Он наблюдал их, и семейства увядали, и счастливые сцены исчезали, и призрак говорил ему: «Идем». Он возражал, но повиновался; так они шли от окна к окну сотен ферм в Пруссии, пока не достигли прусской границы и не перебрались в Саксонию; и вы постоянно слышали, могли бы слышать, что духи говорили: «Это могло бы быть», «это могло бы быть», повторяя одно и то же у каждого окна.
   Они миновали Саксонию, направляясь к Австрии. И долгое время кайзер сохранял свой черствый, властный вид. Но наконец он, даже он, наконец он почти заплакал. И призрак обернулся тогда, и повел его обратно в Саксонию и снова в Пруссию, и над головами стражей проводил его к удобному ложу, где было так трудно уснуть.
   И хотя они видели тысячи веселых домов, дома эти никогда не будут веселы теперь, укрытые бесконечным трауром; хотя они видели тысячи улыбающихся немецких детей, эти дети никогда не будут рождены теперь, они были только видением надежд, взорванных им; ибо на всех просторах, по которым он так безжалостно пронесся, рассвет еще только намечался.
   Он смотрел на первые из множества тысяч, дома которых он грабил все время и которых он должен был увидеть своими глазами прежде, чем сможет двинуться дальше.
   Первая ночь наказания кайзера завершилась.



Английский Дух


   К концу южноафриканской кампании сержант Кейн утвердился в одном убеждении, а именно: война – это переоцененное развлечение. Он сказал, что «сыт по горло всем этим», отчасти потому, что неправильно используемая метафора была тогда в новинку, отчасти потому, что все так говорили; он проникся этим чувством до самых костей, а у него была долгая память. Так что, когда 1 августа 1914 года знаменательные слухи достигли деревни на востоке Англии, где он жил, сержант Кейн сказал: «это означает войну» – и тотчас же решил не иметь никакого отношения к войне; настал чей-то еще черед; он чувствовал, что сделал достаточно. Потом настало 4-ое августа, и Англия выбрала свою судьбу, а затем было обращение лорда Китченера к народу.
   У сержанта Кейна было семейство, о котором следовало заботиться, и миленький дом; он оставил армию десять лет назад.
   На следующей неделе ушли на фронт все мужчины, которые были в армии прежде, все, кто был достаточно молод, и с ними немало молодых людей, которые никогда не были в армии. Люди спросили Кейна, пойдет ли он, и он сказал прямо: «Нет».
   К середине августа Кейн прочувствовал ситуацию. Он стал маленьким центром сплочения для людей, которые не хотели туда идти. «Он знает, на что это похоже», говорили они.
   В курительной Большого Дома сидели сквайр и его сын, Артур Смит; и сэр Маньон Бумер-Платт, член парламента. Сын сквайра был на минувшей войне еще мальчиком и, подобно сержанту Кейну, оставил армию с тех пор. Все утро он проклинал воображаемого генерала, сидящего в военном министерстве за воображаемым столом с собственным письмом Смита, лежащим перед ним, но так и не раскрытым. С какой стати он не отвечает, думал Смит. Но он теперь немного успокоился, а сквайр и сэр Маньон заговорили о сержанте Кейне.
   «Предоставьте его мне», сказал сэр Маньон.
   «Очень хорошо», сказал сквайр. Так что сэр Маньон Бумер-Платт вышел и отправился к сержанту Кейну.
   Госпожа Кейн знала, ради чего он прибыл.
   «Не давай ему заговорить тебе зубы, Билл», сказала она.
   «Он не сумеет», сказал сержант Кейн.
   Сэр Маньон нашел сержанта Кейну в саду.
   «Прекрасный день», сказал сэр Маньон. И после этого он перешел к войне.
   «Если ты завербуешься», сказал он, «тебя тотчас же снова сделают сержантом. Ты получишь оклад сержанта, а твоя жена получит новое пособие».
   «Скорее, Кейн», сказала госпожа Кейн.
   «Да, да, конечно», сказал сэр Маньон. «Но потом будет медаль, вероятно, две или три медали, и слава… А это такая роскошная жизнь».
   Сэр Маньон воодушевлялся всякий раз, когда слышал свои собственные слова. Он разукрасил войну, как ее всегда разукрашивали, превращая в одну из самых привлекательных вещей, которые можно себе представить. И к тому же не следует предполагать, что эта война будет похожа на предыдущие, она будет совершенно иной.
