Страница:
Он невозмутимо выслушал тайного советника. Пообещал нынче же, в пятницу вечером, увидеть Яблонского. И откланялся, пребывая все в той же душевной бодрости. По потом, занимаясь в своей захламленной комнате, Георгий Порфирьевич как-то неприметно обеспокоился. Темное чувство овладевало им все сильнее. Он бросил бумаги, стал курить и ходить по комнате.
Исчезновение Дегаева-младшего… Самоубийство Блинова… Что бы все это могло значить? Вокруг отставного штабс-капитана образуется пустота. Это то, что в революционной среде называют очисткой. Но очистку производят при возникновении серьезной опасности. Стало быть, серьезная опасность угрожает Дегаеву? Какая же? В чем она, эта опасность?.. И наконец, нынешнее срочное приглашение в квартиру номер тринадцать. Может быть, Яблонский хочет объясниться?
День мерк. Судейкина передернуло: «Квартира номер тринадцать. Надо же!» Он усмехнулся над самим собой. Потом достал из шкапика бутылку коньяку и позвал Судовского.
– Ну, Коко, – сказал Георгий Порфирьевич, – бог не выдаст, свинья не съест.
– Это уж точно, – бездумно отвечал Коко, принимая рюмку.
Они чокнулись и выпили.
К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать с окнами в сумеречный двор, Георгий Порфирьевич испытывал особенную, интимную привязанность.
Не постельные утехи привязывали Судейкина к этому дому, а долгие, часами, беседы с Яблонским. Давно желанная, давно взлелеянная золотая пора розыскной секретной службы началась лишь при Яблонском. Не здесь, не в Питере, началась, а в Одессе, ровнехонько год назад. Хорошо, семейно справили они тогда рождество с Яблонским и его женою. Хорошо! При свечах, вино было, сладости, хоть и происходило все за тюремной оградой… Яблонскому цены нет. Никогда ни одна полиция не располагала таким сотрудником. Но черт побери, не располагала и таким инспектором! Слыхать, господа министры и господа сенаторы зело побаиваются тебя, Георгий Порфирьевич. То-то ли еще будет!..
К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать, Судейкин и Коко приехали в серый, неотчетливый час.
Судейкин нашарил в кармане ключи, но Яблонский сам уже отворил дверь.
– Ах, Георгий Порфирьевич, – сказал он взволнованно, – жду не дождусь.
– Что так? – ласково осведомился инспектор. – А где ж наш «генералиссимус»?
Яблонский торопливо, но с какой-то как наперед затверженной обстоятельностью отвечал, что лакей его, Суворов, вчера еще, в четверг, отпросился к куме, в Озерки, обещал «обернуться обыденкой», да вот, изволите видеть, и посейчас нету.
Все это Яблонский разобъяснял, проводя Георгия Порфирьевича в комнаты, а Коко Судовский вешал в прихожей шубу и громко сморкался. Коко, правду сказать, не терпел Яблонского. Тот, как думал Судовский, ухватил слишком весомое место при дядюшке. Племянник намекал на это, но дядюшка только похохатывал: «Ревнуешь!»
«Ишь лебезит», – сварливо думал Коко, не вслушиваясь в то, что говорил Яблонский, увлекая Судейкина в глубину квартиры.
Голоса были плохо слышны. Да в общем-то Коко мало интересовало, о чем они там толкуют, дядюшка и этот плюгавый. Коко сидел на стуле в столовой, спиной к дверям, ведущим в кухню. Коко курил, думал о недавнем карточном проигрыше. Вот ведь, будь ты неладно, с родственниками играешь, со свойственниками играешь, а денежкам счет. Теперь вали-ка, одалживайся у дядюшки. А Георгий Порфирьевич карты презирает и за карточный ремиз не погладит.
Меланхолию Коко как срезало негромким револьверным выстрелом, воплем Судейкина:
– Коко! Бей! Бей!
Но Коко и моргнуть не успел: сзади что-то рухнуло на него как глыба. И, уже валясь со стула, на бок валясь с проломленным черепом, будто б издалека, но звонко расслышал он лающий захлеб Судейкина:
– Дегай! Дегай!
Книга 2
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
2
3
4
Исчезновение Дегаева-младшего… Самоубийство Блинова… Что бы все это могло значить? Вокруг отставного штабс-капитана образуется пустота. Это то, что в революционной среде называют очисткой. Но очистку производят при возникновении серьезной опасности. Стало быть, серьезная опасность угрожает Дегаеву? Какая же? В чем она, эта опасность?.. И наконец, нынешнее срочное приглашение в квартиру номер тринадцать. Может быть, Яблонский хочет объясниться?
День мерк. Судейкина передернуло: «Квартира номер тринадцать. Надо же!» Он усмехнулся над самим собой. Потом достал из шкапика бутылку коньяку и позвал Судовского.
– Ну, Коко, – сказал Георгий Порфирьевич, – бог не выдаст, свинья не съест.
– Это уж точно, – бездумно отвечал Коко, принимая рюмку.
Они чокнулись и выпили.
К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать с окнами в сумеречный двор, Георгий Порфирьевич испытывал особенную, интимную привязанность.
Не постельные утехи привязывали Судейкина к этому дому, а долгие, часами, беседы с Яблонским. Давно желанная, давно взлелеянная золотая пора розыскной секретной службы началась лишь при Яблонском. Не здесь, не в Питере, началась, а в Одессе, ровнехонько год назад. Хорошо, семейно справили они тогда рождество с Яблонским и его женою. Хорошо! При свечах, вино было, сладости, хоть и происходило все за тюремной оградой… Яблонскому цены нет. Никогда ни одна полиция не располагала таким сотрудником. Но черт побери, не располагала и таким инспектором! Слыхать, господа министры и господа сенаторы зело побаиваются тебя, Георгий Порфирьевич. То-то ли еще будет!..
