Страница:
- Еда невкусная, - ответил Петр Николаевич кокетливо. - Отвратительная.
- Не вся ведь.
- А что есть вкусного? - Петр Николаевич захотел размяться. - Мясо отвратительное. Куры надоели. Рыба? Но какая? Макрурус, нототения, хек, угольная, ледяная. Кому может захотеться съесть угольную рыбу? Я знал другие названия. Севрюга, лососина.
- Семга, - закончил доктор и закурил у постели больного, попросив разрешения. - Ну, какую-нибудь вам все-таки хочется, из серии А или серии Б?
- Никакую.
- Плохо, - сказал доктор и так посмотрел сердито на свою бывшую жену, как будто забыл, что она бывшая.
- Петр Николаевич любит крепкий сладкий чай со свежей булкой, - сказала Катя примирительно.
- Это не еда.
- Чай! - воскликнул Петр Николаевич. - По-вашему, это чай? А по-моему нет. Я помню, после войны кто-то привез из Китая коробку чая. На ней был нарисован цветок. Такой белый цветок, похожий на яблоневый, полный сказочного аромата, плавал потом в вашем стакане. Это был чай. Вы его, наверно, никогда не пили.
- Пили, - сказал Шебов, - но чашка крепкого бульона со свежей зеленью тоже ведь неплохо, согласитесь. Петрушка тоже своего рода цветок.
- Не хочу, - поморщился Петр Николаевич. - Бульон - это пройденный этап. Все бульоны выпиты. Все бифштексы съедены.
- Вот что. Вы должны чего-нибудь захотеть. Есть на свете салат "весна", фальшивый заяц, куриная котлета, печеночный паштет, пирог с капустой. Подумайте.
- Утка с яблоками и с крутонами. Крутон - это кусок жареной булки, который поплавал в жире.
- Отлично, - похвалил доктор все тем же теплым голосом диктора вокзального радиоузла. - Доступно. Не так уж дорого. Вкусно.
- Только я не соображу, какое вино к утке, - Петр Николаевич с явным удовольствием продолжал разминку.
- Любое. До коньяка включительно.
- Коньяк.
- Очень хорошо. Вы должны изощряться и придумывать, чего вам хочется, чего бы вы съели. Работать в этом направлении. Иногда это может быть манная каша с земляничным вареньем, в другой раз кусочек селедки с луком. Мед, творог, лучше домашний, сметана. Я вам назначу уколы.
- Уколы? - с комическим ужасом переспросил Петр Николаевич. - Я их не люблю.
- А их не надо любить, их надо делать, - ответил доктор. - В клинику хотите лечь? Поисследоваться.
- Чего-то не хочется. Умер бедняга в больнице военной, горько заплакала мать...
- Повторяю, вы истощены. И детренированы.
- Я? - Петр Николаевич казался польщенным. - Хотите, сейчас станцую? Мазурку? Полонез? Полонез неинтересно. Мазурку.
- Делайте гимнастику по утрам. Улучшится погода - гулять. Вы комнатный человек.
- Совершенно справедливо, - радостно согласился Петр Николаевич, как будто это был комплимент. - Мы сегодня гуляли.
- Он упрямый, - пояснила Катя, выйдя проводить доктора в коридор.
- Мне это вполне ясно.
- Запущен? - тихо спросила Катя.
- Похоже.
- Но ты говорил, что надежда на чудо остается всегда.
- Кто-нибудь у него есть?
- Жена, племянница, друзья.
- Объясни жене, что сейчас самое важное, чтобы он ел, не терял силы. С танцами, с песнями уговорить, заставить.
- Это все?
- Я бы врачом не мог быть, если бы не верил в чудеса, - сказал он и так посмотрел, что стало понятно, он еще не справился с разрывом, еще не прожил его, не прошел, не простил, не проехал. Тоску, нежность, непоправимость отразило его лицо, но тут же вновь оно стало азиатски-непроницаемым, закрытым, официальным, лицом врача, исполненным медицинской силы и медицинского бессилия. Он ушел, не задав больше никаких вопросов, предложив звонить ему в любое время. Уйти и не видеть Катю было ему пока еще лучше, чем видеть и разговаривать с ней.
- Слушайте, какой потрясающий парень! - закричал Петр Николаевич, когда Катя вернулась в комнату. - Убей бог, как вы могли его бросить, неужели таких бросают? Удивительно. Что он сказал? Только без вранья.
- Вы все слышали.
- Он, конечно, не весельчак. Но наш Арсюшка тоже не весельчак. Но это надо же, ни разу не улыбнулся, мускулом не двинул, ни одного любезного слова не произнес. Не утешил, не подбодрил. Потрясающе. Какие-то новые люди. Производит сильное впечатление.
- Вы можете стать на полсекунды серьезным? Вы можете понять, что больны? - сказала Катя.
- Кто? Я? - тихо переспросил Петр Николаевич. - Зачем? Кому это нужно? Спросите вашего первого мужа, он умный, он вам то же самое скажет. Спросите второго, глупого. И он то же ответит. И я, сам глупый, вам скажу. Я не" болен. И не умер, а это главное. Поэтому мне было интересно ходить с вами в гости, интересно познакомиться с вашим доктором. Я доволен, что с ним познакомился. Пожалуй, кое-что я начинаю соображать. Он чересчур положительный, это единственный его недостаток. Такой пустяк, но вы предпочли отрицательного. Арсюшка-то отрицательный, а победил. Ах, жизнь смешная штука, поразительная. Я решил подарить вам сережки. Наташе я что-нибудь другое подарю, а сережки - вам. Нужно, чтобы вы полюбили старину, стали бы в ней разбираться и чувствовать себя свободно. Тогда вы станете авторитетом в глазах одного человека. И это будет очень хорошо.
- Фантазии, - сказала Катя с грустной улыбкой. Неужели он действительно верил, что двумя этими бусинками он прибавляет ей веры в себя и скрепляет супружеский союз.
Петр Николаевич смотрел на нее блестящими горячечными глазами, полными доброты и легкого безумия. Смуглая худая рука протягивала маленькие дрожащие виноградинки, теплые капельки зеленого света.
- Ну что вы? Берите! Их носила чудесная московская красавица, муза поэта, вы тоже маленькая муза...
Надо взять сережки, приложить их к ушам. Надо улыбаться, улыбаться изо всех сил. Это единственное, что можно для него сделать, не заплакать, улыбаться и не смотреть на него, только на сережки, на зеленые знаки вечной любви, вечной нежности и доброты одного человека к другому человеку.
Костик держал в руке узелок с концами, завязанными как у головного платка. Он пришел, и чувство, которое при этом испытала Лариса, было похоже на панику.
