Давыдова Наталья
Сокровища на земле
Наталья Давыдова
Сокровища на земле
Петр Николаевич жил в одном из непостижимых переулков, в непостижимом дворике и домике, сохранившемся в самом центре Москвы за спиной могучего серого здания с выложенной на фронтоне кирпичной цифрой - 1938.
Домик Петра Николаевича был лет на сто старше своего соседа и покровителя. Издали он имел все признаки милого благородного российского ампира, вблизи единственный признак - аварийности. Очевидно, каждую минуту мог завалиться набок, но почему-то не заваливался, какая-то сила держала его, какая-то гордость. К тому же его подпирали балки.
- Милости просим, - Петр Николаевич вышел на крыльцо встретить своего друга художника с женой. Они недавно поженились, и художник привел ее впервые. - Ступайте осторожно, ничего не бойтесь. Катя, попытайтесь представить себе, как это все выглядело когда-то. К этому крыльцу подъезжали кареты, кто-то торопился, кто-то ждал, стоя у окна... Немного воображения - и уже это вы подъехали в карете...
- И сами Петр Николаевич вышли нас встречать, - продолжил художник, не старый, но несколько старообразный человек с бородкой клинышком, похожий на загулявшего апостола. На бледных щеках горело по пятну, горело и никогда не гасло.
- Хорошо, что вы ко мне выбрались, Катюша, рад вас видеть.
Петр Николаевич хотел сказать "в добром здравии", но она не показалась ему в добром здравии, скорее у нее был больной вид. И вообще она в серых красках - прямые короткие волосы бело-серенькие и глаза серенькие. Первая жена художника была хотя и не красавица, но особа оригинальная, яркая, темпераментная. Эта выбрана по контрасту.
- Вас будут сносить? - спросила Катя. - Выселять?
- Никто ничего не знает, - ответил Петр Николаевич, который не представлял себе жизни в другом месте. Он любил этот дом, гордился им, добивался его сохранения и реставрации. Не так уж много осталось в Москве домов такого чистого стиля, поэтому то, что есть, надо сохранить. Он доказывал это где только мог, его стараниями были завезены доски и кирпичи и свалены у крыльца, обещая невозможное...
Женщина в капоте из расписной малиновой фланели, в остроконечной лыжной шапке на седых волосах, высунулась из старинного узкого окна, проводила входящих слепым взглядом звездочета.
Столбы-подпорки были установлены и в коридоре.
- Наверняка вам скоро дадут нормальную квартиру, - сказала Катя в извечном женском стремлении утешать, не выяснив заранее истинных чувств утешаемого.
- Я умру раньше, - нервно ответил Петр Николаевич. - Умру, не переживу.
- Нельзя так говорить, - воскликнула Катя, не знающая, что так говорить можно.
- Катерина, не возникай, - сказал художник. - Веди себя смирно. Ее еще учить и учить, Петр Николаевич.
- Словом, такая избушка, в ней прожита жизнь, и хотелось бы, чтобы она осталась, когда уже нас не будет, - сказал Петр Николаевич.
В темноватой комнате с высоким потолком не стало светло, когда включили электричество, вероятно оттого, что вещи вокруг были темные. Зеркало над диваном было тусклое и едва отражало предметы.
Хозяин молчал, давал время освоиться, забыть захламленный вход, балки, запахи, сырость язвами на треснувших стенах, темноту, черноту.
Мысль о ведре и тряпке пришла в голову Кате. Но она откинула ее как недостойную жены художника. "То, что по-вашему грязь, по-нашему патина. То, что по-вашему чистота, по-нашему просто чепуха..." Это она уже слышала от своего художника, когда отмыла от грязи какую-то его банку. "Банка? Дура! Банка! О, я несчастный!" Это она уже слышала, об этом она уже плакала. Теперь училась относиться к этому с уважением.
- Как у вас хорошо, - сказала Катя со своим новым пониманием хорошего. И правда, было хорошо.
- Вот в какое место я тебя привел, лапкин-драпкин, - сказал художник, скажи мне спасибо. Здесь чудес много.
- Будет вам, - сказал Петр Николаевич.
И ушел на кухню заваривать чай. Русский человек пьет чай во всех случаях жизни. Когда ему холодно, когда ему голодно, когда скучно и когда весело. Перед началом работы, и в конце, и в середине, когда нездоровится или устал, и просто так, от нечего делать. А в этой комнате необходимо было согреваться кипяточком.
Для заварки Петр Николаевич употреблял коричневый китайский чайник восемнадцатого века с отбитым носиком. В нем чай получался вкусный.
Вообще же Петр Николаевич ломаных вещей не любил, особенно не любил испорченных умолкнувших часов. В его доме все старинные часы ходили и показывали время довольно точно.
- Простите, заставил ждать.
Там, в недрах непостижимой своей избушки, ой переоделся в домашний костюм, сменил пиджак на коричневую вельветовую блузу свободного покроя, шелковый в тон платок небрежным узлом завязал на шее. Так испокон веков одевались люди искусства, но теперь они так не одеваются.
Катя посмотрела на него, и ей показалось, что когда-то она уже знала этого человека, видела его вельветовую блузу и перстень на темной сухой руке, его глаза мудрые веселые глаза сумасшедшего. Сказочник-чудак, дед-мороз фокусник, она его узнала. А он понял, что его узнали.
- Снять все со стола, - распорядился он вдруг охрипшим голосом. Спокойствие.
Он сам всегда волновался в предвкушении того, что он сейчас покажет людям и увидит сам, потому что ему тоже каждый раз это было удивительно. Он снял со стола клеенку, сложил ее, потом ловко сдернул толстое серое шинельное сукно. И открылась красота. Яркая, излучающая сияние крышка стола, вся сплошь в тюльпанах и гвоздиках, разбросанных в беспорядке или собранных в вазы, над которыми летали бабочки и птички. Все это светилось теплым медовым светом, было одновременно полно движения и покоя, радовалось и рождало радость, улыбалось и вызывало улыбку. В этом была наивность и душевная ясность, точная рука, божественное мастерство, совершенство, на это можно было смотреть часами и не устать. С точки зрения антикварной, это был поразительный экземпляр, шедевр, если не стесняться этого слова.
В Катиной прошлой жизни стол всегда был только столом, стул - стулом. Сейчас ей показали произведение искусства, хотели ее удивить, очаровать. А ее не трогает.
Она сказала:
- Какие интересные птички. Колибри?
- Колибри? - переспросил художник.
- А кто же, по-твоему?
- Вполне возможно, - ответил Петр Николаевич, - мне это в голову не приходило.