К дому, что фасом и на Невский и на Гончарную, к дому, где в третьем этаже квартира номер тринадцать, Судейкин и Коко приехали в серый, неотчетливый час.
Судейкин нашарил в кармане ключи, но Яблонский сам уже отворил дверь.
– Ах, Георгий Порфирьевич, – сказал он взволнованно, – жду не дождусь.
– Что так? – ласково осведомился инспектор. – А где ж наш «генералиссимус»?
Яблонский торопливо, но с какой-то как наперед затверженной обстоятельностью отвечал, что лакей его, Суворов, вчера еще, в четверг, отпросился к куме, в Озерки, обещал «обернуться обыденкой», да вот, изволите видеть, и посейчас нету.
Все это Яблонский разобъяснял, проводя Георгия Порфирьевича в комнаты, а Коко Судовский вешал в прихожей шубу и громко сморкался. Коко, правду сказать, не терпел Яблонского. Тот, как думал Судовский, ухватил слишком весомое место при дядюшке. Племянник намекал на это, но дядюшка только похохатывал: «Ревнуешь!»
«Ишь лебезит», – сварливо думал Коко, не вслушиваясь в то, что говорил Яблонский, увлекая Судейкина в глубину квартиры.
Голоса были плохо слышны. Да в общем-то Коко мало интересовало, о чем они там толкуют, дядюшка и этот плюгавый. Коко сидел на стуле в столовой, спиной к дверям, ведущим в кухню. Коко курил, думал о недавнем карточном проигрыше. Вот ведь, будь ты неладно, с родственниками играешь, со свойственниками играешь, а денежкам счет. Теперь вали-ка, одалживайся у дядюшки. А Георгий Порфирьевич карты презирает и за карточный ремиз не погладит.
Меланхолию Коко как срезало негромким револьверным выстрелом, воплем Судейкина:
– Коко! Бей! Бей!
Но Коко и моргнуть не успел: сзади что-то рухнуло на него как глыба. И, уже валясь со стула, на бок валясь с проломленным черепом, будто б издалека, но звонко расслышал он лающий захлеб Судейкина:
– Дегай! Дегай!
Книга 2
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
С час назад в дворницкую влетела горничная из девятой квартиры. Простоволосая, глаза круглые, рот круглый. «Там, – говорит, – наверху-то, в тринадцатой, шум. Там, – говорит, – упало, потолок ходуном!» Ладно, лениво отмахнулся дворник, что упало, то пропало. Однако обул валенки, зевая, потопал в третий этаж.
На звонок никто не отозвался. Почудились шаги, осторожные, медленные, будто кто шел ощупью. Дворник еще позвонил. Ответа не было. Дворник от страха озяб и припустил в участок…
Теперь в прихожей теснились пристав, городовые, чины сыскной полиции. И дворник, углядев в углу что-то грузное, большое, попятился: «Убивец!»
– Дур-рак! – в сердцах буркнул пристав. – Шубы.
И верно, то были шубы, одна с енотовым воротником, другая – с бобровым. Пристав, глядя на них, думал: «Протокол. Протокол».
В его служебном желании поскорее составить протокол крылось другое, неслужебное желание: чернила, перо, бумага словно бы перемещают внимание, убитый уже не убитый, а «предмет осмотра»… Да-да, протокол. Ну-с, примерно так: «Труп лежит на животе и притом с незначительным поворотом на левое плечо. Лицо обращено книзу и немного в левую сторону. Левая рука вытянута, правая согнута в локте. На полу лужа крови. Около головы покойного лежит лом…»
«Однако буйвол», – подумал пристав, глядя на убитого. И вздрогнул: из другой комнаты донесся стон. Нестрашный, жалостливый, почти детский, а потому пугающий. Пристав нервным кивком пригласил за собою чинов сыскной полиции, городовых.
Рослый, плечистый человек, согнувшись, как плача, припал к мраморной доске высокого комода. Мрамор был окровавлен.
– Поддержите его, – тихо сказал пристав городовым. Ну конечно, конечно, вот этот, решил пристав, этот вот самый и укокошил «буйвола», да и сам, видать, получил на орехи.
– Осторожней, – по-прежнему шепотом, точно боясь растревожить раненого, скомандовал пристав, – осторожней, не пьяный. На диван его. Так. Ноги, ноги…
– М-мм, – простонал раненый и внезапным, странно-прозрачным голосом попросил: – Пить дайте.
– Дайте, дайте, – быстро велел пристав. И как прицелился: – Кто вы такой? Имя?
– Ко… Ко-ко, – с усилием, сквозь зубы отвечал раненый.
Пристав опешил.
– Имя, имя, говорю, назовите.
Человек на диване смотрел как в темноту.
– Спать… Спать хочется, – произнес он тонким, неестественным голосом. – Ничего не помню… Яблонский…
Он опять попросил воды. Отхлебнул, громко, по-лошадиному пришлепнул губами. Потом досадливо, будто синяк или шишку, тронул проломленное темя, зашевелил липкими пальцами.
– Об шкатулку ударился. Проиграл деньги… В шкатулке деньги…
И как в омут ушел.
«Ага, – подумал пристав, – вон оно что: Яблонский – его фамилия, а дело денежное, карточное. Ну и публика! Славный городок наш Санкт-Петербург, какие штуки выкидывают».
– Осмелюсь, ваше благородие… Они не жилец. – Дворник не переступал порога комнаты, оттуда, с порога, указывал пальцем на диван.
