Теперь он ушел из Беханьи. Он не маршировал в отступлении немного в стороне от солдатского строя, с головой, согнутой вперед, и рукой, упертой в живот, как Наполеон с плоскостопием; и все-таки он ушел; ведь никто не оставил бы врагам такую драгоценность, как фильм Чарли Чаплина. Он ушел, но он вернется. В один прекрасный день он пройдет со своей тростью по этой Аррской дороге к старой хижине в Беханьи; и люди, одетые в коричневую форму, снова приветствуют его там.
   Он пройдет и дальше через пустынные равнины, и по холмам за ними, за Бапом. Далекие деревни на востоке узнают о его проделках.
   И в один день, конечно, в старой знакомой одежде, не облачаясь в форму, не снимая шляпы, вооруженный той же гибкой тростью, он пройдет перед прусской гвардией и, приподняв кайзера за ворот, с бесконечной беспечностью удерживая его указательным и большим пальцами, аккуратно уложит в подходящее положение и торжественно усядется у него на груди.



Оазисы Смерти


   В то время как немецкие пушки обстреливали Амьен, и бушевало вовсю сражение тупого пруссачества со Свободой, на британской передовой хоронили Рихтхофена.
   Его уложили в большую палатку, поставив сломанную машину снаружи.
   Отсюда британские авиаторы отнесли его на тихое кладбище, и он был похоронен среди кипарисов в этом старом месте успокоения многих французских поколений, как если бы он прибыл туда, не нанося ни малейшего вреда Франции.
   Пять венков были на его гробе, возложенные теми, кто сражался против него в воздухе. А под венками на крышке гроба был развернут немецкий флаг.
   Когда похоронная служба завершилась, эскорт сделал три залпа в воздух, и сотня летчиков воздала последние почести могиле своего самого выдающегося врага; ибо галантность, которую пруссаки изгнали с земли и с моря, жива еще в синих воздушных просторах.
   Рихтхофена похоронили вечером, и самолеты вернулись на базу, гудя, когда его хоронили, и немецкие орудия палили вовсю, и пушки отвечали им, защищая Амьен. И несмотря на все это, на кладбище было тихо, оно оставалось спокойным и потусторонним, как все французские кладбища. Поскольку они, кажется, не принимают участия в катаклизме, который сотрясает весь мир, кроме них; они, кажется, отходят среди воспоминаний и остаются в стороне от времени, и, прежде всего, нимало не обеспокоены войной, которая бушует сегодня, на которую они, кажется, вяло поглядывают из-под сени кипарисов и тисовых деревьев, смутно различая вереницу столетий. Они очень странны, эти небольшие оазисы смерти, которые остаются неподвижными и зелеными, их деревья все еще растут посреди опустошения, простирающегося, насколько доступно взору. Здесь города, и деревни, и деревья, и плетни, и фермы, и поля, и церкви – все погибло, здесь расстилается бесконечная пустыня. Как будто Смерть, блуждающая по всей Франции в течение четырех лет, не щадя ничего, признала своей собственностью эти небольшие сады и сохранила только их.



Англо-саксонская тирания


   «Нам нужно море», говорит великий адмирал фон Тирпиц, «освобожденное от англо-саксонской тирании». К сожалению, ни Британское Адмиралтейство, ни американский флот не способны узнать, какая часть англо-саксонской тирании осуществляется американскими торпедоносцами, а какая – британскими судами и даже траулерами. Обеим странам очень интересно, можно ли это выяснить. Но великий адмирал несправедлив к Франции, поскольку французский флот насаждает тиранию в море, которую ни в коем случае нельзя упускать из виду, хотя, естественно, из-за ее положения перед устьем Эльбы Англия достигает высшей точки невыносимой тирании, удерживая Главный Морской Флот в Канале Киля.
   Это не я, а адмирал избрал слово «тирания» как наиболее подходящее для описания действий англо-саксонских флотов. Он произнес речь в Дюссельдорфе 25-ого мая, о чем и сообщили в «Dusseldorfer Nachrichten» 27-ого мая.