Потом он опять заботливо, старательно укутал стол в толстую попону. По отношению к этому столу он имел особые обязательства. Когда-то давно хозяйка стола, уезжая из Москвы, передала ему его на хранение с тем, что, если она вернется, стол будет ее дожидаться, нет - останется ему. Она не вернулась, а он все еще ее ждал, не ее, так каких-нибудь наследников, а их не было. Он тоже покидал Москву в войну, уходил на фронт, и стол в этой сырой, губительной для старинных вещей комнате сберегала и охраняла его жена. И вот уже почти забылось то время, когда он разлучался со столом, почти забылась та женщина, которая ему его отдала, похоронена в жарких узбекских песках, седой стала его жена, постарел он сам, еще больше стал похож на индуса... А стол все сверкает и светится по-прежнему, даже ярче, кажется, стал, порхают птички и бабочки, все так же готовы вот-вот распуститься тюльпаны, все так же нежны и зелены их изящные узкие листья, все так же обаятельно все это вместе, все так же радуется и способно радовать.
- Покажите ей комод, - попросил художник Петра Николаевича.
- Она ж его и так видит.
- Конечно, - сказала Катя.
- Притворяется такой интеллигенткой, - сказал художник. - Ну, что ты видишь?
Она видела темный кривобокий ящик, в нем еще ящички. Рухлядь. Видела странную комнату, странного человека - хозяина и странного человека собственного мужа.
- Комод, - сказала она.
Петр Николаевич засмеялся.
- Ну правильно. Комод. Какой? Прежде всего русский. Спросите, почему? Ответить нелегко. Но вглядитесь хорошенько - и вы поймете, как он прост и мил и далек от совершенства, если сравнивать его с каким-нибудь французом. Только сравнивать не надо. Он русский, и прелесть у него своя, особенная...
- Откуда он у вас? - спросила Катя. Ей казалось, что она такой же точно видела у лифтера под лестницей в том доме, где раньше жила. На нем стояли электроплитка и чайник.
- У Петра Николаевича все от самого себя, - ответил художник. - Этот комод у него двести лет. Ясно?
- Почему вы спросили, Катя? - поинтересовался Петр Николаевич. - Вам показалось, что вы его видели. Это вполне возможно.
- В Эрмитаже, - сказал художник. - Есть похожий.
"Вот именно, - подумала Катя, - и электроплитка никогда не выключается".
- Ну и хватит, - сказал Петр Николаевич, - на этом антикварное образование закончим. Идемте, еще покажу вам библиотеку.
Он провел своих гостей по коридору в другую комнату.
Потолки там протекали, а стены были не видны, их закрывали книги. Книжные полки стояли и поперек комнаты.
- Есть что почитать, да? - пошутил Петр Николаевич. - Если иметь время и... валенки.
- Понимаю, - сказала Катя. - Это я понимаю.
Что она понимала? И что хотела понимать? Она производила впечатление серьезного и упорного человека. Упорство было в тихом, нежном голосе, в серых, умытых, как морские камушки, глазах. В сущности, она была хорошенькая, если присмотреться. Художник присмотрелся.
Художник вытащил книгу с полки, начал яростно листать.
- Уходим, - сказал Петр Николаевич.
- Подарите мне эту книжку, - попросил художник, - зачем она вам?
Петр Николаевич посмотрел на обложку. Народный лубок, он и сам когда-то давно писал о нем. У художника было умоляющее и дерзкое выражение лица, это была его манера попрошайничать. Если мне не дадите, то поступите плохо, нечестно, дадите - поступите правильно. Не хотите быть благородным человеком, не надо.
- Берите и отстаньте. Вот всегда так, - пожаловался Петр Николаевич Кате.
На столе появилась бутылка грузинского вина и кусок брынзы. А под клеенкой по-прежнему цвели медовые тюльпаны, коричнево-красные гвоздики, нежно, зеленели их узенькие листья, бабочки летали и птички летали неизменно и вечно, длился и не кончался вечный теплый солнечный день.
Художник встал из-за стола и снял со стены небольшую торжественно-мрачную лиможскую эмаль, которая давно привлекала его внимание. В ней была тайна. Тайна времени. Лиможские эмали прекрасны ранние, пятнадцатого, шестнадцатого веков. Тайма цвета - синего, белого, черного... Тайна сюжета, хотя и разгаданная. Но все равно, воины были похожи на святых, а святые на воинов. Все это его волновало. И тайна цены тоже, вещица была луврского достоинства. И тайна автора. Называли Леонара Лимозена, а художника это злило, вещь и без того была хороша. Он не верил ученым атрибуциям, говорил, что все врут, чтобы зарплату оправдать. Он верил самому себе.
Приходя к Петру Николаевичу, художник всякий раз приникал к этой эмали близорукими, беззащитными глазами, сняв с носа старомодное пенсне, рассматривал не дыша, трогал нервными пальцами, хотя Петр Николаевич умолял не трогать. Художник просил продать эту вещь ему, предлагал любые деньги, что было ему особенно просто, так как денег у него никаких не было. Он уверял, что, кроме этой лиможской эмали, ему ничего не надо, только ее и никогда ничего больше. А деньги он заработает.
Петр Николаевич на него не сердился.
- Опять хватаете пальцами, - беззлобно сказал Петр Николаевич, - и опять смотрите на меня, как будто я Иисус Христос. Нормальных слов не понимаете. Не про-да-ется. Надпись сделать, что ли. Если хотите, откажу вам в завещании. И вообще, голубчик, в моем доме ничего не продается. И нельзя все так выпрашивать, это неприлично.
Художник бросил последний отчаянный взгляд на маленький квадратик металла, расписанный нетленными красками, который являлся ему во сне, и осторожно повесил его на гвоздь.
А еще он хотел, чтобы Петр Николаевич отдал ему картинку, вернее, кусок, отхваченный от какой-то картины. Зайчик и полторы уточки, по уточке порезано. У зайчика белый пушистый мех и розовые глаза, такие же беззащитные, как у самого художника, такие же розовые. Зайчика и уточек он решил заполучить, хоть бы все тут взорвалось, их он искал, вытягивал шею, сидя за столом.
Он вставал из-за стола и слонялся по углам, как будто сам с собою играл в игру "холодно - горячо". Кроме картинки хотел найти еще небольшой складной нож русской работы. А ножи любил немыслимой мальчишеской любовью, любовью физически слабого человека к холодному и огнестрельному оружию. Зачем Старику нож, рассуждал художник, не нужен абсолютно, он не отдает его только из упрямства. И заяц этот красноглазый, который притворяется храбрым, а сам дрожит от страха даже перед утками, не нужен. Старику не нужно, у него есть и всегда было, а художнику нужно, нужно, нужно, нужно. Художнику атмосфера, аромат, след величия важнее всего на свете.
Наконец он не выдержал:
- А я ножичка не вижу моего миленького.