– Жилец, не жилец – доктор решит, – рассеянно отозвался пристав.
– Дак не они жилец, ваше благородие, – повторил дворник, – я наших-то приписанных, как свои, – он поднял руку, растопырил пятерню. – Этот не Яблонский, этот к господину Яблонскому приходил, а жить у нас не жил.
– То есть как это «не этот»? А где же этот?
– Кто ё знает, ваше благородие.
– Яблонский один проживал?
– Как есть один. Даже чудно.
– И прислугу не держал?
– Лакея держал. Приходящего.
– Где лакей?
– Кто с знает. Должно, вышедши.
– «Вышедши». – Раздражился пристав, мельком подумав, что следователю, черт его дери, давно пора быть на месте происшествия.
Наконец пожаловали полицейский врач и следователь. Пристав с озабоченной и укоризненной миной поднялся им навстречу.
– Прошу, господа. Заждался.
Следователь обиженно взглянул на часы.
– Тридцать пять минут назад, будучи дома, я получил от прокурора предложение о производстве предварительного следствия.
Доктор занялся раненым. В мозгу, поди, не меньше дюжины черепных осколков, потеря крови чудовищная. Гм, феноменально: жизнь теплится, экий могучий организм.
В прихожей позвонили.
– Лакей ихний, – определил дворник. – Пущать али…
– Живо! – сказал пристав. – Давай-ка сюда!
Суворов вернулся из Озерков, куда посылал его Сергей Петрович с запиской к какому-то приятелю. Приятеля этого Петруха не нашел и даже расстроился: бывший унтер исполнительным был. Но барин не велел приходить раньше позднего вечера, и Петруха усладился в буфете.
Едва он вошел, хмель с него слетел, как картуз на ветру. И жаром обдало. Он рухнул на колени, лицо стало нехорошее. Потом он поднялся, перекрестился.
– Кто это? – спросил пристав, указывая на труп.
– Ответьте, пожалуйста, – пригласил следователь.
– И отвечу, господа, – медленно, как бы даже угрожающе произнес бывший жандарм. – Отвечу. Это есть убиенный их высокоблагородие Георгий Порфирьевич Судейкин.
– Судейкин?!
– Судейкин?!
Лакей не удостоил господ повторением. Пристав и следователь переглянулись.
– Скажите, любезнейший, – мягче прежнего отнесся к Суворову следователь, – вы совершенно уверены?
Лакей кивнул и обратился к приставу:
– Мне спех, ваше благородь, доложить надобно. Порядок знаем-с.
– Угу, это ты правильно, – сказал пристав. – Однако повремени. Вот идем, взгляни-ка.
Теперь уж Суворов не пал на колени и не закрестился – вздохнул длинно и горестно.
– Они завсегда вместе: дядюшка и племянник. Судовский это, Николай Димитрич. – И решительно прибавил: – Боле мне никак нельзя. Побегу к начальству.
Около полуночи Судовского отвезли в ближайшую больницу, в Рождественский лазарет Красного Креста, а пристав и следователь, изучив «место преступления», занялись протоколом.
На звонок никто не отозвался. Почудились шаги, осторожные, медленные, будто кто шел ощупью. Дворник еще позвонил. Ответа не было. Дворник от страха озяб и припустил в участок…
Теперь в прихожей теснились пристав, городовые, чины сыскной полиции. И дворник, углядев в углу что-то грузное, большое, попятился: «Убивец!»
– Дур-рак! – в сердцах буркнул пристав. – Шубы.
И верно, то были шубы, одна с енотовым воротником, другая – с бобровым. Пристав, глядя на них, думал: «Протокол. Протокол».
В его служебном желании поскорее составить протокол крылось другое, неслужебное желание: чернила, перо, бумага словно бы перемещают внимание, убитый уже не убитый, а «предмет осмотра»… Да-да, протокол. Ну-с, примерно так: «Труп лежит на животе и притом с незначительным поворотом на левое плечо. Лицо обращено книзу и немного в левую сторону. Левая рука вытянута, правая согнута в локте. На полу лужа крови. Около головы покойного лежит лом…»
«Однако буйвол», – подумал пристав, глядя на убитого. И вздрогнул: из другой комнаты донесся стон. Нестрашный, жалостливый, почти детский, а потому пугающий. Пристав нервным кивком пригласил за собою чинов сыскной полиции, городовых.
Рослый, плечистый человек, согнувшись, как плача, припал к мраморной доске высокого комода. Мрамор был окровавлен.
– Поддержите его, – тихо сказал пристав городовым. Ну конечно, конечно, вот этот, решил пристав, этот вот самый и укокошил «буйвола», да и сам, видать, получил на орехи.
– Осторожней, – по-прежнему шепотом, точно боясь растревожить раненого, скомандовал пристав, – осторожней, не пьяный. На диван его. Так. Ноги, ноги…
– М-мм, – простонал раненый и внезапным, странно-прозрачным голосом попросил: – Пить дайте.
– Дайте, дайте, – быстро велел пристав. И как прицелился: – Кто вы такой? Имя?
– Ко… Ко-ко, – с усилием, сквозь зубы отвечал раненый.
Пристав опешил.
– Имя, имя, говорю, назовите.
Человек на диване смотрел как в темноту.
– Спать… Спать хочется, – произнес он тонким, неестественным голосом. – Ничего не помню… Яблонский…
Он опять попросил воды. Отхлебнул, громко, по-лошадиному пришлепнул губами. Потом досадливо, будто синяк или шишку, тронул проломленное темя, зашевелил липкими пальцами.
– Об шкатулку ударился. Проиграл деньги… В шкатулке деньги…
И как в омут ушел.