Он стоял в прихожей молча, в позе бегуна, умеющего стоя отдыхать, руки, плечи свободно опущены, ноги расставлены. Одежда напоминала форму студента строительных отрядов. Зачем пришел, почему уйдет, ничего нельзя знать. Лариса предложила кофе, он посмотрел удивленно, как будто не понимал, о чем она там.
Сила, даже мощь была в его фигуре и в позе, беззащитность в свежем мягком лице, слегка только затененном золотистой бородой. Тот самый, который нужен ей, ибо она нужна ему. Классический случай: требуется жена, сестра, мать.
Насчет кофе он промолчал, а супу она постеснялась предложить. Так они стояли в прихожей, он, отдыхая и набираясь сил, она в тревоге и лихорадке - не упустить. Подумав, что странный, диковинный гость готовится попрощаться, сейчас это произойдет и он уйдет навсегда, Лариса решила действовать энергично. Толкнула дверь в комнату, потянула его за рукав, сказала:
- Садитесь.
Он сел на диван, положил свой сиротский узел на пол, что в нем было краюшка хлеба? Краски? Леденцы? Папиросы? Еж, которого он мог подобрать в канаве?
Он продолжал молчать. Его молчание заполняло комнату, коридор, всю квартиру, как горьковатый дымок в саду весной, когда жгут листья.
Он сидел на диване прочно, удобно, но о чем с ним говорить? Она вспомнила старый школьный способ - кто кого перемолчит, тот выиграл. Они оба еще помолчали, и это было определенно правильно. Костик вдруг улыбнулся и предложил партию в шахматы. С его стороны это выглядело светским жестом, дорожные шахматы оказались у него в кармане. Она согласилась как любезная хозяйка, чтобы показать, что здесь ему ни в чем отказа не будет.
Когда определилась степень ее подготовки, он стал играть сам с собой, разыгрывать какие-то этюды или задачи, а она сидела рядом и думала о том, что произошло чудо, этот человек с синими глазами и шелковой кожей пришел к ней, он тут, на диване, только теперь не спугнуть. Вся ее сила, ловкость и ум пригодятся ли? С этим мальчиком лучше ничего не знать, ничего не уметь, все начать сначала.
Он осмотрел комнату, по картинам скользнул рассеянным взглядом. Вдруг его осенило, он дал дельный совет:
- Если все покрасить белой нитроэмалью, всю вашу старинную мебель, стены, пол, потолок, непокрашенными оставить только петровские стулья, будет хорошо. Я видел в Вильнюсе у одного художника...
Помолчав, он уточнил:
- Вернее, у одной. Это была женщина.
Лариса поняла, что погибает.
Это была ловушка из шахматной коробки, молчания, честности и оцепенения. Того совершенно забытого, утраченного, юного, звенящего, летящего. Надежда, впервые за долгое время.
И она, повернув к нему опустошенное свое, разоренное лицо, улыбнулась. Черт возьми, неплохо придумано - выкрасить весь ее восемнадцатый век, все ее сокровища белой нитроэмалью. Нежные ямочки на щеках показали, каким оно могло быть, ее лицо, и не стало. Кто виноват? Жизнь, судьба, бедность, какая разница, отвечать все равно ей. Обликом своим, одиночеством своим.
- Я завтра опять приду, - пообещал он.
Он приходил каждый день, садился на диван, молчал, читал. Сперва ее книги по искусству, потом что под руку попадет, потом стал приносить свои. Старые мемуары, философскую литературу, сказки. Подбор книг был такой же неожиданный и загадочный, как он сам.
Однажды он принес откуда-то довольно много своих работ и попросил разрешения устроить их в коридоре, лицом к стене. В этот день ей следовало выкинуть драгоценные шкафы из большой комнаты и сложить картины там. Почему она этого не сделала?
Он по-прежнему сидел и читал в большой комнате на диване, она делала вид, что пишет статью, деловые письма."
"Такой у нас мальчик", - насмешливо поздравляла она себя. Она ждала, когда он захочет работать, тогда бы она освободила маленькую комнату, забрала бы оттуда поставец, гордость свою и достижение, или просто переставила так, чтобы поместить еще стол, а так как поместить там стол невозможно, то поставец она выставила бы...
Он оставался дома один без нее, мог не заметить, что она ушла. Но когда возвращалась, внимательно смотрел на нее синими глазами. Тогда и она видела его серьезное спокойное лицо, и ей начинало казаться, что он видит и замечает все.
"Ладно, хватит, - говорила она ему мысленно, - ты давай сиди, читай, не смотри на меня так".
И шла на кухню стряпать. Натуральные, растительные продукты, которыми она так усердно потчевала свое одиночество, он не употреблял, для него она варила мясные супы.
Однажды при нем позвонил Грант. Она испугалась. Того, что он увидит ее лицо, услышит ее голос, когда она будет врать. Но делать было нечего, и она наврала, что стоит в пальто и сию минуту уходит.
- Жаль, - сказал Грант откуда-то издалека, из прошлого, и даже что-то трогательное и человечное послышалось в его голосе, - я был на полпути. Будь здорова, мамочка.
- Вы были вынуждены солгать из-за меня, - сказал ей, вставая с дивана, Костя с таким состраданием, с таким лицом, как будто она из-за него убила.
Ей бы прилечь и отдохнуть, но в одной комнате Костя, невозможное светлое будущее, а в другой поставец, даже два, петровский и екатерининский, Петр и Екатерина.
Она почувствовала, что сейчас не выдержит и заплачет. Она устала быть сильной, приспособленной, жизнеспособной, на уровне своей репутации. Закаленной с четырнадцати лет, _самостоятельной_. Если бы она имела право быть менее самостоятельной... Но она могла вычислить мощнейшую коллекционерскую комбинацию, рядом с которой история с жабой - детские игрушки, могла совершить дерзкую сделку, могла угадать художника по оттенку серого на сером, отличить подделку от настоящего, увидеть руку мастера там, где поработала рука позднейшего погубителя. Она понимала искусство, неведомо откуда, без особенных теорий, без ученического прилежания, ниоткуда.
И многое еще она знала, умела и могла. Умела одна ходить в кино, одна на лыжах, одна сидеть дома вечерами, названивая по телефону разным знакомым. Она звала их в гости, но им было не до нее, у них не было свободного времени. Она могла таскать тяжести, как грузчик, могла питаться на тридцать копеек в день, могла уговорить старушку расстаться с фамильным портретом. Умела ходить босиком и спать на скамейке на вокзале, не боялась темного леса, пустынной дороги... То есть боялась, как все, но умела одолеть страх... Умела строить, пилить, циклевать полы, красить стены, белить потолки, чинить электричество, моделировать одежду. Умела солгать и поскандалить. Умела не жаловаться на судьбу. Умела рисовать красно-лиловые натюрморты. Умела бы еще лучше, если бы меньше понимала в живописи...