Петр Николаевич показал на столик, заваленный бумагами. Катя выудила из-под них ножик и протянула мужу, а сама стала разглядывать фотографию.
- Наташа, - сказал Петр Николаевич. - Она нефтяник.
- Это родственница Петра Николаевича, - сообщил художник. - Со стороны Пушкина.
- Не слушайте его, - засмеялся Петр Николаевич, - все он врет.
- Если бы вы ко мне хорошо относились... - художник вздохнул.
- Это в самом деле представительница семьи, некогда связанной с Пушкиным. Но только тем, что они любили Пушкина, а Пушкин их. Связь достаточно глубокая, не правда ли? Семья замечательная, и женщины там всегда были прелестны, недаром Пушкин был влюблен в одну из них.
Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Он процитировал эти строки и помолчал недолго, выжидая, чтобы волшебные звуки отзвенели, растаяли в воздухе. Посмотрел на Катю, как она слушает. Она слушала прекрасно, он мог продолжать.
- Помните, Катя, в альбом Смирновой: "И как дитя была добра". "Чистейшей прелести чистейший образец"... Такие они, пушкинские женщины. Такая и она, хотя вполне современная. Добрая и красивая. Вот еще... в черновиках Евгения Онегина...
Везде искал ее следов,
Об ней задумывался нежно,
Весь день минутной встречи ждал
И счастье тайных мук узнал.
А это из дневника... "Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной". Эти слова, Катя, я часто повторяю про себя, подумайте только, как просто... "Как черное платье пристало к милой Бакуниной". Все тут есть, - и его шестнадцать лет, и ее прелесть. Она, кстати, была старше его на четыре года. А дальше и вовсе поразительные слова. Цитирую: "Но я не видел ее 18 часов - ах! Какое положение, какая мука! Но я был счастлив пять минут!" Ну, подумайте, подумайте, так написать в шестнадцать лет в дневнике. Я все раньше думал, что это я написал про свою первую любовь. Вы улыбаетесь? У меня у самого всегда слезы от этой чепухи... "Но я не видел ее 18, часов - ах!" Да, Катя, Пушкин для нас для всех что-то вроде бога, и что-то вроде азбуки, и что-то вроде хлеба. Я думаю, что Пушкин в нас, в каждом, и Пушкиным нас можно экзаменовать, проверять на все - на патриотизм, если желаете, на порядочность, на сердечность, да на что угодно. Но вы не за Пушкиным пришли ко мне...
- Как раз за Пушкиным, - ответила Катя.
- Тогда я вам скажу...
- Вы со мной так никогда не разговариваете, - заметил художник ревниво.
- Ну, милый друг, вас другое занимает. И вы не умеете слушать.
- Не мешай, - попросила Катя.
- Я Пушкина читаю всегда. Читаю и перестаю понимать, кто это написал, я за Пушкина или Пушкин за меня, - сказал Петр Николаевич. - Я его так знаю, как только друга можно знать и понимать. Стало быть, мне повезло, и я в двух столетиях жил... "Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов..."
- А она? - Катя показала на фотографию. - Какая?
- Я вас к ней отведу при случае. Хотя это не особенно легко устроить. Она женщина современная и не хочет быть экспонатом. Ей это не нужно, она об этом не думает. А я, старый дурак, к ней пристаю. Мне, наверно, вот эту строчку отыскать хочется: "Как черное платье пристало к милой Бакуниной". А знаете, почему я старый дурак?
- Знаю, - ответила Катя. - Потому что быть старым дураком приятно.
Петр Николаевич смутился, подумав, что художник не зря побаивается своей новой жены.
- Верно! Старому дураку разрешается болтать, открывать душу...
Катя подняла на Петра Николаевича свои серьезные серые глаза, сказала:
- Понимаю.
Она выросла в семье, где сдержанность считалась добродетелью, а душу умели отдавать, но не открывать.
И Петру Николаевичу захотелось ее еще одарить - откровенностью, воспоминаниями, рассказами о приключениях, которые в обычном смысле не приключения, но есть иной счет и иные понятия, и тогда, о, тогда, милая Катя, жить интересно, увлекательно, встречи бывают самые неожиданные.
Милая Катя откинула со лба волосы цвета суровых ниток, застенчиво улыбнулась. Не хватало, чтобы он в нее влюбился, как всегда влюблялся в неярких женщин, в тихие города, в произведения искусства.
Но художник скучал, перебирал книжки, пил холодный чай, ножиком играл. Петр Николаевич стал беспокоиться, что он порежется.
- Уберите ножик в свой бездонный карман, - сказал Петр Николаевич.
- А картинку?
- Тоже. Только угомонитесь, сядьте.
- Ура! - закричал художник. - Жена, уходим! А то передумают и отберут.
Художник сиял. Он бегал и прыгал по комнате, бородатый ребенок в узких штанах, веселый щенок, исчадие ада.
- Хотите выпить? - предложил он по-свойски. - Слетаю вмиг в гастрономчик. Вам после таких умных разговоров очень полезно. Двадцать пять капель. Освежает. Отключает.
- Мы не хотим.
- Очень жаль. Отключка. Но вы не сердитесь на меня?
- Бесполезно.
- Вы сама доброта.
Художник чмокнул Катю в щечку.
- И жена у меня ничего, правда? - Он обаятельно подмигнул Петру Николаевичу. - Мы счастливая пара.
Катя покраснела. "Господи, - подумал Петр Николаевич, - радуется похвале этого злодея, его хорошему настроению, расцветает на глазах..."
- Ладно, Катюша, - сказал Петр Николаевич, видя, что художнику не терпится удрать с добычей. - Мы еще поговорим. У нас будет время, я вам Москву покажу, мою Москву. Арсений сядет работать наконец...
- Начинается, - проворчал художник.
- Ах, живите, как хотите, какое мне дело. Можете не работать, все мы так думаем, что у нас две жизни, одну мы сейчас тут на глазах потратим без остатка, а вторую будем жить как следует. Ан нет.
Главное в нем, подумала Катя, что ему ровно двадцать. Двадцать лет его глазам, его голосу и его недовольству собой, его деликатности и его вельветовой блузе.
- Без нравоучений никак нельзя, - обозлился художник.
- Спасибо большое, - сказала Катя.
"Трудно ей будет, - подумал Петр Николаевич, - но она его спасет".
Через окно Петр Николаевич увидел, что Катя обернулась, помахала варежкой.
"Помогай тебе бог", - пожелал он ей.
- А теперь скажи мне, матушка, чего ты так лебезила перед Петром? спросил художник по дороге домой голосом вполне дружелюбным, игриво-веселым.
Катя не ответила.