   Будут здания, где вас будут размещать, и хорошее продовольствие, и тенистые деревья и деревни везде, куда вы отправитесь. И это будет такая возможность посмотреть Континент («это же и в самом деле Континент», пояснил сэр Маньон), которая никогда больше не представится, и ему только жаль, что он уже не молод. Сэр Маньон действительно желал этого, когда говорил, поскольку собственные слова глубоко его тронули; но так или иначе они не тронули сержанта Кейна. Нет, он сделал свое дело, и у него есть семья, о которой следует заботиться.
   Сэр Маньон не мог понять его: он возвратился в Большой Дом и так и сказал. Он изложил все преимущества, которые смог придумать и о которых многие бы просто умоляли, а сержант Кейн просто пренебрег ими.
   «Дайте мне попытаться», сказал Артур Смит. «Он прежде служил со мной».
   Сэр Маньон пожал плечами. Он пересчитал все преимущества по пальцам, от денежного довольствия до квартиры: больше сказать было нечего. Однако молодой Смит все-таки пошел.
   «Привет, сержант Кейн», сказал Смит.
   «Привет, сэр», откликнулся сержант.
   «Ты помнишь ту ночь на Рейт-ривер?»
   «Не забыл, сэр», сказал Кейн.
   «Одно одеяло на каждого и никакой подстилки?»
   «Помню, сэр», сказал Кейн.
   «Не будь дождя…» – сказал Смит.
   «Дождь той ночью шел серьезный».
   «Утопил нескольких вшей, я полагаю».
   «Не так уж много», сказал Кейн.
   «Нет, не много», согласился Смит. «У буров были хорошие позиции для обстрела».
   «Нам бы такие», сказал Кейн.
   «Мы были голодны той ночью», сказал Смит. «Я мог бы съесть кусок вяленого мяса из войскового рациона».
   «Я попробовал однажды», сказал Кейн. «Не так плохо, чем бы там оно ни было, только маловато».
   «Я не думаю», сказал Смит, «что когда-нибудь спал на голой земле с тех пор».
   «Нет, сэр?» – переспросил Кейн. «Это трудно. Вы привыкли к этому. Но это всегда будет трудно».
   «Да, это всегда будет трудно», сказал Смит. «Ты помнишь время, когда мы мучились от жажды?»
   «О, да, сэр», сказал Кейн, «я помню это. Такого никто не забудет».
   «Нет. Я все еще иногда вижу это во сне», сказал Смит. «Это противный сон. Я просыпаюсь, а во рту у меня сухо – всякий раз, когда я вижу этот сон».
   «Да», сказал Кейн, «про жажду никто не забывает».
   «Что ж», сказал Смит, «думаю, что мы готовы повторить все это?»
   «Полагаю, что так, сэр», сказал Кейн.



Исследование причин и происхождения Войны


   Немецкий императорский парикмахер был призван в армию. Его, должно быть, призвали рано, в самом начале войны. Я видел фотографии в газетах, которые не оставляют в этом сомнений. Кто он – я не знаю: я когда-то прочел в статье его имя, но потом забыл; немногие знают, жив ли он еще. И все же какой вред он нанес! Какое великое зло он невольно сотворил! Много лет назад он изобрел пустышку, jeu d'esprit, простительную художнику в расцвете юности, тому, для которого искусство было ново и даже, возможно, замечательно. Конечно, это скорее ремесло, чем искусство, и скромное ремесло притом; но тогда мужчина был молод, а что не покажется замечательным юноше?
   Он, должно быть, воспринял свое ремесло очень близко к сердцу, но на манер молодежи – с фантазией и с улыбкой. Он, должно быть, решил затмить конкурентов: он, должно быть, бродил и думал, сидя при свечах допоздна, возможно, когда весь дворец погружался в сон. Но как молодой человек может задуматься о чем-то серьезном? И так он дошел до этого абсурдного, этого фантастического тщеславия. Что еще могло произойти? Чем серьезнее он воспринимал искусство стрижки, чем больше он изучал его уловки и фразы и слушал лекции старых парикмахеров, тем сильнее становилось искушение молодости, побуждавшее его к смеху и подталкивавшее к чему-то возмутительному и смешному.
   Фон унылого великолепия Потсдама, должно быть, сделал все это гораздо отчетливее. Все было взаимосвязано.