«Ага, – подумал пристав, – вон оно что: Яблонский – его фамилия, а дело денежное, карточное. Ну и публика! Славный городок наш Санкт-Петербург, какие штуки выкидывают».
– Осмелюсь, ваше благородие… Они не жилец. – Дворник не переступал порога комнаты, оттуда, с порога, указывал пальцем на диван.
– Жилец, не жилец – доктор решит, – рассеянно отозвался пристав.
– Дак не они жилец, ваше благородие, – повторил дворник, – я наших-то приписанных, как свои, – он поднял руку, растопырил пятерню. – Этот не Яблонский, этот к господину Яблонскому приходил, а жить у нас не жил.
– То есть как это «не этот»? А где же этот?
– Кто ё знает, ваше благородие.
– Яблонский один проживал?
– Как есть один. Даже чудно.
– И прислугу не держал?
– Лакея держал. Приходящего.
– Где лакей?
– Кто с знает. Должно, вышедши.
– «Вышедши». – Раздражился пристав, мельком подумав, что следователю, черт его дери, давно пора быть на месте происшествия.
Наконец пожаловали полицейский врач и следователь. Пристав с озабоченной и укоризненной миной поднялся им навстречу.
– Прошу, господа. Заждался.
Следователь обиженно взглянул на часы.
– Тридцать пять минут назад, будучи дома, я получил от прокурора предложение о производстве предварительного следствия.
Доктор занялся раненым. В мозгу, поди, не меньше дюжины черепных осколков, потеря крови чудовищная. Гм, феноменально: жизнь теплится, экий могучий организм.
В прихожей позвонили.
– Лакей ихний, – определил дворник. – Пущать али…
– Живо! – сказал пристав. – Давай-ка сюда!
Суворов вернулся из Озерков, куда посылал его Сергей Петрович с запиской к какому-то приятелю. Приятеля этого Петруха не нашел и даже расстроился: бывший унтер исполнительным был. Но барин не велел приходить раньше позднего вечера, и Петруха усладился в буфете.
Едва он вошел, хмель с него слетел, как картуз на ветру. И жаром обдало. Он рухнул на колени, лицо стало нехорошее. Потом он поднялся, перекрестился.
– Кто это? – спросил пристав, указывая на труп.
– Ответьте, пожалуйста, – пригласил следователь.
– И отвечу, господа, – медленно, как бы даже угрожающе произнес бывший жандарм. – Отвечу. Это есть убиенный их высокоблагородие Георгий Порфирьевич Судейкин.
– Судейкин?!
– Судейкин?!
Лакей не удостоил господ повторением. Пристав и следователь переглянулись.
– Скажите, любезнейший, – мягче прежнего отнесся к Суворову следователь, – вы совершенно уверены?
Лакей кивнул и обратился к приставу:
– Мне спех, ваше благородь, доложить надобно. Порядок знаем-с.
– Угу, это ты правильно, – сказал пристав. – Однако повремени. Вот идем, взгляни-ка.
Теперь уж Суворов не пал на колени и не закрестился – вздохнул длинно и горестно.
– Они завсегда вместе: дядюшка и племянник. Судовский это, Николай Димитрич. – И решительно прибавил: – Боле мне никак нельзя. Побегу к начальству.
Около полуночи Судовского отвезли в ближайшую больницу, в Рождественский лазарет Красного Креста, а пристав и следователь, изучив «место преступления», занялись протоколом.
2
Около полуночи курьерский громыхал далеко от столицы.
В купе сидели двое. Один словно конвоир, другой как арестант. Конвоиры стреляют при попытке к бегству; этот выстрелит при попытке ареста. Арестанты едут из тюрьмы в тюрьму, с этапа на этап; этот ехал из неволи на волю.
Двое в купе молчали. Оба могли бы сказать многое, слишком многое они могли бы сказать друг другу. И потому молчали. Куницкий оглаживал револьвер. Брякнут шпоры, мелькнет голубое – Дегаев получит свою пулю.
Куницкий качался вместе с вагоном. Рядом качался Дегаев. Маленькая ушная раковина. Большая голова. Профиль смазан. Ничего отчетливого, определенного. «Что за наваждение владело нами? Чего мы все стоим, коли нами дирижировал этот?» – думал Куницкий.
Некогда он принял от Дегаева нелегальный кружок в Институте путей сообщения. Восхищался Дегаевым всегда. Теперь презирал, ненавидел. Однако не так, как Лопатин, – свысока и гадливо. И не так, как Якубович, – пылая, едва удерживая рыдания. И не так, как Флеров, – с холодной яростью.
Стась Куницкий простил бы Дегаева. Простил бы, потому что понял бы, окажись Дегаев русским Конрадом Валленродом. Да, простил бы и гибель товарищей, и свою собственную гибель.
Мицкевич написал «Конрада Валленрода», издал в России. В России Мицкевич дружил с Полевым. Полевой был дедом Дегаева… Ах, все это к черту, все это в сторону… О, если б Дегаев оказался Валленродом. Тайный литовец в личине германца, Конрад добился плаща и знаков великого магистра. Тайному литовцу в личине германца претили измены, двоедушие. Но он сжал свое сердце, чтоб извести тевтонскую свору ради счастья родного народа. И погиб под бременем зла. Как Самсон под развалинами им же сотрясенного храма… Конрад не повторился в Дегаеве. И не погиб Дегаев под бременем зла. Промотавшийся игрок. Он обманул товарищей однажды. Куницкого он обманул дважды. Стась простил бы ему измены, повторись в Дегаеве Конрад Валленрод. Простил бы, пусть его судят моралисты вроде Петра Якубовича… Эх, брякнули бы шпоры, мелькнуло б голубое – не дрогнет рука.