- Подлизывалась, а ты этого не умеешь. Это тоже уметь надо, - продолжал он. Дружелюбия, пожалуй, поубавилось. - Ничего ты не умеешь в жизни. Курить не умеешь, это ты вчера доказала. Болеть не умеешь. Подлизываться не умеешь. Я уже могу составить список, чего ты не умеешь.
- Очень мило.
- Я тебе не нравлюсь? Я такой, как я есть, другим я быть не могу. Ты недовольна? Но у меня нету ласковых слов и нету обманов для тебя. Дай отдохнуть!
- От чего?
- Человек устал.
Катя промолчала.
- Чего ты молчишь? Кажется, у тебя опять плохое настроение.
- Мне не нравится твой лексикон.
Художник остановился и придержал ее за локоть.
- Минуточку. Лек-си-кон, - медленно повторил он тоном уличного хулигана. - Что это такое? Что-то филологическое? И почему он тебе не нравится? Он меня устраивает, всех устраивает, и тебя он устраивал до сегодняшнего вечера, ты за него замуж вышла, между прочим, за лексикона.
Катя пошла вперед.
- Так, так... - мелкими злыми песчинками сыпалось на нее. - Хорошо. Прекрасно. Кое-что проясняется, кое-какие иксы и игреки. Такой лексикон годится? Иксы и игреки семейной жизни. Тот положительный и отрицательный опыт, которым мы оба располагаем, дает себя знать. Никуда не денешься. Только вот что я тебе сейчас скажу... и ты будь любезненька...
Катя прибавила шаг Он продолжал довольно спокойным тоном, без восклицательных знаков:
- ...К старику ходить запрещаю. В антикварные дела нос совать, шпионить - запрещаю. Любезно улыбаться - запрещаю.
Дома Катя сказала:
- Я тебе купила.
И протянула художнику коробку фломастеров, делая вид, что уличного крика не было, она не помнит, ничего не было.
Он взял коробку.
- Еще чего.
Она улыбнулась.
Он исследовал коробку с обеих сторон, зачем-то подышал на нее, потер полой замшевого пиджака, открыл, пересчитал фломастеры, наконец сказал радостно:
- Восемнадцать. Это вам не двенадцать. Ура!
"Нужно все время хитрить и подлаживаться, - подумала Катя. - Вести политику, осторожную, примитивную, непонятно какую..."
- Я тронут. Мерси. Я такие хотел, фирменные. Где ты достала? Но подарок со значением, намекаешь, тонкий намек, да?
- Ну как тебе объяснить!
- Не объясняй. На этот раз я тебя прощаю. Учти только, что я не хочу, чтобы ты стала антикварной дамой, мне это совершенно не нужно. А также пусть Старик не пудрит тебе мозги своим Пушкиным.
- Если бы ты сам знал, что тебе нужно, - заметила она.
- Правда, заяц, - согласился он с подкупающей простотой, которая составляла его человеческое обаяние, но была, как правило, глубоко упрятана и перекрыта разной чепухой.
Но вот вдруг наступила минута, под влиянием ли подарка, или что-то другое послужило причиной, только вдруг глаза посмотрели светло и ясно, хмурое, напряженное лицо разгладилось и оказалось молодым и чистым лицом юноши, который хочет говорить только правду, поступать только смело и честно, учиться как можно лучше, радовать родителей, дружить с хорошей девочкой, победить в соревнованиях, прочитать все книги, бороться с собственными недостатками, закалять волю... Катя увидела это лицо, потому что она его раньше видела и знала, что оно есть, и оно настоящее.
- Хорошо, - поспешно сказала она, - давай попробуем разобраться.
И опоздала. Разбираться было некому. Художник вытащил ножик, раскрыл его, стал чистить лезвие сначала тонкой шкуркой, потом пастой для ванны. Он уже опять забыл обо всем на свете. Свет ушел из его глаз, опять они стали озабоченными, мутными, слепыми, мальчик, побеждающий в соревнованиях, превратился в горбатого антиквара, а Катя могла вновь и вновь решать свою задачу, кого она полюбила и как ей жить. Люди живут нормально, по вечерам читают журналы и смотрят телевизор, по воскресеньям катаются на лыжах, ходят в гости, на выставки, в театр. Путешествуют. Покупают новую одежду. Устраивают в квартире ремонт, вешают на окна занавески. Так жили ее родители, так она жила со своим первым мужем и от этой жизни ушла, эту жизнь предала.
Эту жизнь надо забыть. У нее теперь нет телевизора и нет занавесок, яркий неоновый свет "Переходите улицу в положенном месте" беспрепятственно проникает в окна.
От ужина ее муж отказался, сказав, что сыт, настоящей постели у нее теперь тоже нет, а есть жесткая узкая лежанка, представляющая значительный исторический интерес, но как постель не заслуживающая внимания. Вот только ванна нормальная, можно полежать в теплой воде, подумать, еще лучше ни о чем не думать. Она хотела забрать у художника пасту, чтобы почистить ванну, но он не дал, обнял Катю, поднял на руки, покружился с нею по комнате, поставил на пол и потребовал ужин.
- Проголодался, - сообщил он доверительно, - но как! Если бы ты знала. Свари, кашу, большой горшок, на молоке с маслом. И ведро кофе. И не смотри на меня так, как будто я тебя убил. Я исхожу из реальных возможностей. И не прошу того, чего нет в доме. Когда мы купим холодильник, то у нас в нем всегда будет лежать колбаса. Ты не против?
Арсений услышал о жабе случайно, от художницы Лары Морозовой, великого коллекционера.
Эта Лара в его присутствии с помощью целой серии хитроумно поставленных вопросов узнавала у других художников _адрес_ жабы, делая вид, ей это _надо_ по делу, по какому-то там делу. Ребята, кто знает, хозяйка известная картинщица, живет примерно там-то... Лариса Морозова никогда не нарушала главного правила коллекционерства. Правило это - молчание. Если коллекционер не в состоянии соблюсти правила молчания, он должен соблюдать правило неопределенности и тумана. Все только что-то, где-то, как-то, когда-то. В Москве, в Ленинграде, в одном населенном пункте. И тут Арсений вспомнил, что у него есть этот _адрес_, про картинщицу и ее жабу ему говорили, он собирался к ней, но тянул, не верил, что это что-то путное. Лариса Морозова не позволяла себе такой роскоши, верить или не верить, она немедленно проверяла все адреса и потому не _опаздывала_.
Когда он ее увидел, он сразу сказал себе "моя", но зачем-то еще пошел бродить по комнате, разглядывая то, что его совершенно не интересовало.
Богатство, чемпионство - ему это претило. Люстры бриллиантово сверкали, бронза гляделась золотом.
В лице и фигуре хозяйки тоже явственно проступали черты ампира. Лицо раскрашено акварелью, на голове голубой парик, локоны как у Иоганна Себастьяна Баха. Пахнет антиквариатом и французскими духами.