   И так в один день, или, как я предположил, внезапно поздней ночью, посетило молодого художника, склонившегося над книгой о прическах, это странное, безумное, непонятное, нелепое вдохновение. Ах, какое удовольствие кроется в безумии молодости; он не похоже на безумие старости, цепляющейся за истертые формулы; это – безумие разрушения, скачки над пропастями, развлечения с невозможным, ухаживания за абсурдным. И этого вдохновения не было ни в одной из книг; лекторы-парикмахеры не читали лекций об этом, не могли мечтать об этом и не смели; не было для этого никакой традиции, никакого прецедента; это было безумно; и представьте это в великолепии Потсдама, благосклонного к безумию. И нелепое, абсурдное вдохновение молодого сумасшедшего парикмахера было ничуть не меньше, чем усы вообще без малейшей завивки, которые вопреки всяким предположениям здравомыслия должны подниматься на концах почти на высоту глаз!
   Он, должно быть, сначала поведал о находке своим молодым собратьям по ремеслу, поскольку юноша сначала отправляется к другим юношам со своими галлюцинациями. А они, что они могли сказать? Вы не можете сказать о безумии, что оно безумно, вы не можете назвать нелепость абсурдной. Критиковать значило бы выказать ревность; а что касается похвалы – нельзя было хвалить подобную вещь. Они, вероятно, пожали плечами, сделали разные жесты; возможно, один друг предупредил его. Но вы не можете предостеречь человека против безумия; если безумие переходит в одержимость, его не остановить: зачем это нужно? И затем, возможно, он отправился на суд к старым парикмахерам. Вы можете вообразить их гнев. Старость ни в коем случае не станет учиться у юности. Но было нанесено оскорбление их древнему ремеслу, что достаточно дурно, если только предполагается, а здесь об этом открыто говорили вслух.
   И что вышло бы из этого? Они, должно быть, боялись, с одной стороны, позора своему ремеслу, если б с этим молодым парикмахером обращались так, как он заслужил по своему легкомыслию; и, с другой стороны, разве они могли опасаться его успеха? Я думаю, что они не могли предположить ничего подобного.
   И затем молодой идиот с его нелепым вдохновением, должно быть, осмотрелся вокруг, выискивая, где бы попрактиковаться с новой нелепостью. Должно быть, ему надоело беседовать об этом с товарищами-парикмахерами; они с интересом возобновили свою работу на следующий день после этого безумного перерыва, и никакой вред не был причинен. «Фриц (или Ганс)», сказали бы они, «был немного взвинчен вчера вечером, почитай что под завязку», или какие там фразы они используют, чтобы описать опьянение; и все было бы забыто. У всех нас есть свои мечты. Но этот молодой дурак захотел смешать свою теорию с практикой: вот где он был безумен. И в Потсдаме, именно в Потсдаме!
   Он, вероятно, обратился сначала к своим друзьям, молодым парикмахерам в Суде, и к другим равным по положению. Ни один из них не был таким дураком, чтобы согласиться на подобное предложение. У них были рабочие места, которые не хотелось терять. Парикмахер Суда – одно, человек, который стрижет обычные волосы – совершенно иное. Почему они должны стать изгоями, если их друг пожелал стать безумцем?
   Он, вероятно, попробовал обратиться к младшим, но они оказались чересчур робкими; они, должно быть, видели, что предложение абсурдно, и не стали рисковать. Опять же, зачем?
   Не попытался ли он подыскать благородных покровителей для своего изобретения? Вероятно, первые отказы еще сильнее разожгли пламя его безумия; он отбросил все предостережения и пошел прямиком к Императору.
   Вероятно, к тому времени Император уволил Бисмарка; конечно, рисунки того времени показывают его все еще с нормальными усами.
   Молодой парикмахер, вероятно, случайно наткнулся на него в этот момент, найдя его лишенным советника и готовым покориться любой прихоти. Возможно, он был привлечен смелостью парикмахера, возможно, нелепость его вдохновения имела некоторое обаяние для него, возможно, он просто увидел, что вещь была нова и, чувствуя утомление, позволил парикмахеру поступить по-своему. И так легкомыслие стало фактом, нелепость стала видимой, и почести и богатство нашли парикмахера.