Она знала, что он может сейчас уйти, не простив пустяковой телефонной лжи, которая и не ложь даже для городского телефонного человека. Только для такого, как он, это ложь. Откуда он свалился в ее жизнь, чистенький, с невинными глазами, читатель историй про Ходжу Насреддина.
Пусть бы не приходил совсем. Поздно. Он опоздал ровно на десять лет, тех самых, которые она строила кооперативную квартиру (где она деньги брала, может быть, он и это спросит), ездила по деревням, выискивала всякую всячину, меняла, продавала, ловкая богиня торговли и одновременно ее раба, шила себе овчинный тулуп в талию, водила дружбу с двенадцатым этажом, отстаивала свое право рисовать цветы, право их продавать. Все сама. Все одна.
К черту, пусть уходит, только немедленно, сию минуту, пусть не разыгрывает тут святого. Она заплакала, кажется, впервые в жизни, после детства, отказываясь от надежд, понимая, что навсегда предоставлена своей самостоятельности и приспособленности, своему чутью на антикварные вещи, своему везению на них, своему уму, своим обширным знакомствам, своей скромной лиловой живописи, диете, гимнастическим упражнениям для брюшного пресса, своей гречневой каше, русской моде, своей обиде, своему одиночеству.
Он стоял рядом, ни о чем не спрашивал, не утешал.
Работать он приспособился на кухне, так что поставцы, Петр и Екатерина, остались на своих местах.
Костик работал, как дышал, незаметно и постоянно, это было главным признаком его божественной одаренности. Лариса, прирожденный искусствовед, это понимала.
Но, может быть, единственный раз в жизни ей захотелось быть женщиной больше, чем искусствоведом, чем художницей и всем прочим. Забыть свое коллекционерство-антикварство, свое проклятое зрение и проклятое умение, свой проклятый талант дешево купить то, что можно дорого продать. Пусть, для нее главное не продать, а _иметь_. Сейчас, в свой звездный час, она все _имела_, могла успокоиться, доставить точку. Ей ничего больше не надо. Костик, конечно, тоже все это любит и понимает. Может быть, это даже сыграло определенную роль в том, что ему захотелось тут остаться.
Лариса не обольщалась, не любовь привела его к ней, не влюбленность даже. Что же? Ах, неважно все это, важно только то, что он пришел и остался. Дальнейшее зависело от нее. Если она умела как машина рассчитывать немыслимые антикварные комбинации, то теперь ничего не надо, только бежать с работы поскорее домой и быть счастливой от того, что тебя ждут и есть о ком заботиться. Она не знала, как он воспримет ее попытку принарядить его в джинсовый костюм, сшитый на заказ по ее рисунку, но в отсутствие заказчика.
Костик задумчиво посмотрел в зеркало и спросил:
- Тебе нравится?
Она сдержанно похвалила, стараясь не показать своего восхищения, почти умиления. Таким красивым был ее милый.
- Мне сначала показалось, что я похож на идиота, но если тебе нравится... Спасибо тебе за заботу.
Ее охватывала паника, когда она слышала его серьезный голос, видела его твердые и чистые глаза. Этого не может быть, думала она. Но это было. Как удержаться на этой высоте, спрашивала она себя. Что делать, чтобы чудо, которое произошло, длилось, не кончалось.
Он не зарабатывал, и его это явно беспокоило. Ларисе он ничего не говорил, но она слышала его переговоры по телефону, его робкие попытки предложить свои услуги разным фирмам, которые в них не нуждались. Она могла бы ему помочь, но боялась, следовало проявлять осторожность. Видимо, ему где-то все же удалось договориться, потому что однажды вечером ее ждали дома цветы и новые книги по искусству.
Костик протянул ей деньги и заодно попросил прекратить покупки шмоток, в которых он похож на идиота. Довольно популярно объяснил, что лучше употребить свои силы и время на другие, более полезные дела.
Лариса похудела, похорошела. Исчезло вечно сосредоточенное выражение лица - на одном, на одном, на поиске, на вещи, на добыче. Лицо не горело как светофор, предупреждающий об опасности - тревога, дороги нет! Хотя тревога жила в ее сердце, на лице ее уже не было. Художники двенадцатого этажа, физики, все куда-то отъехало, стало ненужным.
Никто им не мешал, Ларисина мать жила в Подмосковье, а мать Кости писала письма с Урала, полные заботы и тревоги, просьб не курить, надевать теплое белье и раз в день есть горячее.
Жизнь наконец-то смилостивилась над Ларисой, послала знак своего расположения, как посылает его каждому хотя бы один раз. Знак, шанс, конец веревки.
Когда она приходила домой и Костик спрашивал, что новенького, она осторожно выбирала из впечатлений и встреч дня то, что могло ему показаться интересным. В чем-то ошибалась, иногда попадала в цель. Была умна, слаба, неумела, неопытна, начинала с нуля. Она полюбила, а он? Он был с ней. Старинная формула - "они были предназначены друг другу" - вряд ли к ним относилась, они соединились случайно, но пока все шло хорошо. Может быть, они были предназначены друг другу?
Петр Николаевич позвонил художнику, и тот мигом прибежал с пучком фиалок.
- Цветы прекрасной даме, - сказал Петр Николаевич.
По правде, он любил цветы больше, чем их любят прекрасные дамы.
- Работаю, - сообщил художник. - Кажется, что-то получается. С глупостями решил кончать. Или - или.
- Ну слава богу.
- Или я рисую и я - художник, или возвращаюсь на старое место, где другие рисуют, а я их благодетель и отец родной. Вы ведь знаете, я любил тот журнальчик и делал его с удовольствием.
- Вы администратор неплохой, я это всегда говорил.
Художник бросил подозрительный взгляд, не хотят ли его тут оскорбить, но глаза старого друга смотрели серьезно, лицо было доброе.
- Как вы себя чувствуете? - спросил художник.
- Я, мой милый, здоровее всех. Вы мне сегодня нравитесь.
Петр Николаевич похлопал друга по сутулой замшевой спине.
- Все любят пай-мальчиков, прямо удивительно. Кто бы это любил не пай-мальчиков. А вы знаете, я все-таки еще раз позвонил той мадам. Она свою жабу отдала, как вам это нравится.
- Я знаю.
- Кому?
- Какая вам разница.
- Нет уж, начали, так договаривайте, - потребовал художник, как всегда проходя по краю самообладания. - Кто счастливый соперник?
Петр Николаевич назвал имя.
- Сильна, бродяга. - Художник присвистнул, качнулся с пятки на носок и неожиданно засмеялся. - Знаете, я даже рад. Клянусь. Жаба жабе жабу подарила. А меня судьба уберегла, я чист. Я в командировку уезжаю на два месяца, погляжу, как люди живут, подышу уральским воздухом. А мы давайте погуляем по Москве, сегодня чудная погода.
- С удовольствием, - сказал Петр Николаевич. - Я сейчас.