Сокровища на земле
Петр Николаевич жил в одном из непостижимых переулков, в непостижимом дворике и домике, сохранившемся в самом центре Москвы за спиной могучего серого здания с выложенной на фронтоне кирпичной цифрой - 1938.
Домик Петра Николаевича был лет на сто старше своего соседа и покровителя. Издали он имел все признаки милого благородного российского ампира, вблизи единственный признак - аварийности. Очевидно, каждую минуту мог завалиться набок, но почему-то не заваливался, какая-то сила держала его, какая-то гордость. К тому же его подпирали балки.
- Милости просим, - Петр Николаевич вышел на крыльцо встретить своего друга художника с женой. Они недавно поженились, и художник привел ее впервые. - Ступайте осторожно, ничего не бойтесь. Катя, попытайтесь представить себе, как это все выглядело когда-то. К этому крыльцу подъезжали кареты, кто-то торопился, кто-то ждал, стоя у окна... Немного воображения - и уже это вы подъехали в карете...
- И сами Петр Николаевич вышли нас встречать, - продолжил художник, не старый, но несколько старообразный человек с бородкой клинышком, похожий на загулявшего апостола. На бледных щеках горело по пятну, горело и никогда не гасло.
- Хорошо, что вы ко мне выбрались, Катюша, рад вас видеть.
Петр Николаевич хотел сказать "в добром здравии", но она не показалась ему в добром здравии, скорее у нее был больной вид. И вообще она в серых красках - прямые короткие волосы бело-серенькие и глаза серенькие. Первая жена художника была хотя и не красавица, но особа оригинальная, яркая, темпераментная. Эта выбрана по контрасту.
- Вас будут сносить? - спросила Катя. - Выселять?
- Никто ничего не знает, - ответил Петр Николаевич, который не представлял себе жизни в другом месте. Он любил этот дом, гордился им, добивался его сохранения и реставрации. Не так уж много осталось в Москве домов такого чистого стиля, поэтому то, что есть, надо сохранить. Он доказывал это где только мог, его стараниями были завезены доски и кирпичи и свалены у крыльца, обещая невозможное...
Женщина в капоте из расписной малиновой фланели, в остроконечной лыжной шапке на седых волосах, высунулась из старинного узкого окна, проводила входящих слепым взглядом звездочета.
Столбы-подпорки были установлены и в коридоре.
- Наверняка вам скоро дадут нормальную квартиру, - сказала Катя в извечном женском стремлении утешать, не выяснив заранее истинных чувств утешаемого.
- Я умру раньше, - нервно ответил Петр Николаевич. - Умру, не переживу.
- Нельзя так говорить, - воскликнула Катя, не знающая, что так говорить можно.
- Катерина, не возникай, - сказал художник. - Веди себя смирно. Ее еще учить и учить, Петр Николаевич.
- Словом, такая избушка, в ней прожита жизнь, и хотелось бы, чтобы она осталась, когда уже нас не будет, - сказал Петр Николаевич.
В темноватой комнате с высоким потолком не стало светло, когда включили электричество, вероятно оттого, что вещи вокруг были темные. Зеркало над диваном было тусклое и едва отражало предметы.
Хозяин молчал, давал время освоиться, забыть захламленный вход, балки, запахи, сырость язвами на треснувших стенах, темноту, черноту.
Мысль о ведре и тряпке пришла в голову Кате. Но она откинула ее как недостойную жены художника. "То, что по-вашему грязь, по-нашему патина. То, что по-вашему чистота, по-нашему просто чепуха..." Это она уже слышала от своего художника, когда отмыла от грязи какую-то его банку. "Банка? Дура! Банка! О, я несчастный!" Это она уже слышала, об этом она уже плакала. Теперь училась относиться к этому с уважением.
- Как у вас хорошо, - сказала Катя со своим новым пониманием хорошего. И правда, было хорошо.
- Вот в какое место я тебя привел, лапкин-драпкин, - сказал художник, скажи мне спасибо. Здесь чудес много.
- Будет вам, - сказал Петр Николаевич.
И ушел на кухню заваривать чай. Русский человек пьет чай во всех случаях жизни. Когда ему холодно, когда ему голодно, когда скучно и когда весело. Перед началом работы, и в конце, и в середине, когда нездоровится или устал, и просто так, от нечего делать. А в этой комнате необходимо было согреваться кипяточком.
Для заварки Петр Николаевич употреблял коричневый китайский чайник восемнадцатого века с отбитым носиком. В нем чай получался вкусный.
Вообще же Петр Николаевич ломаных вещей не любил, особенно не любил испорченных умолкнувших часов. В его доме все старинные часы ходили и показывали время довольно точно.
- Простите, заставил ждать.
Там, в недрах непостижимой своей избушки, ой переоделся в домашний костюм, сменил пиджак на коричневую вельветовую блузу свободного покроя, шелковый в тон платок небрежным узлом завязал на шее. Так испокон веков одевались люди искусства, но теперь они так не одеваются.
Катя посмотрела на него, и ей показалось, что когда-то она уже знала этого человека, видела его вельветовую блузу и перстень на темной сухой руке, его глаза мудрые веселые глаза сумасшедшего. Сказочник-чудак, дед-мороз фокусник, она его узнала. А он понял, что его узнали.
- Снять все со стола, - распорядился он вдруг охрипшим голосом. Спокойствие.
Он сам всегда волновался в предвкушении того, что он сейчас покажет людям и увидит сам, потому что ему тоже каждый раз это было удивительно. Он снял со стола клеенку, сложил ее, потом ловко сдернул толстое серое шинельное сукно. И открылась красота. Яркая, излучающая сияние крышка стола, вся сплошь в тюльпанах и гвоздиках, разбросанных в беспорядке или собранных в вазы, над которыми летали бабочки и птички. Все это светилось теплым медовым светом, было одновременно полно движения и покоя, радовалось и рождало радость, улыбалось и вызывало улыбку. В этом была наивность и душевная ясность, точная рука, божественное мастерство, совершенство, на это можно было смотреть часами и не устать. С точки зрения антикварной, это был поразительный экземпляр, шедевр, если не стесняться этого слова.
В Катиной прошлой жизни стол всегда был только столом, стул - стулом. Сейчас ей показали произведение искусства, хотели ее удивить, очаровать. А ее не трогает.
Она сказала:
- Какие интересные птички. Колибри?
- Колибри? - переспросил художник.
- А кто же, по-твоему?
- Вполне возможно, - ответил Петр Николаевич, - мне это в голову не приходило.