   Ничтожно малая вещь, можете вы сказать, однако фантастическая. И все же я уверен, что нелепость того парикмахера была одним из величайших зол, принесших смерть множеству людей; оно было причудливым и фарсовым, но все же более смертоносным, чем красота Елены или любовь Тамерлана к черепам. Поскольку как характер раскрывается во внешности, так и вещи извне воздействуют на характер; и кто, по воле смелого парикмахера сохранив навсегда на лице эту смехотворную причуду, мог бы двигаться дальше по прямому пути благородных монархов? Фантазия должна быть смягчена здесь, подчеркнута там; будь у вас такая фигура, которую нужно драпировать, как театралу-любителю, вы поняли бы трудность. Тяжелый серебряный орел должен уравновесить все это; блестящий панцирь опускается вниз, оберегая наше зрение от слишком продолжительного созерцания нелепости парикмахера. Затем и поза должна соответствовать кирасе и подтверждать дикое тщеславие этого безумного, безумного парикмахера. Он несет ответственность за многое, этот эксцентричный человек, имя которого немногие помнят. Ведь поза ведет к действиям; и когда Европе больше всего необходим человек мудрый и рассудительный, ограничивающий страсти великих империй, именно тогда она попала под управление Германии и, к несчастью, повелевал Австрией человек, который с каждым годом все больше привыкал к безумию юного вдохновения того глупого парикмахера.
   Простим же парикмахера. Давно уже по иллюстрациям я понял, видя кайзера, что изобретатель отправился в траншеи. Вероятно, он мертв. Давайте простим парикмахера. Но давайте не забывать, что бесполезные мечты молодых людей могут быть смертоносны, и что кто-нибудь из них, лишившись опоры рассудка, может так сдвинуть свою обретенную пустоту, что ускорит разрушение и приведет в движение лавины неограниченного горя.



Потерянный


   Описывая визит, который кайзер нанес инкогнито в Кельнский собор 18-ого марта перед большим сражением, корреспондент «Tyd» пишет в газете от 28 марта:
   «В здании находилось всего несколько человек. Под высокими арками в полном одиночестве сидел Кайзер, как будто погруженный в глубокие размышления, перед хором священников. Позади него уважительно замерла на расстоянии военная свита. Все еще задумчивый монарх начинает подниматься, опираясь обеими руками на трость, замирает в этом положении неподвижно на несколько минут…, я никогда не забуду этот образ задумчивого монарха, молящегося в Кельнском Соборе накануне великого сражения».
   Вероятно, он не забудет этого. Немецкие отчеты о потерях напомнят ему. Но что гораздо важнее – этот опытный пропагандист, возможно, получил распоряжения, что мы не должны забыть все это, и что зловещий создатель тогдашнего надвигающегося Холокоста должен обрести в глазах последнего из «Tyd» какие-то несколько более мягкие очертания.
   И без сомнения этот кусок пропаганды вызвал полнейшее удовлетворение тех, кто его заказал, иначе они никогда не пропустили бы это в печать, и трогательная сценка никогда не достигла бы наших глаз. В то же самое время небольшой рассказ лучше бы подошел к психологии других стран, если бы Бог Войны стал на колени, когда молился в Соборе Кельн, и если бы Военный Штаб выразил уважение Тому, кого за пределами Германии почитают куда сильнее, чем его Высочайшество.
   И если Бог Войны действительно становился на колени, разве не возможно, что он мог обрести жалость, смирение или даже раскаяние? Вещи, которые легко пропустить в столь большом соборе, сидя прямо, как Бог Войны, перед хором священников, но, возможно, легко заметить глазами, обращенными к земле.
   Возможно, он почти нашел одну из тех вещей. Возможно, он почувствовал (кто знает?) только на мгновение, что в полумраке тех огромных проходов было нечто, он потерял давным-давно.
   Никто не поверит, что далекие, слабые призывы от славных вещей вроде Кельнского Собора могут нести что-нибудь дурное; эти обращения оказываются слишком далекими и слабыми, чтобы остановить тех, кто движется безрассудной дорогой разрушения.
   Чего искал Бог Войны? Знал ли он, что жалость к бедным погибшим людям, вытолкнутым им под непрерывный огонь наших автоматов, могла бы быть обретена, если б он поискал там? Или та потерянная вещь, чем бы она ни была, тихо воззвала к нему, случайно проникнув в двери, и увлекла его, как аромат некой травы или цветка в одно мгновение увлекает нас на много лет назад, на поиски чего-то, утраченного в юности; мы пристально глядим назад, удивляемся и не находим этого.