- А я уже, - сказал художник и натянул на себя нечто защитно-брезентовое, в пятнах краски и плохой погоды, водрузил как символ победы над бедной своей Катей, которая еще недавно говорила, что у ее мужа обязательно будет новое демисезонное пальто.
- Катю не обижаете? - спросил Петр Николаевич.
Художник закрыл голову капюшоном и не ответил.
Петр Николаевич шел медленно, ему казалось, что очень холодно. Зима всегда была его врагом. Всегда? Да нет же, конечно, когда-то была другом, подружкой с румянцем на щеках.
Пальто давило на плечи, на грудь. Боли не было, только обидное, глупое ощущение, что летишь, когда лететь тебе, собственно, некуда.
- Какой странный ветер, - пожаловался Петр Николаевич. - Северный.
Художник предложил, что возьмет его на руки и отнесет куда-нибудь, где нет ветра.
- На помойку, - сказал Петр Николаевич, обретая земное притяжение. Между прочим, отпустило.
И зима утихла. Петр Николаевич почувствовал теплый воздух и отчетливый запах земли и травы, словно Арбатская площадь осталась без асфальта.
Художник расстегнул свою робу и шагал, изредка задевая спутника длинными руками. А Петр Николаевич шел и думал, что для ощущения удачного дня нужна не женщина, пусть самая милая, а мужчина, единомышленник, еще лучше сын, и он был у него.
Так они шли. Один из них в этот день все видел и замечал, потому что ему было скоро умирать. А другой понимал это, страдал и, значит, тоже все понимал.
Лужи сверкали на солнце рыбьей чешуей и как будто плыли куда-то, плыли дома и деревья. Земля чуть-чуть дымилась. Дети и птицы, шалея от весны и свободы, кричали на бульваре, что, с обычными городскими преувеличениями, Петр Николаевич назвал райской музыкой.
Художник милостиво ударил ногой по оранжевому пупырчатому мячу, а Петр Николаевич, легко подскочив, отпасовал его обратно хозяевам, умолкшим от возмущения. Потом они постояли, разглядывая очень приличные, но промокающие замшевые полуботинки художника. Они ждали мяча, но он к ним не вернулся, застрял среди маленьких рук и ног, как раздувшийся от спеси апельсин. А мысль, которую Петр Николаевич прочитал в глазах своего сына, подойти, отобрать у ангелов их любимую игрушку, была отвергнута.
- Не стоит с ними связываться, - сказал Петр Николаевич, проявляя естественное благоразумие.
Няньки и мамки, сидящие на этом бульваре не одно столетие, проводили их насмешливыми взглядами. Им тоже иногда хотелось поиграть вместо детей в их игры, они себе этого не позволяли.
Петр Николаевич и художник пошли дальше, их ноги знали дорогу.
Петр Николаевич стал объяснять, почему следует покупать цветы, они стоят сравнительно дешево, за ними не бывает очередей. Он их покупал даже в самые тяжелые времена, и его жена не ушла от него. Возвращаясь с работы, она находила дома цветы.
Художник немедленно рассердился, щеки его и глаза побледнели. Жену таким способом можно удержать, допустим, но уверять, что покупать цветы дешево и выгодно, это верх... верх... Он воздержался определять, верхом чего это является, скроил презрительную рожу и умолк.
- Вот именно. Выгодно, - смиренно и упрямо повторил Петр Николаевич. Знаю, что говорю.
Он устал. Хотели зайти в кафе, но уже в дверях Петр Николаевич вспомнил еду, выставленную в буфетной стойке за стеклом и повторенную в зеркале, разносимую на подносах, расставленную на столах и еще умноженную зеркалами, и понял, что не может этого видеть. Мокрая мягкость картофеля, тайная калорийность и жирность сосисок, бдительность и зоркость трехглазых яичниц - это уже не для него. Это для очень здоровых. Напрасно чудесный Катин доктор его убеждал, он уже съел все, что мог.
Петр Николаевич присел отдохнуть в гардеробной на стуле. Знакомый швейцар сразу захотел допытаться, почему на фронте не болели.
- На фронте гипертоний не было.
- Гипертоний было, - сказал художник миролюбиво как будто. Но Петр Николаевич поспешил встать и увести его, дурака, из одних острых углов состоящего.
До конечной цели оставалось немного, и они не спеша одолели этот путь.
Возле магазина стояло несколько иностранных машин. По утверждению художника, иностранцы хватали "на Арбате" что попало, думали, покупают подлинную старину, благо, она у нас сохранилась, у них она давно кончилась или стоит баснословные деньги. Дикари, басурмане, смеялся он, темные люди, тащат все подряд.
Сейчас один такой дикарь, загримированный под лорда, выносил из дверей огромную, укутанную в бумагу картину к перламутровому автомобилю с буквой "д" на номере. За ним поспешала басурманка в очках, тоже с объемистым пакетом. Все бы им только побольше, попышнее, насмешничал художник, поглазастее. Глазастое они хотят, жирное, богатое, а настоящего не видят и не берут. Если же попадались понимающие иностранцы и при нем покупали настоящее, он сердился еще больше, продолжая утверждать, что все они басурмане.
- Здравствуйте, давненько что-то вас не видать. Забыли нас, приветствовали Петра Николаевича продавщицы. Они учились старомодным оборотам речи у своих постоянных покупателей.
Сегодня они были приветливы. Даже маленькая продавщица-злюка, ярая гонительница всех без исключения покупателей, сказала:
- Кого мы видим.
Улыбнулась Петру Николаевичу, но не ответила ничего художнику на его "привет, ваше величество".
Она никогда не отвечала на его веселые приветы, вздыхала и отворачивалась, показывая, что ей хочется ослепнуть и оглохнуть. Вздрагивали косички, когда он клал перед ней шоколадки, невинные взятки за право поздороваться. Они оставались лежать, непринятые подношения, в назидание всем, - ее ответ, несогласие, неодобрение.
Петр Николаевич считал ее слишком молодой, чтобы служить в антикварном магазине, но молодость - недостаток, который проходит, в остальном она ему нравилась, он любил злых и несогласных. Он бы очень удивился, узнав, что она и его ненавидела. За что? За всех обманщиков, жуликов, за всех алчущих богатств купцов, за всех ухажеров и обидчиков, за всех, кем он не был. Она не желала в этом разбираться.
Но сегодня она следила за ним из своего угла с канделябрами, часами, керосиновыми лампами и прочей бронзой, об которую рвутся чулки, и на ее худеньком лице много болевшего ребенка дрожало сострадание. Она увидела, что он болел и не выздоровел. А может быть, ей внезапно открылось, что он не такой, как все, не купец, не хапуга, что и впрямь ему что-то дорого и свято, и поэтому блестят у него глаза, в них не золотой, блеск отражается, не бумажки денежные. Она поняла это, и ей стало только еще грустнее, потому что она поняла также, что уже ничего не сможет хорошего для него сделать, поздно.