В Петербурге Куницкий поклялся пристрелить Дегаева, если нагрянут жандармы. Так пусть нагрянут! Почему держать слово, данное иуде? Иуда свое сделал, почему не помочь иуде уйти из жизни? Лопатин не огорчился бы.
(Да, Герман Александрович, кажется, не был склонен исполнять все условия заграничников. Когда Дегаев дал ему план своей квартиры, Лопатин наставлял помощников Дегаева, этих молчаливых сумрачных парней, похожих на бурсаков. Объяснив, прибавил: «А потом и хозяина квартиры…» Тут подошел Дегаев. Спросил «бурсаков», понятно ль, что делать завтра? Услышал: «Сперва Судейкина с адъютантом, после – хозяина квартиры». Дегаев обмер: «Как? И меня?!» Бурсаки изумились: они не знали, что убийство должно совершиться в дегаевской квартире, не знали, что Дегаев – это Яблонский, а Яблонский – это Дегаев и что Яблонский-Дегаев продался Судейкину… Лопатин фальшиво рассмеялся, отвел их в сторону.)
А теперь вот спроваживай мерзавца за границу. Ему, видите ли, обещано сохранить жизнь… Стась Куницкий оглаживал револьвер. Револьвер был тяжелый, «бульдог», четвертной заплачен Лежану за этот «бульдог».
Курьерский рассекал ночь, не догнать петербургской поземке. Но за черным окном, невидимые в ночи, сливались и расходились телеграфные проволоки. Едва обнаружат исчезновение инспектора, едва обнаружат исчезновение Дегаева – и сообщат всем начальникам губернских жандармских управлений, всем начальникам портовых и железнодорожных жандармов, во все пограничные пункты империи. Телеграфные проволоки бегут за черным окном, то отставая, то обгоняя курьерский. А рядом, бок о бок, не попутчиком, но конвоиром, старый товарищ, неистовый Стась, в его жилах кровь грузинки и поляка, неистовый Куницкий, народоволец и член польского «Пролетариата». Он рядом, бок о бок, у него тяжелый «бульдог», револьвер от Лежана.
Никогда не было так мало шансов избегнуть возмездия. С той стороны или с другой – велика ли разница?.. Но странная спокойная усталость владеет Дегаевым. Впервые за долгие месяцы его не гложет страх. Последним приступом страха, последней вспышкой ужаса были последние часы в Петербурге.
Выстрел и ужас рванули как электричеством мышцы, нервы. И не потому, что Судейкин навзрыд закричал, по-волчьи оскалился, а потому, что закричало другое, давешнее, лопатинское: «А после – хозяина…»
Ни на Гончарной и ни на Знаменской извозчиков не оказалось. Спасительный ужас держал Дегаева за глотку. Он действовал не суетливо, а стремительно. И чудом, словно на рысаке, перенесся на Забалканский проспект.
Квартиру присмотрели накануне. Росси был один, Росси ждал Дегаева.
Степана Росси – по паспорту итальянского подданного, по делам русского крамольника – Дегаев знавал еще на юге, в тамошних подпольных кружках.
Росси дал Дегаеву бритвенный прибор. Дегаев брился тщательно, как в театр собирался. Не сознавал, однако, не замечал, что говорит без умолку, горячечно.
Говорил о том, что Росси было знать не положено: убийством Судейкина искуплена его, Дегаева, вина перед партией, Лопатину никто не поручал вмешиваться, Герман Александрович по обыкновению много берет на себя; «хохлы» – Дегаев назвал имена, те самые, с которыми он, Росси, встречался на Большой Садовой, помогли ему, Дегаеву, а теперь он поедет в Париж, а в России о нем, Сергее Петровиче, еще не раз пожалеют. Пожалеют! Он бы многое сделал, если бы…
Дегаев не умолк и тогда, когда вместо своего долгополого пальто надевал новехонькое, короткое, с накладными плечами, и когда примерял перед зеркалом атласный шапокляк, такой модный в сравнении с его потертой барашковой шапкой.
Переодетый, гладко бритый, он показался себе неузнаваемым и почти весело пригласил Росси: «Проводите меня!»
На Варшавском вокзале, всегда оживленном, в огнях, они приметили одного из «хохлов», поняли, что все сошло удачно. Не доходя до вагона, Росси отстал и замешался в публике.
В купе сидел Куницкий. Стась ни о чем не спросил. Лицо его казалось голубоватым. Сергей Петрович ощутил непримиримую враждебность Куницкого. Но Дегаев загодя знал, зачем и почему поедут они в одном купе. Огорчился другому, пустячному: Дегаев не терпел табака, а Куницкий курил отчаянно.
Вот и сейчас он опять зажигал папиросу, и Дегаев недовольно пошевелился, хотя понимал всю ничтожность своего недовольства.
«Дыми, дыми, – мстительно думал Сергей Петрович, – дыми. Вы все предусмотрели, голубчики, а? Где вам догадаться, что я не ветром подбит, при больших тысячах? Откуда? Чьи? То-то и оно, смешались, не разберешь – откуда и чьи: пахнут и Судейкиным, и партийной кассой».
Правду сказать, стыдился он этих тридцати тысяч. Утешался: «Обстоятельства сильнее нас». И все-таки мог бы, нашел бы силы признать все, во всем признаться, а в этих вот деньгах – как добыл, как утаил – никогда бы и на медленном огне не признался.
Теперь, в поезде, вспоминая про деньги, он не то чтобы радовался им, торжествовал, что всех обвел, нет, он испытывал мстительное злорадство. Оно уводило и от Куницкого с его «бульдогом», и от этих невидимых телеграфных проволок, и от того рокового, что могло стрястись еще до пароходной каюты.