   И подумать только, возможно, он утратил нечто в самое решающее мгновение! Вопреки гордой позе и почтительной свите он мог бы увидеть то, что было потеряно, и обнаружить это, проявив милосердие к своим людям. Мог бы сказать толпе, которая, по сообщениям прессы, встречала его аплодисментами у дверей: «Моя гордость вовлекла вас в эту бесполезную войну, мои амбиции привели к многомиллионным жертвам, но все кончено, и этого больше не будет; я не стану больше никого завоевывать».
   Они убили бы его. Но из-за такого запоздалого отказа, возможно, проклятия вдов могли бы не коснуться его могилы.
   Но он не обрел этого. Он сидел в просительной позе. Потом он встал. Тогда он зашагал прочь; его свита последовала за ним. И во мраке огромного кельнского Собора остались вещи, которых кайзер не нашел и никогда не найдет теперь. Незамеченный там, в какой-то тихий момент, был потерян последний шанс человека.



Последний мираж


   Пустошь, которую немецкое наступление добавило к владениям кайзера, нелегко представить тому, кто никогда не видел пустыню. Найдите это место на карте – оно полно названиями городов и деревень; оно находится в Европе, где нет никаких пустынь; это плодородная провинция, окруженная известными областями. Конечно, перед нами прекрасное дополнение к имуществу честолюбивого монарха. Конечно, там есть кое-что, что стоит завоевывать, не считаясь с жертвами.
   Нет, ничего. Это города-миражи. Фермы выращивают плоды Мертвого Моря.
   Франция отступает под имперским нажимом. Франция улыбается, но не ему. Новые города, кажется, принадлежат ему, потому что их названия еще не стерты с карт, но они рушатся при его приближении, потому что Франция – не для него. Его ужасные амбиции творят пустоту, когда движутся вперед, погребая под собой города. Кайзер достигает их, и городов там уже нет.
   Я видел миражи и слышал, что рассказывали о них другие; но лучшие миражи из всех – те, описаний которых мы никогда не услышим; миражи, которые путники, лишенные воды, видят в конце пути. Там есть фонтаны, взметнувшиеся над ониксовыми бассейнами, синие и прямые фонтаны невероятной высоты, падающие и заливающие прохладный белый мрамор; туман распылен над их перистыми вершинами, сквозь которые мерцают и слегка колеблются бледно-зеленые купола из древней меди; таинственные храмы, могилы неизвестных королей; потоки, ниспадающие с утесов розового кварца, далекие, но ясно видные, впадающие в реки, несущие удивительные баржи к золотым дворам пустыни Сахара. Этого мы не видели никогда; это видят в самом конце люди, умирающие от жажды.
   Именно так кайзер взирал на прекрасные равнины Франции. Именно так он созерцал ее знаменитые древние города, и фермы, и плодородные поля, и леса, и сады Пикардии. С огромными усилиями, с множеством битв он продвигался к ним. Пока он подходил к ним, города рушились, леса высыхали и падали, фермы исчезали из Пикардии, даже живые изгороди пропадали; оставалась лишь голая, голая пустыня. Он был уверен насчет Парижа, он мечтал о Версале и о какой-то чудовищной коронации, он думал, что его безграничная жадность будет пресыщена. Ибо он готовился к завоеванию мира, эта безграничная жадность подгоняла его вперед, как человека во власти жажды влечет к озеру.
   Он видит, что победа близка. Но она так же исчезнет в пустыне среди старой колючей проволоки и сорняков. Когда он увидит, что все его амбиции обречены? Ведь его мечты о победе подобны тем последним снам, которые приходят в обманчивых пустынях к умирающим людям.
   Для него не осталось ничего хорошего в пустыне Соммы. Бапома в действительности там нет, хотя он все еще отмечен на картах; там только дикая местность – сланец и кирпич. Перонн напоминает город издали, но когда вы приближаетесь к нему, то видите только остовы зданий. Позьер, Сарс, Сапиньи исчезли вовсе.
   И все это – мертвые порождения зримой пустыни. Сообщения о немецких победах – миражи, как и все прочее; они также исчезнут в сорняках и старой колючей проволоке.
   И демарши, которые напоминают победы, и руины, которые напоминают города, и побитые снарядами разрушенные поля, которые напоминают фермы, – они, как мечты о завоевании и все заговоры и амбиции, остаются всего лишь миражами умирающей династии в пустыне, которую она создала себе на погибель.