   Естественно, это не кажется нам тиранией, даже наоборот; но для адмирала, ein Grosse-Admiral, в последнее время командующего Главным Морским Флотом, это, должно быть, куда более волнительно, чем мы можем себе представить – быть заключенным в канале. Ведь он должен был бороздить океаны или, во всяком случае, делать что-нибудь соленое и навигационное где-то далеко среди штормов того моря, которое немцы называют Океаном; там ураган сердито бушевал бы в его бакенбардах и время от времени вздымал бы их кончики вверх; вместо этого он ограничен в своих действиях таким кругом обязанностей (благородно им исполняемых), которые мог бы с равной легкостью исполнять любой командир парома. Он надеялся на пиратство, началом которого была «Лузитания»; он собирался бомбардировать неисчислимые города; он воображал себе резню во многих рыбацких деревнях; он планировал куда больше того, в чем виновны командующие подлодок; он видел себя убийственным старцем, ужасным мореплавателем, грозой побережий, и представлял себя запечатленным на многие годы в ужасных рассказах на манер историй про капитана Кидда или ужасных пиратов; но кончилось тем, что для него не нашлось ничего более рискованного, чем сидеть и наблюдать за своими судами с причала у Киля подобно одному из ночных сторожей.
   Неудивительно, что действия, которые для нас являются не более чем необходимой защитой женщин и детей в прибрежных городах, должны казаться ему невыносимой тиранией. Неудивительно, что охрана судов союзных стран на море и даже караваны нейтральных судов должны в наибольшей степени раздражать амбиции Великого Адмирала, взирающего на все с точки зрения того, кто до седых волос сохранил естественную любовь школьника к черно-желтому флагу. Пираты, скажет он, имеют столько же прав на жизнь, сколько осы или тигры. Англо-саксонские флоты, он может добавить, неукоснительно следуют в море некоторым правилам; они позволяют женщинам садиться первыми в шлюпки, например, когда корабли тонут, и они спасают тонущих моряков, когда могут: никакого вреда это не причиняет, чувствует он, хотя и ослабляет, как Гинденбург сказал о поэзии. Но если все эти ничтожные правила тиранически предписаны тем, кто может считать их глупыми, что же станется с пиратами? Если бы люди, подобные Битти и Симсу, всегда настаивали на своем, где были бы те удивительные рассказы о веселом испанском владычестве, о людях, идущих по доске в великое синее море, о бесконечно низком и распутном ремесле, о рейдах к далеким гаваням с грузом мужчин и женщин, подвешенных за руки в трюмах? Меланхолия воцарилась в душе великого адмирала фон Тирпица в те годы, которые он провел в болотах между Эльбой и Килем, и в той меланхолии он видит свою мечту сокрушенной; он больше не видит жемчужных сережек и маленьких золотых колец, он видит британские линейные корабли, уничтожающие Испанскую Армаду, и ненавистные американские крейсеры в старом Саргассовом море; он видит себя, увы, последним из пиратов.
   Пусть он успокоится. Пираты были всегда. И несмотря на тиранию Англии, Америки и Франции, про которую бедный старик, озадаченный своими неприятностями, совсем позабыл, пираты еще будут. Немного, возможно, но достаточно подлодок всегда смогут проскользнуть сквозь ту тираническую блокаду, чтобы устроить резню без разбора среди путешественников любой национальности; этого будет достаточно, чтобы поддержать старые традиции убийства на море. И однажды капитан Кидд, с тем же поклоном, который привыкли делать в портах в эпоху испанского владычества, снимет в аду свою древнюю шляпу, сделав широкий галантный взмах, и с гордостью пожмет руку Повелителю Кильского Канала.
   Воспоминания
   … Далекие вещи
   И давние битвы.
   Те, кто живет в старом доме, больше обеспокоены платой водопроводчику, если требуется его искусство, или выбором обоев, которые подходят к ситцу, а не традициями, которые могут таиться в коридорах и темных комнатах. В Ирландии, – никто не знает, давно ли она существует, поскольку боги, которые обитали там прежде, чем появился Красный Народец, оставили немного хроник на старых серых ирландских камнях и сделали надписи только на своем собственном языке, – в Ирландии мы больше заняты делом, тем, чтобы Тим Фланаган получил работу, которую он искал.
   Но в Америке те, кто помнит Ирландию, запоминали ее частенько со слов старых поколений; возможно, эмигрировал их дедушка, возможно, его дедушка; и Ирландия остается в старых рассказах, бережно хранимых среди них. Тима Фланагана не вспомнят через год, когда он получил работу, за которую он нас агитировал, и рабочие вопросы, которые тревожат нас, не шевельнут пера в руках Истории.