- Не вся ведь.
- А что есть вкусного? - Петр Николаевич захотел размяться. - Мясо отвратительное. Куры надоели. Рыба? Но какая? Макрурус, нототения, хек, угольная, ледяная. Кому может захотеться съесть угольную рыбу? Я знал другие названия. Севрюга, лососина.
- Семга, - закончил доктор и закурил у постели больного, попросив разрешения. - Ну, какую-нибудь вам все-таки хочется, из серии А или серии Б?
- Никакую.
- Плохо, - сказал доктор и так посмотрел сердито на свою бывшую жену, как будто забыл, что она бывшая.
- Петр Николаевич любит крепкий сладкий чай со свежей булкой, - сказала Катя примирительно.
- Это не еда.
- Чай! - воскликнул Петр Николаевич. - По-вашему, это чай? А по-моему нет. Я помню, после войны кто-то привез из Китая коробку чая. На ней был нарисован цветок. Такой белый цветок, похожий на яблоневый, полный сказочного аромата, плавал потом в вашем стакане. Это был чай. Вы его, наверно, никогда не пили.
- Пили, - сказал Шебов, - но чашка крепкого бульона со свежей зеленью тоже ведь неплохо, согласитесь. Петрушка тоже своего рода цветок.
- Не хочу, - поморщился Петр Николаевич. - Бульон - это пройденный этап. Все бульоны выпиты. Все бифштексы съедены.
- Вот что. Вы должны чего-нибудь захотеть. Есть на свете салат "весна", фальшивый заяц, куриная котлета, печеночный паштет, пирог с капустой. Подумайте.
- Утка с яблоками и с крутонами. Крутон - это кусок жареной булки, который поплавал в жире.
- Отлично, - похвалил доктор все тем же теплым голосом диктора вокзального радиоузла. - Доступно. Не так уж дорого. Вкусно.
- Только я не соображу, какое вино к утке, - Петр Николаевич с явным удовольствием продолжал разминку.
- Любое. До коньяка включительно.
- Коньяк.
- Очень хорошо. Вы должны изощряться и придумывать, чего вам хочется, чего бы вы съели. Работать в этом направлении. Иногда это может быть манная каша с земляничным вареньем, в другой раз кусочек селедки с луком. Мед, творог, лучше домашний, сметана. Я вам назначу уколы.
- Уколы? - с комическим ужасом переспросил Петр Николаевич. - Я их не люблю.
- А их не надо любить, их надо делать, - ответил доктор. - В клинику хотите лечь? Поисследоваться.
- Чего-то не хочется. Умер бедняга в больнице военной, горько заплакала мать...
- Повторяю, вы истощены. И детренированы.
- Я? - Петр Николаевич казался польщенным. - Хотите, сейчас станцую? Мазурку? Полонез? Полонез неинтересно. Мазурку.
- Делайте гимнастику по утрам. Улучшится погода - гулять. Вы комнатный человек.
- Совершенно справедливо, - радостно согласился Петр Николаевич, как будто это был комплимент. - Мы сегодня гуляли.
- Он упрямый, - пояснила Катя, выйдя проводить доктора в коридор.
- Мне это вполне ясно.
- Запущен? - тихо спросила Катя.
- Похоже.
- Но ты говорил, что надежда на чудо остается всегда.
- Кто-нибудь у него есть?
- Жена, племянница, друзья.
- Объясни жене, что сейчас самое важное, чтобы он ел, не терял силы. С танцами, с песнями уговорить, заставить.
- Это все?
- Я бы врачом не мог быть, если бы не верил в чудеса, - сказал он и так посмотрел, что стало понятно, он еще не справился с разрывом, еще не прожил его, не прошел, не простил, не проехал. Тоску, нежность, непоправимость отразило его лицо, но тут же вновь оно стало азиатски-непроницаемым, закрытым, официальным, лицом врача, исполненным медицинской силы и медицинского бессилия. Он ушел, не задав больше никаких вопросов, предложив звонить ему в любое время. Уйти и не видеть Катю было ему пока еще лучше, чем видеть и разговаривать с ней.
- Слушайте, какой потрясающий парень! - закричал Петр Николаевич, когда Катя вернулась в комнату. - Убей бог, как вы могли его бросить, неужели таких бросают? Удивительно. Что он сказал? Только без вранья.
- Вы все слышали.
- Он, конечно, не весельчак. Но наш Арсюшка тоже не весельчак. Но это надо же, ни разу не улыбнулся, мускулом не двинул, ни одного любезного слова не произнес. Не утешил, не подбодрил. Потрясающе. Какие-то новые люди. Производит сильное впечатление.
- Вы можете стать на полсекунды серьезным? Вы можете понять, что больны? - сказала Катя.
- Кто? Я? - тихо переспросил Петр Николаевич. - Зачем? Кому это нужно? Спросите вашего первого мужа, он умный, он вам то же самое скажет. Спросите второго, глупого. И он то же ответит. И я, сам глупый, вам скажу. Я не" болен. И не умер, а это главное. Поэтому мне было интересно ходить с вами в гости, интересно познакомиться с вашим доктором. Я доволен, что с ним познакомился. Пожалуй, кое-что я начинаю соображать. Он чересчур положительный, это единственный его недостаток. Такой пустяк, но вы предпочли отрицательного. Арсюшка-то отрицательный, а победил. Ах, жизнь смешная штука, поразительная. Я решил подарить вам сережки. Наташе я что-нибудь другое подарю, а сережки - вам. Нужно, чтобы вы полюбили старину, стали бы в ней разбираться и чувствовать себя свободно. Тогда вы станете авторитетом в глазах одного человека. И это будет очень хорошо.
- Фантазии, - сказала Катя с грустной улыбкой. Неужели он действительно верил, что двумя этими бусинками он прибавляет ей веры в себя и скрепляет супружеский союз.
Петр Николаевич смотрел на нее блестящими горячечными глазами, полными доброты и легкого безумия. Смуглая худая рука протягивала маленькие дрожащие виноградинки, теплые капельки зеленого света.
- Ну что вы? Берите! Их носила чудесная московская красавица, муза поэта, вы тоже маленькая муза...
Надо взять сережки, приложить их к ушам. Надо улыбаться, улыбаться изо всех сил. Это единственное, что можно для него сделать, не заплакать, улыбаться и не смотреть на него, только на сережки, на зеленые знаки вечной любви, вечной нежности и доброты одного человека к другому человеку.
Костик держал в руке узелок с концами, завязанными как у головного платка. Он пришел, и чувство, которое при этом испытала Лариса, было похоже на панику.
Он стоял в прихожей молча, в позе бегуна, умеющего стоя отдыхать, руки, плечи свободно опущены, ноги расставлены. Одежда напоминала форму студента строительных отрядов. Зачем пришел, почему уйдет, ничего нельзя знать. Лариса предложила кофе, он посмотрел удивленно, как будто не понимал, о чем она там.