Но едва поезд тормозил, едва показывались сперва беглые, потом недвижные огни, а на дебаркадерах возникали тени, слышались голоса, как Сергей Петрович ощущал весомые, редкие толчки сердца.
Куницкий вставал, прислонялся спиной к дверям. Настороженный, с голубеющим, как бы светящимся лицом, с закушенной в зубах папиросой. А рука в кармане, где револьвер.
Ударял колокол. Свистел обер-кондуктор. И вот уж опять все сильнее, все четче стучали колеса, стучали заветное: «Ли-ба-ва, Ли-ба-ва, Ли-ба-ва…»
Был первый час ночи.
В купе сидели двое. Один словно конвоир, другой как арестант. Конвоиры стреляют при попытке к бегству; этот выстрелит при попытке ареста. Арестанты едут из тюрьмы в тюрьму, с этапа на этап; этот ехал из неволи на волю.
Двое в купе молчали. Оба могли бы сказать многое, слишком многое они могли бы сказать друг другу. И потому молчали. Куницкий оглаживал револьвер. Брякнут шпоры, мелькнет голубое – Дегаев получит свою пулю.
Куницкий качался вместе с вагоном. Рядом качался Дегаев. Маленькая ушная раковина. Большая голова. Профиль смазан. Ничего отчетливого, определенного. «Что за наваждение владело нами? Чего мы все стоим, коли нами дирижировал этот?» – думал Куницкий.
Некогда он принял от Дегаева нелегальный кружок в Институте путей сообщения. Восхищался Дегаевым всегда. Теперь презирал, ненавидел. Однако не так, как Лопатин, – свысока и гадливо. И не так, как Якубович, – пылая, едва удерживая рыдания. И не так, как Флеров, – с холодной яростью.
Стась Куницкий простил бы Дегаева. Простил бы, потому что понял бы, окажись Дегаев русским Конрадом Валленродом. Да, простил бы и гибель товарищей, и свою собственную гибель.
Мицкевич написал «Конрада Валленрода», издал в России. В России Мицкевич дружил с Полевым. Полевой был дедом Дегаева… Ах, все это к черту, все это в сторону… О, если б Дегаев оказался Валленродом. Тайный литовец в личине германца, Конрад добился плаща и знаков великого магистра. Тайному литовцу в личине германца претили измены, двоедушие. Но он сжал свое сердце, чтоб извести тевтонскую свору ради счастья родного народа. И погиб под бременем зла. Как Самсон под развалинами им же сотрясенного храма… Конрад не повторился в Дегаеве. И не погиб Дегаев под бременем зла. Промотавшийся игрок. Он обманул товарищей однажды. Куницкого он обманул дважды. Стась простил бы ему измены, повторись в Дегаеве Конрад Валленрод. Простил бы, пусть его судят моралисты вроде Петра Якубовича… Эх, брякнули бы шпоры, мелькнуло б голубое – не дрогнет рука.
В Петербурге Куницкий поклялся пристрелить Дегаева, если нагрянут жандармы. Так пусть нагрянут! Почему держать слово, данное иуде? Иуда свое сделал, почему не помочь иуде уйти из жизни? Лопатин не огорчился бы.
(Да, Герман Александрович, кажется, не был склонен исполнять все условия заграничников. Когда Дегаев дал ему план своей квартиры, Лопатин наставлял помощников Дегаева, этих молчаливых сумрачных парней, похожих на бурсаков. Объяснив, прибавил: «А потом и хозяина квартиры…» Тут подошел Дегаев. Спросил «бурсаков», понятно ль, что делать завтра? Услышал: «Сперва Судейкина с адъютантом, после – хозяина квартиры». Дегаев обмер: «Как? И меня?!» Бурсаки изумились: они не знали, что убийство должно совершиться в дегаевской квартире, не знали, что Дегаев – это Яблонский, а Яблонский – это Дегаев и что Яблонский-Дегаев продался Судейкину… Лопатин фальшиво рассмеялся, отвел их в сторону.)
А теперь вот спроваживай мерзавца за границу. Ему, видите ли, обещано сохранить жизнь… Стась Куницкий оглаживал револьвер. Револьвер был тяжелый, «бульдог», четвертной заплачен Лежану за этот «бульдог».
Курьерский рассекал ночь, не догнать петербургской поземке. Но за черным окном, невидимые в ночи, сливались и расходились телеграфные проволоки. Едва обнаружат исчезновение инспектора, едва обнаружат исчезновение Дегаева – и сообщат всем начальникам губернских жандармских управлений, всем начальникам портовых и железнодорожных жандармов, во все пограничные пункты империи. Телеграфные проволоки бегут за черным окном, то отставая, то обгоняя курьерский. А рядом, бок о бок, не попутчиком, но конвоиром, старый товарищ, неистовый Стась, в его жилах кровь грузинки и поляка, неистовый Куницкий, народоволец и член польского «Пролетариата». Он рядом, бок о бок, у него тяжелый «бульдог», револьвер от Лежана.
Никогда не было так мало шансов избегнуть возмездия. С той стороны или с другой – велика ли разница?.. Но странная спокойная усталость владеет Дегаевым. Впервые за долгие месяцы его не гложет страх. Последним приступом страха, последней вспышкой ужаса были последние часы в Петербурге.
Выстрел и ужас рванули как электричеством мышцы, нервы. И не потому, что Судейкин навзрыд закричал, по-волчьи оскалился, а потому, что закричало другое, давешнее, лопатинское: «А после – хозяина…»
Ни на Гончарной и ни на Знаменской извозчиков не оказалось. Спасительный ужас держал Дегаева за глотку. Он действовал не суетливо, а стремительно. И чудом, словно на рысаке, перенесся на Забалканский проспект.