   Но рассказы, которые ирландские поколения передают по ту сторону Атлантики, должны быть рассказами, которые следует запомнить. Это рассказы, которые выдержат высшее испытание, рассказы, которые ребенок будет слушать у камина вечерами; так что они останутся с теми памятными вечерами ранних лет, которые из всех воспоминаний жизни уходят последними. Рассказ, которым заслушается ребенок, должен быть по-настоящему великолепным.
   Любой дешевый материал подойдет для нас, плохая журналистика и романы о девочках, которые не могут найти работы; но ребенок ищет в рассказе других вещей, простых, благородных, эпических вещей, которые помнит сама Земля. И рассказывают там, за океаном, истории о Сарсфильде и о старой Ирландской Бригаде; рассказывают вечерами про Оуэна Ро О'Нилла. И в тех рассказах снова появляются равнины Фландрии и древние города Франции, города, прославленные в давние времена и известные ныне: давайте будем думать о них как о знаменитых именах, а не как о грустных руинах, нам знакомых, печальных днем и чудовищных в лунном свете.
   Многие ирландцы, которые приплывают из Америки в те исторические страны, знают, что старые деревья, которые стоят там, протянули корни далеко в глубину в почве, когда-то обильно политой ирландской кровью. Когда Бойн был потерян и завоеван, а Ирландия потеряла своего Короля, многие ирландцы, все богатство которых оставалось в ножнах, сочли изгнание решением своего сюзерена. И они прибыли в страны чужих королей и ничего не могли предложить в уплату за гостеприимство, с которым их приняли, кроме меча; и это обычно был меч, которым короли оставались очень довольны. Луи XV заполучил многих из них и был счастлив взять их в Фонтенуа; испанский король допустил их к Золотому Руну; они защищали Марию Терезию. Ланден во Фландрии и Кремона знали их имена. Целый том нужен, чтобы поведать обо всех этих мечах; не одна Муза запомнила их. Это лояльность привела их в дальние края; их Король ушел, они последовали за ним; дуб был сражен, и пожухли листья древа.
   Но никакие подобные жалостные метафоры не применимы к людям, которые маршируют сегодня по равнинам, где бывали «Дикие Гуси». Они идут, но не страна оплакивает их, а вся земля приветствует их; они идут к наследным полям битвы. И есть отличие в их отношении к королям: те благородные ирландцы старых времен, бездомные, ушедшие за море, явились как просители, изгнанники, умоляющие о защите перед лицом Великого Монарха, и он, без сомнения, с изящной французской любезностью вернул им все, что они потеряли, кроме того, что было потеряно навсегда, заглаживая, насколько он мог, обиду, нанесенную каждому из них.
   Но сегодня, когда сила, в свою очередь, в руках демократий, люди, чьи отцы построили Статую Свободы, оставили свою страну, чтобы возвратить сосланного короля домой и вернуть ему ту власть, которая может исправить ужасное зло, причиненное Фландрии.
   И если мужские молитвы слышат, а так многие говорят, старые святые услышат древнюю мольбу, возносящуюся ввысь при свете звезд с некоторой задумчивой, музыкальной интонацией, мольбу, которая давным-давно связала города Лимерик и Корк с полями Фландрии.



Движение


   Много лет Элифас Григгс был сравнительно молчалив. Нельзя сказать, что он не разговаривал при всяком удобном случае, когда мог найти слушателей; нет, он говорил, причем очень долго; но много лет он не выступал на встречах с народом и не был частью повседневной жизни северо-восточной окраины Гайд-парка или Трафальгар-сквер. Однажды он возвысил голос в трактире, куда пришел побеседовать о единственном предмете, который был ему дорог. Он подождал, по обыкновению, пока не собралось вокруг пять или шесть человек, а затем начал: «Вы все прокляты, говорю я, прокляты со дня вашего рождения. Ваш удел – Тофет».
   И в тот день случилось то, с чем он никогда в жизни не сталкивался прежде. Мужчины обыкновенно выслушивали его вполне терпеливо и немного говорили за пивом, поскольку такова уж английская традиция; и этим все ограничивалось. Но сегодня человек с горящими глазами поднялся, подошел к Элифасу и схватил его за руку. «Они все прокляты», сказал незнакомец.