Потом он опять заботливо, старательно укутал стол в толстую попону. По отношению к этому столу он имел особые обязательства. Когда-то давно хозяйка стола, уезжая из Москвы, передала ему его на хранение с тем, что, если она вернется, стол будет ее дожидаться, нет - останется ему. Она не вернулась, а он все еще ее ждал, не ее, так каких-нибудь наследников, а их не было. Он тоже покидал Москву в войну, уходил на фронт, и стол в этой сырой, губительной для старинных вещей комнате сберегала и охраняла его жена. И вот уже почти забылось то время, когда он разлучался со столом, почти забылась та женщина, которая ему его отдала, похоронена в жарких узбекских песках, седой стала его жена, постарел он сам, еще больше стал похож на индуса... А стол все сверкает и светится по-прежнему, даже ярче, кажется, стал, порхают птички и бабочки, все так же готовы вот-вот распуститься тюльпаны, все так же нежны и зелены их изящные узкие листья, все так же обаятельно все это вместе, все так же радуется и способно радовать.
- Покажите ей комод, - попросил художник Петра Николаевича.
- Она ж его и так видит.
- Конечно, - сказала Катя.
- Притворяется такой интеллигенткой, - сказал художник. - Ну, что ты видишь?
Она видела темный кривобокий ящик, в нем еще ящички. Рухлядь. Видела странную комнату, странного человека - хозяина и странного человека собственного мужа.
- Комод, - сказала она.
Петр Николаевич засмеялся.
- Ну правильно. Комод. Какой? Прежде всего русский. Спросите, почему? Ответить нелегко. Но вглядитесь хорошенько - и вы поймете, как он прост и мил и далек от совершенства, если сравнивать его с каким-нибудь французом. Только сравнивать не надо. Он русский, и прелесть у него своя, особенная...
- Откуда он у вас? - спросила Катя. Ей казалось, что она такой же точно видела у лифтера под лестницей в том доме, где раньше жила. На нем стояли электроплитка и чайник.
- У Петра Николаевича все от самого себя, - ответил художник. - Этот комод у него двести лет. Ясно?
- Почему вы спросили, Катя? - поинтересовался Петр Николаевич. - Вам показалось, что вы его видели. Это вполне возможно.
- В Эрмитаже, - сказал художник. - Есть похожий.
"Вот именно, - подумала Катя, - и электроплитка никогда не выключается".
- Ну и хватит, - сказал Петр Николаевич, - на этом антикварное образование закончим. Идемте, еще покажу вам библиотеку.
Он провел своих гостей по коридору в другую комнату.
Потолки там протекали, а стены были не видны, их закрывали книги. Книжные полки стояли и поперек комнаты.
- Есть что почитать, да? - пошутил Петр Николаевич. - Если иметь время и... валенки.
- Понимаю, - сказала Катя. - Это я понимаю.
Что она понимала? И что хотела понимать? Она производила впечатление серьезного и упорного человека. Упорство было в тихом, нежном голосе, в серых, умытых, как морские камушки, глазах. В сущности, она была хорошенькая, если присмотреться. Художник присмотрелся.
Художник вытащил книгу с полки, начал яростно листать.
- Уходим, - сказал Петр Николаевич.
- Подарите мне эту книжку, - попросил художник, - зачем она вам?
Петр Николаевич посмотрел на обложку. Народный лубок, он и сам когда-то давно писал о нем. У художника было умоляющее и дерзкое выражение лица, это была его манера попрошайничать. Если мне не дадите, то поступите плохо, нечестно, дадите - поступите правильно. Не хотите быть благородным человеком, не надо.
- Берите и отстаньте. Вот всегда так, - пожаловался Петр Николаевич Кате.
На столе появилась бутылка грузинского вина и кусок брынзы. А под клеенкой по-прежнему цвели медовые тюльпаны, коричнево-красные гвоздики, нежно, зеленели их узенькие листья, бабочки летали и птички летали неизменно и вечно, длился и не кончался вечный теплый солнечный день.
Художник встал из-за стола и снял со стены небольшую торжественно-мрачную лиможскую эмаль, которая давно привлекала его внимание. В ней была тайна. Тайна времени. Лиможские эмали прекрасны ранние, пятнадцатого, шестнадцатого веков. Тайма цвета - синего, белого, черного... Тайна сюжета, хотя и разгаданная. Но все равно, воины были похожи на святых, а святые на воинов. Все это его волновало. И тайна цены тоже, вещица была луврского достоинства. И тайна автора. Называли Леонара Лимозена, а художника это злило, вещь и без того была хороша. Он не верил ученым атрибуциям, говорил, что все врут, чтобы зарплату оправдать. Он верил самому себе.
Приходя к Петру Николаевичу, художник всякий раз приникал к этой эмали близорукими, беззащитными глазами, сняв с носа старомодное пенсне, рассматривал не дыша, трогал нервными пальцами, хотя Петр Николаевич умолял не трогать. Художник просил продать эту вещь ему, предлагал любые деньги, что было ему особенно просто, так как денег у него никаких не было. Он уверял, что, кроме этой лиможской эмали, ему ничего не надо, только ее и никогда ничего больше. А деньги он заработает.
Петр Николаевич на него не сердился.
- Опять хватаете пальцами, - беззлобно сказал Петр Николаевич, - и опять смотрите на меня, как будто я Иисус Христос. Нормальных слов не понимаете. Не про-да-ется. Надпись сделать, что ли. Если хотите, откажу вам в завещании. И вообще, голубчик, в моем доме ничего не продается. И нельзя все так выпрашивать, это неприлично.
Художник бросил последний отчаянный взгляд на маленький квадратик металла, расписанный нетленными красками, который являлся ему во сне, и осторожно повесил его на гвоздь.
А еще он хотел, чтобы Петр Николаевич отдал ему картинку, вернее, кусок, отхваченный от какой-то картины. Зайчик и полторы уточки, по уточке порезано. У зайчика белый пушистый мех и розовые глаза, такие же беззащитные, как у самого художника, такие же розовые. Зайчика и уточек он решил заполучить, хоть бы все тут взорвалось, их он искал, вытягивал шею, сидя за столом.
Он вставал из-за стола и слонялся по углам, как будто сам с собою играл в игру "холодно - горячо". Кроме картинки хотел найти еще небольшой складной нож русской работы. А ножи любил немыслимой мальчишеской любовью, любовью физически слабого человека к холодному и огнестрельному оружию. Зачем Старику нож, рассуждал художник, не нужен абсолютно, он не отдает его только из упрямства. И заяц этот красноглазый, который притворяется храбрым, а сам дрожит от страха даже перед утками, не нужен. Старику не нужно, у него есть и всегда было, а художнику нужно, нужно, нужно, нужно. Художнику атмосфера, аромат, след величия важнее всего на свете.
Наконец он не выдержал:
- А я ножичка не вижу моего миленького.