Квартиру присмотрели накануне. Росси был один, Росси ждал Дегаева.
Степана Росси – по паспорту итальянского подданного, по делам русского крамольника – Дегаев знавал еще на юге, в тамошних подпольных кружках.
Росси дал Дегаеву бритвенный прибор. Дегаев брился тщательно, как в театр собирался. Не сознавал, однако, не замечал, что говорит без умолку, горячечно.
Говорил о том, что Росси было знать не положено: убийством Судейкина искуплена его, Дегаева, вина перед партией, Лопатину никто не поручал вмешиваться, Герман Александрович по обыкновению много берет на себя; «хохлы» – Дегаев назвал имена, те самые, с которыми он, Росси, встречался на Большой Садовой, помогли ему, Дегаеву, а теперь он поедет в Париж, а в России о нем, Сергее Петровиче, еще не раз пожалеют. Пожалеют! Он бы многое сделал, если бы…
Дегаев не умолк и тогда, когда вместо своего долгополого пальто надевал новехонькое, короткое, с накладными плечами, и когда примерял перед зеркалом атласный шапокляк, такой модный в сравнении с его потертой барашковой шапкой.
Переодетый, гладко бритый, он показался себе неузнаваемым и почти весело пригласил Росси: «Проводите меня!»
На Варшавском вокзале, всегда оживленном, в огнях, они приметили одного из «хохлов», поняли, что все сошло удачно. Не доходя до вагона, Росси отстал и замешался в публике.
В купе сидел Куницкий. Стась ни о чем не спросил. Лицо его казалось голубоватым. Сергей Петрович ощутил непримиримую враждебность Куницкого. Но Дегаев загодя знал, зачем и почему поедут они в одном купе. Огорчился другому, пустячному: Дегаев не терпел табака, а Куницкий курил отчаянно.
Вот и сейчас он опять зажигал папиросу, и Дегаев недовольно пошевелился, хотя понимал всю ничтожность своего недовольства.
«Дыми, дыми, – мстительно думал Сергей Петрович, – дыми. Вы все предусмотрели, голубчики, а? Где вам догадаться, что я не ветром подбит, при больших тысячах? Откуда? Чьи? То-то и оно, смешались, не разберешь – откуда и чьи: пахнут и Судейкиным, и партийной кассой».
Правду сказать, стыдился он этих тридцати тысяч. Утешался: «Обстоятельства сильнее нас». И все-таки мог бы, нашел бы силы признать все, во всем признаться, а в этих вот деньгах – как добыл, как утаил – никогда бы и на медленном огне не признался.
Теперь, в поезде, вспоминая про деньги, он не то чтобы радовался им, торжествовал, что всех обвел, нет, он испытывал мстительное злорадство. Оно уводило и от Куницкого с его «бульдогом», и от этих невидимых телеграфных проволок, и от того рокового, что могло стрястись еще до пароходной каюты.
Но едва поезд тормозил, едва показывались сперва беглые, потом недвижные огни, а на дебаркадерах возникали тени, слышались голоса, как Сергей Петрович ощущал весомые, редкие толчки сердца.
Куницкий вставал, прислонялся спиной к дверям. Настороженный, с голубеющим, как бы светящимся лицом, с закушенной в зубах папиросой. А рука в кармане, где револьвер.
Ударял колокол. Свистел обер-кондуктор. И вот уж опять все сильнее, все четче стучали колеса, стучали заветное: «Ли-ба-ва, Ли-ба-ва, Ли-ба-ва…»
Был первый час ночи.
3
В первом часу ночи тайный советник фон Плеве подровнял бумаги стопкой. Вячеслав Константинович любил это финальное движение: «Исполнен долг». Кончен длинный служебный день. Один из тех, которые зачастую продолжались и вне департамента, в домашнем кабинетном уединении.
Отношение к письменным занятиям (а равно и к письменным принадлежностям) было у г-на Плеве не мелкочиновничье, не канцелярское, а почти жреческое. Он обладал уверенным почерком, бумагу и перья всегда выбирал сам, карандашом пользовался редко, чернила предпочитал фиолетовые, ибо в фиолетовом усматривал безукоризненность, чуждую эмоциям.
Запирая ящики, Вячеслав Константинович мельком, но с удовольствием слышал мелодическое позвякивание связки бронзовых ключиков, ритуальные звуки завершающегося длинного служебного дня. «Исполнен долг…»
Теперь тайный советник и кавалер, директор департамента полиции его превосходительства В.К. фон Плеве был уже человеком вполне домашним. Отец своих детей, супруг своей Зизи.
Он поднялся, удостоверился, все ли в порядке, и по обыкновению тихо порадовался, что сумел отстоять свой кабинет от агрессии супруги. Она вольна командовать где угодно. И командует. Гостиная недавно украсилась французскими пасторалями, столовая – недурными маринами, а спальня – чем-то весьма и весьма пикантным, кажется, кисти Греза. Но в кабинете все неизменно. Мебель прежняя, привычная, еще варшавская. Лишь к настольному портрету покойного государя Александра Николаевича прибавился портрет государя императора Александра Александровича, царствующего благополучно. Г-ну Плеве очень нравятся эти портреты: такие превосходные, в мягких отблесках рамки шагреневой кожи.
Тайный советник уже замыкал дверь, когда заспанный слуга подал пакет. Плеве увидел: «Немедленно! В собственные руки!» Вячеслав Константинович устало, но без досады снова уселся к столу, звучно щелкнул ножницами и двумя длинными белыми пальцами извлек записку.