Сила, даже мощь была в его фигуре и в позе, беззащитность в свежем мягком лице, слегка только затененном золотистой бородой. Тот самый, который нужен ей, ибо она нужна ему. Классический случай: требуется жена, сестра, мать.
Насчет кофе он промолчал, а супу она постеснялась предложить. Так они стояли в прихожей, он, отдыхая и набираясь сил, она в тревоге и лихорадке - не упустить. Подумав, что странный, диковинный гость готовится попрощаться, сейчас это произойдет и он уйдет навсегда, Лариса решила действовать энергично. Толкнула дверь в комнату, потянула его за рукав, сказала:
- Садитесь.
Он сел на диван, положил свой сиротский узел на пол, что в нем было краюшка хлеба? Краски? Леденцы? Папиросы? Еж, которого он мог подобрать в канаве?
Он продолжал молчать. Его молчание заполняло комнату, коридор, всю квартиру, как горьковатый дымок в саду весной, когда жгут листья.
Он сидел на диване прочно, удобно, но о чем с ним говорить? Она вспомнила старый школьный способ - кто кого перемолчит, тот выиграл. Они оба еще помолчали, и это было определенно правильно. Костик вдруг улыбнулся и предложил партию в шахматы. С его стороны это выглядело светским жестом, дорожные шахматы оказались у него в кармане. Она согласилась как любезная хозяйка, чтобы показать, что здесь ему ни в чем отказа не будет.
Когда определилась степень ее подготовки, он стал играть сам с собой, разыгрывать какие-то этюды или задачи, а она сидела рядом и думала о том, что произошло чудо, этот человек с синими глазами и шелковой кожей пришел к ней, он тут, на диване, только теперь не спугнуть. Вся ее сила, ловкость и ум пригодятся ли? С этим мальчиком лучше ничего не знать, ничего не уметь, все начать сначала.
Он осмотрел комнату, по картинам скользнул рассеянным взглядом. Вдруг его осенило, он дал дельный совет:
- Если все покрасить белой нитроэмалью, всю вашу старинную мебель, стены, пол, потолок, непокрашенными оставить только петровские стулья, будет хорошо. Я видел в Вильнюсе у одного художника...
Помолчав, он уточнил:
- Вернее, у одной. Это была женщина.
Лариса поняла, что погибает.
Это была ловушка из шахматной коробки, молчания, честности и оцепенения. Того совершенно забытого, утраченного, юного, звенящего, летящего. Надежда, впервые за долгое время.
И она, повернув к нему опустошенное свое, разоренное лицо, улыбнулась. Черт возьми, неплохо придумано - выкрасить весь ее восемнадцатый век, все ее сокровища белой нитроэмалью. Нежные ямочки на щеках показали, каким оно могло быть, ее лицо, и не стало. Кто виноват? Жизнь, судьба, бедность, какая разница, отвечать все равно ей. Обликом своим, одиночеством своим.
- Я завтра опять приду, - пообещал он.
Он приходил каждый день, садился на диван, молчал, читал. Сперва ее книги по искусству, потом что под руку попадет, потом стал приносить свои. Старые мемуары, философскую литературу, сказки. Подбор книг был такой же неожиданный и загадочный, как он сам.
Однажды он принес откуда-то довольно много своих работ и попросил разрешения устроить их в коридоре, лицом к стене. В этот день ей следовало выкинуть драгоценные шкафы из большой комнаты и сложить картины там. Почему она этого не сделала?
Он по-прежнему сидел и читал в большой комнате на диване, она делала вид, что пишет статью, деловые письма."
"Такой у нас мальчик", - насмешливо поздравляла она себя. Она ждала, когда он захочет работать, тогда бы она освободила маленькую комнату, забрала бы оттуда поставец, гордость свою и достижение, или просто переставила так, чтобы поместить еще стол, а так как поместить там стол невозможно, то поставец она выставила бы...
Он оставался дома один без нее, мог не заметить, что она ушла. Но когда возвращалась, внимательно смотрел на нее синими глазами. Тогда и она видела его серьезное спокойное лицо, и ей начинало казаться, что он видит и замечает все.
"Ладно, хватит, - говорила она ему мысленно, - ты давай сиди, читай, не смотри на меня так".
И шла на кухню стряпать. Натуральные, растительные продукты, которыми она так усердно потчевала свое одиночество, он не употреблял, для него она варила мясные супы.
Однажды при нем позвонил Грант. Она испугалась. Того, что он увидит ее лицо, услышит ее голос, когда она будет врать. Но делать было нечего, и она наврала, что стоит в пальто и сию минуту уходит.
- Жаль, - сказал Грант откуда-то издалека, из прошлого, и даже что-то трогательное и человечное послышалось в его голосе, - я был на полпути. Будь здорова, мамочка.
- Вы были вынуждены солгать из-за меня, - сказал ей, вставая с дивана, Костя с таким состраданием, с таким лицом, как будто она из-за него убила.
Ей бы прилечь и отдохнуть, но в одной комнате Костя, невозможное светлое будущее, а в другой поставец, даже два, петровский и екатерининский, Петр и Екатерина.
Она почувствовала, что сейчас не выдержит и заплачет. Она устала быть сильной, приспособленной, жизнеспособной, на уровне своей репутации. Закаленной с четырнадцати лет, _самостоятельной_. Если бы она имела право быть менее самостоятельной... Но она могла вычислить мощнейшую коллекционерскую комбинацию, рядом с которой история с жабой - детские игрушки, могла совершить дерзкую сделку, могла угадать художника по оттенку серого на сером, отличить подделку от настоящего, увидеть руку мастера там, где поработала рука позднейшего погубителя. Она понимала искусство, неведомо откуда, без особенных теорий, без ученического прилежания, ниоткуда.
И многое еще она знала, умела и могла. Умела одна ходить в кино, одна на лыжах, одна сидеть дома вечерами, названивая по телефону разным знакомым. Она звала их в гости, но им было не до нее, у них не было свободного времени. Она могла таскать тяжести, как грузчик, могла питаться на тридцать копеек в день, могла уговорить старушку расстаться с фамильным портретом. Умела ходить босиком и спать на скамейке на вокзале, не боялась темного леса, пустынной дороги... То есть боялась, как все, но умела одолеть страх... Умела строить, пилить, циклевать полы, красить стены, белить потолки, чинить электричество, моделировать одежду. Умела солгать и поскандалить. Умела не жаловаться на судьбу. Умела рисовать красно-лиловые натюрморты. Умела бы еще лучше, если бы меньше понимала в живописи...
Она знала, что он может сейчас уйти, не простив пустяковой телефонной лжи, которая и не ложь даже для городского телефонного человека. Только для такого, как он, это ложь. Откуда он свалился в ее жизнь, чистенький, с невинными глазами, читатель историй про Ходжу Насреддина.