   Это был поворотный момент в жизни Элифаса. До того мгновения он был одиноким чудаком, и люди думали, что он сомнительно выглядит; но теперь их стало двое, и он стал частью Движения. Движение в Англии может делать все, что пожелает: до войны было Движение за уничтожение тюльпанов в Кью-гарденс и за разбивание церковных окон; оно действовало подобно всем прочим.
   Имя нового друга Элифаса было Иезекиль Пим: и они составили правила для своего Движения почти сразу; и очень скоро в окрестных харчевнях позабыли про Элифаса. Некоторое время люди скучали по нему в тех местах, куда он имел обыкновение заглядывать вечерами, чтобы сообщить всем о проклятии: а затем один человек начал доказывать, что земля плоская, и все позабыли про Элифаса.
   Но Элифас пошел в Гайд-парк и Иезекиль Пим отправился с ним, и там вы могли увидеть их поблизости от Мраморной Арки в любой погожий воскресный полдень. Там они проповедовали основы своего Движения обитателям Лондона. «Вы все прокляты», говорил Элифас. «Ваш удел – проклятие навеки».
   «Все прокляты», добавлял Иезекиль.
   Элифас был прирожденный оратор. Он мог изобразить вам ад в точности как настоящий.
   Он заставлял вас в значительной степени представить, на что это будет похоже: извиваться, вертеться, корчиться и вовек не спастись от огня. Но Иезекиль Пим, хотя он редко говорил больше трех слов, произносил те слова с такой тревожной искренностью, и такое беспредельное убеждение сияло в его глазах, устремленных прямо вам в лицо, и его длинные волосы разлетались так дико, когда голова оратора наклонялась вперед и звучали слова: «Вы все прокляты». Именно Иезекиль Пим объяснял слушателям, что яркие описания Элифаса действительно относились к ним.
   Люди, которые ведут дурную жизнь, укрепляют тем самым свою чувствительность. Они не особенно заботились, что там сказал Элифас. Но на девочек из школы, нескольких гувернанток и даже на некоторых молодых священнослужителей эти слова очень сильно подействовали.
   Элифас Григгс и Иезекиль Пим, казалось, приближали Ад к своей аудитории.
   Вы могли почти почувствовать, как его пламя сжигает Мраморную Арку с двух до четырех часов в воскресенье. И в четыре часа появлялось Сурбитонское отделение Международных Анархистов, и Элифас Григгс и Иезекиль Пим собирали свой флаг и уходили, поскольку место принадлежало сурбитонцам до шести; а чудаки из разных Движений пунктуально соблюдают права друг друга. Если бы они сразились между собой, что уж вовсе невероятно, полиция арестовала бы их; это – та самая вещь, которую анархист в Англии никогда не может себе позволить.
   Когда началась Война, два оратора удвоили свои усилия. По их мнению, война была той самой противоположной силой, отвлекающей умы людей от предмета их собственного проклятия так же, как они обращали мысли слушателей к этому важнейшему вопросу. Элифас работал, как никогда не работал прежде; он не спасал никого; но все равно Иезекиль Пим так или иначе приближал к людям эти речи.
   В один прекрасный весенний полдень Элифас Григгс говорил в своем обычном месте и в обычное время; он закончил речь просто чудесно. «Вы прокляты», изрек он, «отныне и вовек. Ваши грехи раскрыты. Ваши грязные жизни станут топливом вокруг вас и будут гореть вечно».
   «Послушайте», сказал канадский солдат в толпе, «мы не позволим этого в Оттаве».
   «Чего?» – спросила английская девушка.
   «Ну, говорить нам, что мы все прокляты и все прочее в таком роде», объяснил он.
   «О, это – Англия», заметила она. «Они могут здесь говорить все, что пожелают».
   «Вы все прокляты», сказал Иезекиль, дергая головой и плечами, пока его волосы не заколыхались сзади. «Все, все, все прокляты».
   «Будь я проклят, если так», сказал канадский солдат.
   «Ага», сказал Иезекиль, и хитрая улыбка появилась на его лице.
