала, древняя мать-природа, о тревогах ее созданий.
   Я прошел в свою комнату и собрал вещи в небольшой чемодан. Если подтвердится то, о чем меня заранее предупредил занимавший высокий пост друг, то мы, австрийцы, будем отнесены в Англии к немцам и нам следует ожидать тех же ограничений; возможно, ночью мне уже не придется спать в своей постели. Снова я опустился ступенью ниже, вот уже час больше не просто иностранец в этой стране, а enemy alien, враждебный иностранец, насильственно высылаемый обратно, туда, куда совсем не тянулась моя душа. Ибо можно ли было придумать более абсурдную ситуацию для человека, давно уже выдворенного из Германии, заклейменного как "антинемец" из-за его национальности и образа мыслей, чтобы теперь, в другой стране, в силу бюрократического указа принудительным путем причислить его к общности, к которой он как австриец никогда не принадлежал? Одним росчерком пера смысл целой жизни превратился в бессмыслицу; я писал, я думал еще на немецком языке, но каждая мысль, которую я вынашивал, каждое желание, которое я чувствовал, принадлежало странам, которые встали на защиту свободы мира. Всякая другая связь, все бывшее в прошлом было разбито и развеяно, и я знал, что и после этой войны снова придется начинать все сначала. Ибо самая священная задача, которой я всей силой своей убежденности служил в течение сорока лет, - мирное единение Европы - оказалась неразрешимой. То, чего я страшился больше, чем собственной смерти, война всех против всех была развязана вторично. И тот, кто целую жизнь страстно стремился к духовному и человеческому единению, ощущал себя в этот час, как никакой другой, требовавший несокрушимого единства, из-за этой неожиданной изолированности бесполезным и одиноким, как никогда в своей жизни.
   Чтобы бросить последний взгляд на мирную жизнь, я еще раз вышел в город. Он тихо лежал в полуденном свете и был таким, как обычно. Люди обычным шагом шли своим обычным путем. Они не спешили и не собирались группами для разговоров. По-воскресному спокойно и невозмутимо было их поведение, и в какой-то момент я спросил себя: неужели они еще не знают всего? Но это были англичане, привыкшие владеть своими чувствами. Они не нуждались ни в знаменах и барабанах, ни в шуме и музыке, чтобы подкрепить себя в твердой, без всякой ложной патетики решимости. Насколько иначе выглядело это в июльские дни 1914 года в Австрии, но насколько другим, чем тот молодой неопытный человек, стал и я сам, столь тяжко обремененный воспоминаниями! Я знал, что такое война, и, глядя на изобильные, сверкающие магазины, совершенно отчетливо увидел магазины 1918 года, разграбленные и пустые, точно открытыми глазами глядящие на тебя. Как в вещем сне, видел я длинные очереди убитых горем женщин перед продовольственными лавками, матерей в трауре, раненых, калек - все эти ночные кошмары былого, точно призрак, вставали в ярком полуденном свете. Мне вспомнились наши бывалые солдаты, вернувшиеся с войны смертельно усталыми и одетыми в лохмотья, мое бьющееся сердце чувствовало всю прошлую войну в той, которая началась сегодня и ужасы которой еще были недоступны взору. И я знал: опять все прошлое осталось позади, все свершения уничтожены - Европа, наша родина, для которой мы жили, разрушена на срок намного больший, чем наши собственные жизни. Началась какая-то иная, новая эра, но сколько кругов ада потребуется еще пройти, чтобы изжить ее?
   Солнце светило ослепительно ярко. Когда я направился домой, взгляд вдруг упал на мою тень, шагающую впереди; и так же я увидел тень другой войны - позади нынешней. Она не покидала меня все это время, эта тень, она омрачала каждую из моих мыслей днем и ночью; возможно, ее темный отпечаток лежит на некоторых страницах этой книги. Но каждая тень в конечном счете тоже ведь дитя света, и лишь тот, кто познал светлое и темное, войну и мир, подъем и падение, - лишь тот действительно жил.
   1942
   КОММЕНТАРИЙ
   ВЧЕРАШНИЙ МИР
   Воспоминания европейца
   Книга впервые опубликована в 1942 г. в Стокгольме издательством "Берман-Фишер" (совместно с лондонским издательством "Хэмилтон"). Переведена на 21 язык народов мира. На русском языке печаталась в отрывках. В 1987 г. выпущена с небольшими сокращениями московским издательством "Радуга". В настоящем издании дается полный текст книги.