Пусть бы не приходил совсем. Поздно. Он опоздал ровно на десять лет, тех самых, которые она строила кооперативную квартиру (где она деньги брала, может быть, он и это спросит), ездила по деревням, выискивала всякую всячину, меняла, продавала, ловкая богиня торговли и одновременно ее раба, шила себе овчинный тулуп в талию, водила дружбу с двенадцатым этажом, отстаивала свое право рисовать цветы, право их продавать. Все сама. Все одна.
К черту, пусть уходит, только немедленно, сию минуту, пусть не разыгрывает тут святого. Она заплакала, кажется, впервые в жизни, после детства, отказываясь от надежд, понимая, что навсегда предоставлена своей самостоятельности и приспособленности, своему чутью на антикварные вещи, своему везению на них, своему уму, своим обширным знакомствам, своей скромной лиловой живописи, диете, гимнастическим упражнениям для брюшного пресса, своей гречневой каше, русской моде, своей обиде, своему одиночеству.
Он стоял рядом, ни о чем не спрашивал, не утешал.
Работать он приспособился на кухне, так что поставцы, Петр и Екатерина, остались на своих местах.
Костик работал, как дышал, незаметно и постоянно, это было главным признаком его божественной одаренности. Лариса, прирожденный искусствовед, это понимала.
Но, может быть, единственный раз в жизни ей захотелось быть женщиной больше, чем искусствоведом, чем художницей и всем прочим. Забыть свое коллекционерство-антикварство, свое проклятое зрение и проклятое умение, свой проклятый талант дешево купить то, что можно дорого продать. Пусть, для нее главное не продать, а _иметь_. Сейчас, в свой звездный час, она все _имела_, могла успокоиться, доставить точку. Ей ничего больше не надо. Костик, конечно, тоже все это любит и понимает. Может быть, это даже сыграло определенную роль в том, что ему захотелось тут остаться.
Лариса не обольщалась, не любовь привела его к ней, не влюбленность даже. Что же? Ах, неважно все это, важно только то, что он пришел и остался. Дальнейшее зависело от нее. Если она умела как машина рассчитывать немыслимые антикварные комбинации, то теперь ничего не надо, только бежать с работы поскорее домой и быть счастливой от того, что тебя ждут и есть о ком заботиться. Она не знала, как он воспримет ее попытку принарядить его в джинсовый костюм, сшитый на заказ по ее рисунку, но в отсутствие заказчика.
Костик задумчиво посмотрел в зеркало и спросил:
- Тебе нравится?
Она сдержанно похвалила, стараясь не показать своего восхищения, почти умиления. Таким красивым был ее милый.
- Мне сначала показалось, что я похож на идиота, но если тебе нравится... Спасибо тебе за заботу.
Ее охватывала паника, когда она слышала его серьезный голос, видела его твердые и чистые глаза. Этого не может быть, думала она. Но это было. Как удержаться на этой высоте, спрашивала она себя. Что делать, чтобы чудо, которое произошло, длилось, не кончалось.
Он не зарабатывал, и его это явно беспокоило. Ларисе он ничего не говорил, но она слышала его переговоры по телефону, его робкие попытки предложить свои услуги разным фирмам, которые в них не нуждались. Она могла бы ему помочь, но боялась, следовало проявлять осторожность. Видимо, ему где-то все же удалось договориться, потому что однажды вечером ее ждали дома цветы и новые книги по искусству.
Костик протянул ей деньги и заодно попросил прекратить покупки шмоток, в которых он похож на идиота. Довольно популярно объяснил, что лучше употребить свои силы и время на другие, более полезные дела.
Лариса похудела, похорошела. Исчезло вечно сосредоточенное выражение лица - на одном, на одном, на поиске, на вещи, на добыче. Лицо не горело как светофор, предупреждающий об опасности - тревога, дороги нет! Хотя тревога жила в ее сердце, на лице ее уже не было. Художники двенадцатого этажа, физики, все куда-то отъехало, стало ненужным.
Никто им не мешал, Ларисина мать жила в Подмосковье, а мать Кости писала письма с Урала, полные заботы и тревоги, просьб не курить, надевать теплое белье и раз в день есть горячее.
Жизнь наконец-то смилостивилась над Ларисой, послала знак своего расположения, как посылает его каждому хотя бы один раз. Знак, шанс, конец веревки.
Когда она приходила домой и Костик спрашивал, что новенького, она осторожно выбирала из впечатлений и встреч дня то, что могло ему показаться интересным. В чем-то ошибалась, иногда попадала в цель. Была умна, слаба, неумела, неопытна, начинала с нуля. Она полюбила, а он? Он был с ней. Старинная формула - "они были предназначены друг другу" - вряд ли к ним относилась, они соединились случайно, но пока все шло хорошо. Может быть, они были предназначены друг другу?
Петр Николаевич позвонил художнику, и тот мигом прибежал с пучком фиалок.
- Цветы прекрасной даме, - сказал Петр Николаевич.
По правде, он любил цветы больше, чем их любят прекрасные дамы.
- Работаю, - сообщил художник. - Кажется, что-то получается. С глупостями решил кончать. Или - или.
- Ну слава богу.
- Или я рисую и я - художник, или возвращаюсь на старое место, где другие рисуют, а я их благодетель и отец родной. Вы ведь знаете, я любил тот журнальчик и делал его с удовольствием.
- Вы администратор неплохой, я это всегда говорил.
Художник бросил подозрительный взгляд, не хотят ли его тут оскорбить, но глаза старого друга смотрели серьезно, лицо было доброе.
- Как вы себя чувствуете? - спросил художник.
- Я, мой милый, здоровее всех. Вы мне сегодня нравитесь.
Петр Николаевич похлопал друга по сутулой замшевой спине.
- Все любят пай-мальчиков, прямо удивительно. Кто бы это любил не пай-мальчиков. А вы знаете, я все-таки еще раз позвонил той мадам. Она свою жабу отдала, как вам это нравится.
- Я знаю.
- Кому?
- Какая вам разница.
- Нет уж, начали, так договаривайте, - потребовал художник, как всегда проходя по краю самообладания. - Кто счастливый соперник?
Петр Николаевич назвал имя.
- Сильна, бродяга. - Художник присвистнул, качнулся с пятки на носок и неожиданно засмеялся. - Знаете, я даже рад. Клянусь. Жаба жабе жабу подарила. А меня судьба уберегла, я чист. Я в командировку уезжаю на два месяца, погляжу, как люди живут, подышу уральским воздухом. А мы давайте погуляем по Москве, сегодня чудная погода.
- С удовольствием, - сказал Петр Николаевич. - Я сейчас.