Петр Николаевич показал на столик, заваленный бумагами. Катя выудила из-под них ножик и протянула мужу, а сама стала разглядывать фотографию.
- Наташа, - сказал Петр Николаевич. - Она нефтяник.
- Это родственница Петра Николаевича, - сообщил художник. - Со стороны Пушкина.
- Не слушайте его, - засмеялся Петр Николаевич, - все он врет.
- Если бы вы ко мне хорошо относились... - художник вздохнул.
- Это в самом деле представительница семьи, некогда связанной с Пушкиным. Но только тем, что они любили Пушкина, а Пушкин их. Связь достаточно глубокая, не правда ли? Семья замечательная, и женщины там всегда были прелестны, недаром Пушкин был влюблен в одну из них.
Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Он процитировал эти строки и помолчал недолго, выжидая, чтобы волшебные звуки отзвенели, растаяли в воздухе. Посмотрел на Катю, как она слушает. Она слушала прекрасно, он мог продолжать.
- Помните, Катя, в альбом Смирновой: "И как дитя была добра". "Чистейшей прелести чистейший образец"... Такие они, пушкинские женщины. Такая и она, хотя вполне современная. Добрая и красивая. Вот еще... в черновиках Евгения Онегина...
Везде искал ее следов,
Об ней задумывался нежно,
Весь день минутной встречи ждал
И счастье тайных мук узнал.
А это из дневника... "Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной". Эти слова, Катя, я часто повторяю про себя, подумайте только, как просто... "Как черное платье пристало к милой Бакуниной". Все тут есть, - и его шестнадцать лет, и ее прелесть. Она, кстати, была старше его на четыре года. А дальше и вовсе поразительные слова. Цитирую: "Но я не видел ее 18 часов - ах! Какое положение, какая мука! Но я был счастлив пять минут!" Ну, подумайте, подумайте, так написать в шестнадцать лет в дневнике. Я все раньше думал, что это я написал про свою первую любовь. Вы улыбаетесь? У меня у самого всегда слезы от этой чепухи... "Но я не видел ее 18, часов - ах!" Да, Катя, Пушкин для нас для всех что-то вроде бога, и что-то вроде азбуки, и что-то вроде хлеба. Я думаю, что Пушкин в нас, в каждом, и Пушкиным нас можно экзаменовать, проверять на все - на патриотизм, если желаете, на порядочность, на сердечность, да на что угодно. Но вы не за Пушкиным пришли ко мне...
- Как раз за Пушкиным, - ответила Катя.
- Тогда я вам скажу...
- Вы со мной так никогда не разговариваете, - заметил художник ревниво.
- Ну, милый друг, вас другое занимает. И вы не умеете слушать.
- Не мешай, - попросила Катя.
- Я Пушкина читаю всегда. Читаю и перестаю понимать, кто это написал, я за Пушкина или Пушкин за меня, - сказал Петр Николаевич. - Я его так знаю, как только друга можно знать и понимать. Стало быть, мне повезло, и я в двух столетиях жил... "Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов..."
- А она? - Катя показала на фотографию. - Какая?
- Я вас к ней отведу при случае. Хотя это не особенно легко устроить. Она женщина современная и не хочет быть экспонатом. Ей это не нужно, она об этом не думает. А я, старый дурак, к ней пристаю. Мне, наверно, вот эту строчку отыскать хочется: "Как черное платье пристало к милой Бакуниной". А знаете, почему я старый дурак?
- Знаю, - ответила Катя. - Потому что быть старым дураком приятно.
Петр Николаевич смутился, подумав, что художник не зря побаивается своей новой жены.
- Верно! Старому дураку разрешается болтать, открывать душу...
Катя подняла на Петра Николаевича свои серьезные серые глаза, сказала:
- Понимаю.
Она выросла в семье, где сдержанность считалась добродетелью, а душу умели отдавать, но не открывать.
И Петру Николаевичу захотелось ее еще одарить - откровенностью, воспоминаниями, рассказами о приключениях, которые в обычном смысле не приключения, но есть иной счет и иные понятия, и тогда, о, тогда, милая Катя, жить интересно, увлекательно, встречи бывают самые неожиданные.
Милая Катя откинула со лба волосы цвета суровых ниток, застенчиво улыбнулась. Не хватало, чтобы он в нее влюбился, как всегда влюблялся в неярких женщин, в тихие города, в произведения искусства.
Но художник скучал, перебирал книжки, пил холодный чай, ножиком играл. Петр Николаевич стал беспокоиться, что он порежется.
- Уберите ножик в свой бездонный карман, - сказал Петр Николаевич.
- А картинку?
- Тоже. Только угомонитесь, сядьте.
- Ура! - закричал художник. - Жена, уходим! А то передумают и отберут.
Художник сиял. Он бегал и прыгал по комнате, бородатый ребенок в узких штанах, веселый щенок, исчадие ада.
- Хотите выпить? - предложил он по-свойски. - Слетаю вмиг в гастрономчик. Вам после таких умных разговоров очень полезно. Двадцать пять капель. Освежает. Отключает.
- Мы не хотим.
- Очень жаль. Отключка. Но вы не сердитесь на меня?
- Бесполезно.
- Вы сама доброта.
Художник чмокнул Катю в щечку.
- И жена у меня ничего, правда? - Он обаятельно подмигнул Петру Николаевичу. - Мы счастливая пара.
Катя покраснела. "Господи, - подумал Петр Николаевич, - радуется похвале этого злодея, его хорошему настроению, расцветает на глазах..."
- Ладно, Катюша, - сказал Петр Николаевич, видя, что художнику не терпится удрать с добычей. - Мы еще поговорим. У нас будет время, я вам Москву покажу, мою Москву. Арсений сядет работать наконец...
- Начинается, - проворчал художник.
- Ах, живите, как хотите, какое мне дело. Можете не работать, все мы так думаем, что у нас две жизни, одну мы сейчас тут на глазах потратим без остатка, а вторую будем жить как следует. Ан нет.
Главное в нем, подумала Катя, что ему ровно двадцать. Двадцать лет его глазам, его голосу и его недовольству собой, его деликатности и его вельветовой блузе.
- Без нравоучений никак нельзя, - обозлился художник.
- Спасибо большое, - сказала Катя.
"Трудно ей будет, - подумал Петр Николаевич, - но она его спасет".
Через окно Петр Николаевич увидел, что Катя обернулась, помахала варежкой.
"Помогай тебе бог", - пожелал он ей.
- А теперь скажи мне, матушка, чего ты так лебезила перед Петром? спросил художник по дороге домой голосом вполне дружелюбным, игриво-веселым.
Катя не ответила.
- Подлизывалась, а ты этого не умеешь. Это тоже уметь надо, - продолжал он. Дружелюбия, пожалуй, поубавилось. - Ничего ты не умеешь в жизни. Курить не умеешь, это ты вчера доказала. Болеть не умеешь. Подлизываться не умеешь. Я уже могу составить список, чего ты не умеешь.