   Элифас воспылал: «Ваши грехи припомнят. Сатана посмеется над вами. Он обратит вас в пепел на веки вечные. Горе вам, в грязи живущим. Горе вам, грешникам. Ад – ваш удел. Не останется никого, чтобы горевать о вас. Вы будете жить в муках целую вечность. Ни один не будет спасен, ни один. Горе вечным… О, я прошу прощения, господа, конечно, конечно». Ибо Лига Пацифистов уже собралась и ждала целых три минуты. Сегодня в четыре была их очередь.



Хам от природы


   Желание профессора Гротиуса Яна Бика обнаружить или изучить язык больших обезьян выражалось достаточно ясно. Он – не первооткрыватель факта, что у них есть нечто, могущее соответствовать понятию «язык»; и он не первый человек, вынужденный прожить некоторое время в джунглях под защитой деревянных кольев с целью приобрести некоторую информацию о значении различных слогов, которые гориллы, кажется, произносят. Если столь грубое собрание звуков, составляющее меньше сотни слов, вообще может называться языком, следует признать, что Профессор изучил его, как показали его недавние эксперименты. Чего он не доказал, так это утверждения, что он в самом деле беседовал с гориллой, знаками или словесно, или любыми иными средствами достигнув понимания, как он выразился, менталитета крупной обезьяны, или, как выразимся мы, ее точки зрения. Профессор Бик утверждает, что сделал это. И хотя он дает нам некоторое подтверждение, которое делает его историю вполне возможной, нужно запомнить, что оно не имеет силы доказательства.
   История Профессора в кратком изложении состоит в том, что, осваивая этот язык, который никто из свидетелей его экспериментов не назовет сомнительным, он возвратился в джунгли на неделю, живя все время в клетке для исследователя модели Бика. К самому концу недели доставили большую гориллу мужского пола, и Профессор привлек ее одним словом: «Продовольствие». По его словам, животное подошло близко к клетке, судя по всему, приготовившись поговорить, но очень рассердилось, увидев там человека, ударило по прутьям клетки и ничего не сказало. Профессор рассказывает, что он спросил самца, почему тот разозлился. Он признает, что узнал не больше сорока слов из этого языка, но полагает, что есть, возможно, еще тридцать. Многое, однако, выражается, как он говорит, просто интонацией.
   Гнев, например, и множество сходных по значению слов, типа ужасный, пугающий, убийственный, будь то существительные, глаголы или прилагательные, выражаются, как он говорит, простым рычанием. Нет слова для «почему», но вопросы передаются понижением тона.
   Когда он спросил, почему животное разозлилось, горилла сказала, что люди убили ее, и добавила шум, который, по предположению профессора, содержал ссылку на оружие. По его свидетельству, единственное слово, которое горилла использовала в своем замечании, было слово со значением «человек». Предложение, насколько понял профессор, состояло в следующем: «Человек убить меня. Оружие». Но слово «убить» было представлено просто рыком, «меня» – ударом в грудь, а «оружие», как я уже объяснил, оказалось только шумом. Профессор полагает, что в конечном счете слово «оружие» могло быть развито из того шума, но думает, что потребуется много столетий, и если в течении этого времени оружие перестанут использовать, стимул исчезнет, слово никогда не сложится вообще, и конечно, в нем не будет необходимости.
   Профессор пытался, проявляя интерес, невежество, сомнение и даже негодование, принудить гориллу сказать еще что-нибудь; но к его разочарованию, тем более интенсивному, что одним словом он все-таки обменялся с животным, горилла только повторила то, что уже сказала, и снова ударила по клетке. Это продолжалось в течение получаса: профессор демонстрировал всевозможные признаки симпатии, горилла бушевала и билась о клетку.
   Это были тридцать минут самого интенсивного волнения для профессора; в течение этого времени он видел воплощение мечты, которую многие считали безумной, видел, как мечта оказалась в пределах досягаемости, и все время тупая горилла только и делала, что повторяла простой отрывок предложения и била по клетке огромными руками; и жара, конечно, усиливалась. К исходу получаса волнение и высокая температура, кажется, уничтожили лучшие черты характера Профессора, и он отмахнулся от отвратительного скота сердитым жестом, который, вероятно, оказался немногим менее нетерпелив, чем собственные жесты гориллы. И после этого животное внезапно стало разговорчивым. Оно еще неистовее, чем раньше, бросилось на клетку, просунуло огромные пальцы между прутьями, пытаясь дотянуться до Профессора, и обезьянья болтовня потекла рекой.