- А я уже, - сказал художник и натянул на себя нечто защитно-брезентовое, в пятнах краски и плохой погоды, водрузил как символ победы над бедной своей Катей, которая еще недавно говорила, что у ее мужа обязательно будет новое демисезонное пальто.
- Катю не обижаете? - спросил Петр Николаевич.
Художник закрыл голову капюшоном и не ответил.
Петр Николаевич шел медленно, ему казалось, что очень холодно. Зима всегда была его врагом. Всегда? Да нет же, конечно, когда-то была другом, подружкой с румянцем на щеках.
Пальто давило на плечи, на грудь. Боли не было, только обидное, глупое ощущение, что летишь, когда лететь тебе, собственно, некуда.
- Какой странный ветер, - пожаловался Петр Николаевич. - Северный.
Художник предложил, что возьмет его на руки и отнесет куда-нибудь, где нет ветра.
- На помойку, - сказал Петр Николаевич, обретая земное притяжение. Между прочим, отпустило.
И зима утихла. Петр Николаевич почувствовал теплый воздух и отчетливый запах земли и травы, словно Арбатская площадь осталась без асфальта.
Художник расстегнул свою робу и шагал, изредка задевая спутника длинными руками. А Петр Николаевич шел и думал, что для ощущения удачного дня нужна не женщина, пусть самая милая, а мужчина, единомышленник, еще лучше сын, и он был у него.
Так они шли. Один из них в этот день все видел и замечал, потому что ему было скоро умирать. А другой понимал это, страдал и, значит, тоже все понимал.
Лужи сверкали на солнце рыбьей чешуей и как будто плыли куда-то, плыли дома и деревья. Земля чуть-чуть дымилась. Дети и птицы, шалея от весны и свободы, кричали на бульваре, что, с обычными городскими преувеличениями, Петр Николаевич назвал райской музыкой.
Художник милостиво ударил ногой по оранжевому пупырчатому мячу, а Петр Николаевич, легко подскочив, отпасовал его обратно хозяевам, умолкшим от возмущения. Потом они постояли, разглядывая очень приличные, но промокающие замшевые полуботинки художника. Они ждали мяча, но он к ним не вернулся, застрял среди маленьких рук и ног, как раздувшийся от спеси апельсин. А мысль, которую Петр Николаевич прочитал в глазах своего сына, подойти, отобрать у ангелов их любимую игрушку, была отвергнута.
- Не стоит с ними связываться, - сказал Петр Николаевич, проявляя естественное благоразумие.
Няньки и мамки, сидящие на этом бульваре не одно столетие, проводили их насмешливыми взглядами. Им тоже иногда хотелось поиграть вместо детей в их игры, они себе этого не позволяли.
Петр Николаевич и художник пошли дальше, их ноги знали дорогу.
Петр Николаевич стал объяснять, почему следует покупать цветы, они стоят сравнительно дешево, за ними не бывает очередей. Он их покупал даже в самые тяжелые времена, и его жена не ушла от него. Возвращаясь с работы, она находила дома цветы.
Художник немедленно рассердился, щеки его и глаза побледнели. Жену таким способом можно удержать, допустим, но уверять, что покупать цветы дешево и выгодно, это верх... верх... Он воздержался определять, верхом чего это является, скроил презрительную рожу и умолк.
- Вот именно. Выгодно, - смиренно и упрямо повторил Петр Николаевич. Знаю, что говорю.
Он устал. Хотели зайти в кафе, но уже в дверях Петр Николаевич вспомнил еду, выставленную в буфетной стойке за стеклом и повторенную в зеркале, разносимую на подносах, расставленную на столах и еще умноженную зеркалами, и понял, что не может этого видеть. Мокрая мягкость картофеля, тайная калорийность и жирность сосисок, бдительность и зоркость трехглазых яичниц - это уже не для него. Это для очень здоровых. Напрасно чудесный Катин доктор его убеждал, он уже съел все, что мог.
Петр Николаевич присел отдохнуть в гардеробной на стуле. Знакомый швейцар сразу захотел допытаться, почему на фронте не болели.
- На фронте гипертоний не было.
- Гипертоний было, - сказал художник миролюбиво как будто. Но Петр Николаевич поспешил встать и увести его, дурака, из одних острых углов состоящего.
До конечной цели оставалось немного, и они не спеша одолели этот путь.
Возле магазина стояло несколько иностранных машин. По утверждению художника, иностранцы хватали "на Арбате" что попало, думали, покупают подлинную старину, благо, она у нас сохранилась, у них она давно кончилась или стоит баснословные деньги. Дикари, басурмане, смеялся он, темные люди, тащат все подряд.
Сейчас один такой дикарь, загримированный под лорда, выносил из дверей огромную, укутанную в бумагу картину к перламутровому автомобилю с буквой "д" на номере. За ним поспешала басурманка в очках, тоже с объемистым пакетом. Все бы им только побольше, попышнее, насмешничал художник, поглазастее. Глазастое они хотят, жирное, богатое, а настоящего не видят и не берут. Если же попадались понимающие иностранцы и при нем покупали настоящее, он сердился еще больше, продолжая утверждать, что все они басурмане.
- Здравствуйте, давненько что-то вас не видать. Забыли нас, приветствовали Петра Николаевича продавщицы. Они учились старомодным оборотам речи у своих постоянных покупателей.
Сегодня они были приветливы. Даже маленькая продавщица-злюка, ярая гонительница всех без исключения покупателей, сказала:
- Кого мы видим.
Улыбнулась Петру Николаевичу, но не ответила ничего художнику на его "привет, ваше величество".
Она никогда не отвечала на его веселые приветы, вздыхала и отворачивалась, показывая, что ей хочется ослепнуть и оглохнуть. Вздрагивали косички, когда он клал перед ней шоколадки, невинные взятки за право поздороваться. Они оставались лежать, непринятые подношения, в назидание всем, - ее ответ, несогласие, неодобрение.
Петр Николаевич считал ее слишком молодой, чтобы служить в антикварном магазине, но молодость - недостаток, который проходит, в остальном она ему нравилась, он любил злых и несогласных. Он бы очень удивился, узнав, что она и его ненавидела. За что? За всех обманщиков, жуликов, за всех алчущих богатств купцов, за всех ухажеров и обидчиков, за всех, кем он не был. Она не желала в этом разбираться.
Но сегодня она следила за ним из своего угла с канделябрами, часами, керосиновыми лампами и прочей бронзой, об которую рвутся чулки, и на ее худеньком лице много болевшего ребенка дрожало сострадание. Она увидела, что он болел и не выздоровел. А может быть, ей внезапно открылось, что он не такой, как все, не купец, не хапуга, что и впрямь ему что-то дорого и свято, и поэтому блестят у него глаза, в них не золотой, блеск отражается, не бумажки денежные. Она поняла это, и ей стало только еще грустнее, потому что она поняла также, что уже ничего не сможет хорошего для него сделать, поздно.