- Очень мило.
- Я тебе не нравлюсь? Я такой, как я есть, другим я быть не могу. Ты недовольна? Но у меня нету ласковых слов и нету обманов для тебя. Дай отдохнуть!
- От чего?
- Человек устал.
Катя промолчала.
- Чего ты молчишь? Кажется, у тебя опять плохое настроение.
- Мне не нравится твой лексикон.
Художник остановился и придержал ее за локоть.
- Минуточку. Лек-си-кон, - медленно повторил он тоном уличного хулигана. - Что это такое? Что-то филологическое? И почему он тебе не нравится? Он меня устраивает, всех устраивает, и тебя он устраивал до сегодняшнего вечера, ты за него замуж вышла, между прочим, за лексикона.
Катя пошла вперед.
- Так, так... - мелкими злыми песчинками сыпалось на нее. - Хорошо. Прекрасно. Кое-что проясняется, кое-какие иксы и игреки. Такой лексикон годится? Иксы и игреки семейной жизни. Тот положительный и отрицательный опыт, которым мы оба располагаем, дает себя знать. Никуда не денешься. Только вот что я тебе сейчас скажу... и ты будь любезненька...
Катя прибавила шаг Он продолжал довольно спокойным тоном, без восклицательных знаков:
- ...К старику ходить запрещаю. В антикварные дела нос совать, шпионить - запрещаю. Любезно улыбаться - запрещаю.
Дома Катя сказала:
- Я тебе купила.
И протянула художнику коробку фломастеров, делая вид, что уличного крика не было, она не помнит, ничего не было.
Он взял коробку.
- Еще чего.
Она улыбнулась.
Он исследовал коробку с обеих сторон, зачем-то подышал на нее, потер полой замшевого пиджака, открыл, пересчитал фломастеры, наконец сказал радостно:
- Восемнадцать. Это вам не двенадцать. Ура!
"Нужно все время хитрить и подлаживаться, - подумала Катя. - Вести политику, осторожную, примитивную, непонятно какую..."
- Я тронут. Мерси. Я такие хотел, фирменные. Где ты достала? Но подарок со значением, намекаешь, тонкий намек, да?
- Ну как тебе объяснить!
- Не объясняй. На этот раз я тебя прощаю. Учти только, что я не хочу, чтобы ты стала антикварной дамой, мне это совершенно не нужно. А также пусть Старик не пудрит тебе мозги своим Пушкиным.
- Если бы ты сам знал, что тебе нужно, - заметила она.
- Правда, заяц, - согласился он с подкупающей простотой, которая составляла его человеческое обаяние, но была, как правило, глубоко упрятана и перекрыта разной чепухой.
Но вот вдруг наступила минута, под влиянием ли подарка, или что-то другое послужило причиной, только вдруг глаза посмотрели светло и ясно, хмурое, напряженное лицо разгладилось и оказалось молодым и чистым лицом юноши, который хочет говорить только правду, поступать только смело и честно, учиться как можно лучше, радовать родителей, дружить с хорошей девочкой, победить в соревнованиях, прочитать все книги, бороться с собственными недостатками, закалять волю... Катя увидела это лицо, потому что она его раньше видела и знала, что оно есть, и оно настоящее.
- Хорошо, - поспешно сказала она, - давай попробуем разобраться.
И опоздала. Разбираться было некому. Художник вытащил ножик, раскрыл его, стал чистить лезвие сначала тонкой шкуркой, потом пастой для ванны. Он уже опять забыл обо всем на свете. Свет ушел из его глаз, опять они стали озабоченными, мутными, слепыми, мальчик, побеждающий в соревнованиях, превратился в горбатого антиквара, а Катя могла вновь и вновь решать свою задачу, кого она полюбила и как ей жить. Люди живут нормально, по вечерам читают журналы и смотрят телевизор, по воскресеньям катаются на лыжах, ходят в гости, на выставки, в театр. Путешествуют. Покупают новую одежду. Устраивают в квартире ремонт, вешают на окна занавески. Так жили ее родители, так она жила со своим первым мужем и от этой жизни ушла, эту жизнь предала.
Эту жизнь надо забыть. У нее теперь нет телевизора и нет занавесок, яркий неоновый свет "Переходите улицу в положенном месте" беспрепятственно проникает в окна.
От ужина ее муж отказался, сказав, что сыт, настоящей постели у нее теперь тоже нет, а есть жесткая узкая лежанка, представляющая значительный исторический интерес, но как постель не заслуживающая внимания. Вот только ванна нормальная, можно полежать в теплой воде, подумать, еще лучше ни о чем не думать. Она хотела забрать у художника пасту, чтобы почистить ванну, но он не дал, обнял Катю, поднял на руки, покружился с нею по комнате, поставил на пол и потребовал ужин.
- Проголодался, - сообщил он доверительно, - но как! Если бы ты знала. Свари, кашу, большой горшок, на молоке с маслом. И ведро кофе. И не смотри на меня так, как будто я тебя убил. Я исхожу из реальных возможностей. И не прошу того, чего нет в доме. Когда мы купим холодильник, то у нас в нем всегда будет лежать колбаса. Ты не против?
Арсений услышал о жабе случайно, от художницы Лары Морозовой, великого коллекционера.
Эта Лара в его присутствии с помощью целой серии хитроумно поставленных вопросов узнавала у других художников _адрес_ жабы, делая вид, ей это _надо_ по делу, по какому-то там делу. Ребята, кто знает, хозяйка известная картинщица, живет примерно там-то... Лариса Морозова никогда не нарушала главного правила коллекционерства. Правило это - молчание. Если коллекционер не в состоянии соблюсти правила молчания, он должен соблюдать правило неопределенности и тумана. Все только что-то, где-то, как-то, когда-то. В Москве, в Ленинграде, в одном населенном пункте. И тут Арсений вспомнил, что у него есть этот _адрес_, про картинщицу и ее жабу ему говорили, он собирался к ней, но тянул, не верил, что это что-то путное. Лариса Морозова не позволяла себе такой роскоши, верить или не верить, она немедленно проверяла все адреса и потому не _опаздывала_.
Когда он ее увидел, он сразу сказал себе "моя", но зачем-то еще пошел бродить по комнате, разглядывая то, что его совершенно не интересовало.
Богатство, чемпионство - ему это претило. Люстры бриллиантово сверкали, бронза гляделась золотом.
В лице и фигуре хозяйки тоже явственно проступали черты ампира. Лицо раскрашено акварелью, на голове голубой парик, локоны как у Иоганна Себастьяна Баха. Пахнет антиквариатом и французскими духами.