   Кости лежат в пустыне, кости рассеяны вокруг нее, это самая угрожающая и пагубная пустошь из всех смертоносных мест, которые грозили человеку. Гогенцоллерны теперь льстят себе видением победы, потому что они обречены и готовятся к смерти. Когда их раса погибнет, земля должна снова улыбнуться, поскольку их смертоносный мираж больше не будет угнетать нас. Города должны восстать из праха и фермы должны вернуться; живые изгороди и сады должны показаться вновь; лес должен медленно поднять свои верхушки из пыли; и сады должны возвратиться туда, где была пустыня, чтобы цвести в более счастливые времена, когда все позабудут о Гогенцоллернах.



Знаменитость


   Прошлой зимой в Беханьи проходила известная личность. Солдаты, чтобы увидеть его, собирались с квартир по всей Аррской дороге, из Эрвильера и из Сапиньи, из призраков деревень за дорогой, из мест, которые некогда были деревнями, а теперь превратились только в имена. Они проходили три или четыре мили – те, кто не смог забраться в грузовики, поскольку его имя было одним из тех, которые известны всем, не такое имя, какое может завоевать солдат или поэт, но такое, которое знают все. Они собирались там каждый вечер.
   На расстоянии четырех миль слева, если вы шли от Эрвильера, орудия грохотали над холмами, низкими холмами, над которыми «сигналки» из траншей поднимают головы и смотрят вокруг – зеленые, желтые головы, которые делают небо больным, – и облака вспыхивают и снова сереют всю ночь напролет. Если б вы подобрались поближе к Беханьи, вы потеряли бы из виду сигнальные ракеты, но орудия продолжали бы грохотать. Глупый маленький поезд частенько пробегал слева, при этом громко свистел, как будто просил, чтобы его обстреляли, но я никогда не видел снарядов, мчавшихся за ним; возможно, это значило, что немецкие стрелки не могли рассчитать, насколько медленно этот поезд ехал. Он пересекал дорогу, когда вы подходили к Беханьи.
   Вы миновали могилы двух или трех немецких солдат с именами на белых деревянных крестах – эти люди погибли в 1914-м; а дальше было небольшое кладбище французского конного полка, где в середине стоял большой крест с венком, значком триколора и с именами людей.
   И затем появлялись деревья. Это было всегда удивительно, когда вы видели их темные очертания вечером, или когда вы видели их днем и угадывали по виду листьев, настала уже осень или миновала. Зимними вечерами можно было разглядеть только их черные остовы, но это не менее изумительно, чем видеть их зеленеющими летом; деревья у дороги Аррас – Бапом, деревья посреди пустыни в ужасном краю на Сомме. Их немного осталось, только небольшая кучка, меньше, чем пальм в оазисе в пустыне Сахара, но оазис – оазис везде, где бы вы его ни обнаружили, и несколько деревьев уже создают его. Это маленькие участки, разбросанные здесь и там, их достаточно мало, как известно арабам, и смертоносные пески пустыни Сахара никогда не могли их засыпать; есть даже на Сомме уголки, где немецкое зло, повинуясь кайзеру, как песок пустыни Сахара повинуется проклятому сирокко, не сумело уничтожить все до конца. Эта маленькая группа деревьев в Беханьи – один из таких уголков; дивизионный штаб укрывался в их тени; и около них стояла когда-то статуя на лужайке, которая, вероятно, находилась под окнами какого-то прекрасного дома, хотя теперь уже не осталось никаких следов дома, а тем более лужайки и статуи.
   И слева, немного подальше, сразу за офицерским клубом, располагался большой зал, где можно было увидеть знаменитость, поглядеть на которую издалека собирались офицеры и солдаты.
   Зал вместил бы, возможно, четыре или пять сотен зрителей перед сценой, очень просто отделанной красными, белыми и синими тканями, но отделанной кем-то, кто хорошо знал свое дело; и в задней части той сцены зимними вечерами бродил на своих плоских и всемирно известных ногах Чарли Чаплин.
   Когда аэропланы проносились сверху во время бомбежки, двигатели обыкновенно замирали, поскольку они снабжали светом другие места помимо кино, и тень Чарли Чаплина исчезала. Но люди ждали, пока аэропланы не улетали, пока известная фигура не появлялась на экране вновь, шествуя вперевалку. Там он развлекал усталых людей, недавно прибывших из траншей, там он приносил смех почти все двенадцать дней, которые они провели за линией фронта.