   Ну почему люди стреляют в него, спросил зверь. Он сделал себя ужасным, поэтому люди должны любить его. Начался настоящий шквал того, что Профессор называет аргументацией. «Я, я ужасный», два удара в грудь и затем рычание. «Человек любить меня». И затем решительное отрицание, и звук, который означал оружие, и внезапная ярость, бросок к клетке, чтобы добраться до Профессора.
   Горилла, как объясняет Профессор Бик, очевидно восхищалась только силой; всякий раз, когда животное произносило: «Я сделаюсь ужасным для Человека», предложение, которое оно часто повторяло, оно вытягивалось, выпячивало огромную грудь и обнажало ужасные зубы; и конечно, говорит Профессор, было нечто ужасно великое в угрожающем звере. «Я ужасный», повторялось снова и снова, «я ужасный. Небо, солнце, звезды со мной. Человек любить меня. Человек любить меня. Нет?» Подразумевалось, что все великие силы природы помогали ему и его ужасным зубам, которые он неоднократно демонстрировал, и что поэтому человек должен любить его; и зверь широко раскрыл свои челюсти, пока это говорил, показывая всю их ужасную силу.
   Здесь, по моему мнению, и кроется основной недостаток истории Профессора Бика; он был, очевидно, намного больше заинтересован в другом: он действительно беспокоился об ужасном искажении точки зрения этого животного, или менталитета, как он назвал это, и не слишком интересовался тем, действительно ли мы поверим тому, что он сказал.
   Но я упомянул, что есть обстоятельство в его истории, делающее все происшедшее вероятным и даже убедительным. Оно таково. Профессор Бик заметил тогда пулевое ранение на кончике левого уха гориллы, посредством которого животное удалось идентифицировать, сделал анализ менталитета в письменной форме и показал его нескольким коллегам, прежде чем он каким-то образом объяснил, как у животного сложилась такая точка зрения.
   Много времени спустя со всей определенностью установили, что это животное было поймано молодым на склонах Килиманджаро и обучено и даже образовано, насколько такие вещи возможны, выдающимся немецким профессором, persona grata в Суде Берлина.



Дом герра Шнитцельхассера


   Пушечные залпы в городе Грайнштейне звучал тихо. Семейство Шнитцельхассеров жило здесь в трауре – старик и старуха. Они никогда не делали визитов и не виделись ни с кем из знакомых, потому что знали, что не смогут говорить так, как будто не носят траур. Они боялись, что их тайна будет выдана. Они никогда не интересовались войной, которую устроил Бог Войны. Они уже не интересовались, что он сделает дальше. Они никогда не читали его речей; они никогда не вывешивали флагов, когда он требовал флагов: они не могли собраться с силами.
   У них было четверо сыновей.
   Одинокая старая пара не ходила дальше, чем в магазин за продуктами. Голод преследовал их. Они весь день сражались с голодом, и потом наступал вечер; но они ничего не могли сэкономить. В противном случае они не выходили вообще. Голод медленно приближался с наступлением темноты. У них не было ничего, кроме пайков, и пайки становились все меньше. У них была собственная свинья, но закон гласил, что ее нельзя убить. Так что свинья не имела для них смысла.
   Они частенько ходили посмотреть на эту свинью, когда голод особенно наседал.
   Но на большее они не смели решиться.
   Голод подходил все ближе и ближе. Война должна была закончиться первого июля. Бог Войны собирался взять Париж в этот день и сразу покончить с войной. Но тогда война всегда подходила к концу.
   Она подходила к концу в 1914-м, и их четыре сына должны были вернуться домой, когда падали листья. Бог Войны обещал это. И даже если она кончится, это не вернет теперь домой их четверых детей. Так что какое имеет значение, что там сказал Бог Войны.
   Они знали, что должны скрывать подобные мысли. Именно из-за таких мыслей они не доверяли себе, не могли выходить и видеть других людей, поскольку они боялись, что своей внешностью, или своим молчанием или, возможно, своими слезами, они могли бы нанести оскорбление его Высочайшеству. А голод сделал людей такими подозрительными… Мало ли что могут сказать? И они оставались в закрытом помещении.