Хладнокровие тайного советника вошло в министерскую поговорку. Но сейчас никто не узнал бы директора департамента. Он был в смятении, его бледные, вялые щеки дрожали. Внезапно он стал цедить площадную брань. Потом онемел. Его обложило как ватой. И словно сквозь вату г-н Плеве услышал гул катастрофы.
Его спасла привычка к письменным занятиям. Он безотчетно потянулся к бумаге, к перу. Вячеслав Константинович не думал ни про убитого, ни про убийц. Он думал о себе. Но мысли о себе переплетались сейчас с Судейкиным и Яблонским-Дегаевым.
«1. Осведомил ли инспектор своего агента о том, что директор департамента санкционировал покушение на министра внутренних дел?
2. Если осведомил, то поверил ли агент инспектору?
3. Если поверил, то намерен ли агент огласить этот проект?»
Г-н Плеве задавал вопросы, на которые следовало ответить г-ну Плеве. Фиолетовые чернила, подсыхая, оставляли след мертвенно-радужный, как керосин.
Вячеслав Константинович положил перо. Он словно отстранился, высвободился. Круг очерчен. Хаос отступил. Он еще не принял никакого решения. Но он уже может оглядеться, перевести дух.
Тайный советник медленно, будто нехотя, сжигал листок в пламени свечи.
Близился рассвет.
Отношение к письменным занятиям (а равно и к письменным принадлежностям) было у г-на Плеве не мелкочиновничье, не канцелярское, а почти жреческое. Он обладал уверенным почерком, бумагу и перья всегда выбирал сам, карандашом пользовался редко, чернила предпочитал фиолетовые, ибо в фиолетовом усматривал безукоризненность, чуждую эмоциям.
Запирая ящики, Вячеслав Константинович мельком, но с удовольствием слышал мелодическое позвякивание связки бронзовых ключиков, ритуальные звуки завершающегося длинного служебного дня. «Исполнен долг…»
Теперь тайный советник и кавалер, директор департамента полиции его превосходительства В.К. фон Плеве был уже человеком вполне домашним. Отец своих детей, супруг своей Зизи.
Он поднялся, удостоверился, все ли в порядке, и по обыкновению тихо порадовался, что сумел отстоять свой кабинет от агрессии супруги. Она вольна командовать где угодно. И командует. Гостиная недавно украсилась французскими пасторалями, столовая – недурными маринами, а спальня – чем-то весьма и весьма пикантным, кажется, кисти Греза. Но в кабинете все неизменно. Мебель прежняя, привычная, еще варшавская. Лишь к настольному портрету покойного государя Александра Николаевича прибавился портрет государя императора Александра Александровича, царствующего благополучно. Г-ну Плеве очень нравятся эти портреты: такие превосходные, в мягких отблесках рамки шагреневой кожи.
Тайный советник уже замыкал дверь, когда заспанный слуга подал пакет. Плеве увидел: «Немедленно! В собственные руки!» Вячеслав Константинович устало, но без досады снова уселся к столу, звучно щелкнул ножницами и двумя длинными белыми пальцами извлек записку.
Хладнокровие тайного советника вошло в министерскую поговорку. Но сейчас никто не узнал бы директора департамента. Он был в смятении, его бледные, вялые щеки дрожали. Внезапно он стал цедить площадную брань. Потом онемел. Его обложило как ватой. И словно сквозь вату г-н Плеве услышал гул катастрофы.
Его спасла привычка к письменным занятиям. Он безотчетно потянулся к бумаге, к перу. Вячеслав Константинович не думал ни про убитого, ни про убийц. Он думал о себе. Но мысли о себе переплетались сейчас с Судейкиным и Яблонским-Дегаевым.
«1. Осведомил ли инспектор своего агента о том, что директор департамента санкционировал покушение на министра внутренних дел?
2. Если осведомил, то поверил ли агент инспектору?
3. Если поверил, то намерен ли агент огласить этот проект?»
Г-н Плеве задавал вопросы, на которые следовало ответить г-ну Плеве. Фиолетовые чернила, подсыхая, оставляли след мертвенно-радужный, как керосин.
Вячеслав Константинович положил перо. Он словно отстранился, высвободился. Круг очерчен. Хаос отступил. Он еще не принял никакого решения. Но он уже может оглядеться, перевести дух.
Тайный советник медленно, будто нехотя, сжигал листок в пламени свечи.
Близился рассвет.
4
Светало весело, чисто. Рая вздохнула:
– «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась…»
Савицкий молчал. Спать хотелось, поташнивало. Вчера вьюги не было и мгла не носилась. А может, вьюжило? Савицкий не помнил, какая давеча стояла погода. Он поздно вернулся на Большую Садовую. Пришлось будить и умасливать чаевыми дворника Петра Степановича.
Спать хотелось, поташнивало. До рассвета они с Раисой Кранцфельд печатали листовки о казни обершпиона Судейкина. И откуда взялись силы? После всего, что было, откуда силы взялись? Говорят, тяжко раненный в атаке, случается, бежит, бежит, бежит.
Савицкий слышал, как Рая пакует, увязывает листовки, что-то там делает, ходит. А он, Савицкий, бежал, бежал… Не один – с Волянским. Утро было, летнее утро, не нынешнее. Волянского везли в тюрьму, а он взял и подкараулил в придорожных кустах. И выскочил наперерез. На дорогу выскочил с револьвером… С револьвером, а не с ломом-пешней… Отбил Волянского, и они бежали лесом… До Каменец-Подольска недалеко, им бы до города добраться, а там уж… В Каменец-Подольске, там ведь жила Роза Франк, невеста Якубовича… У Розы Франк… Подожди, это ведь после… У Розы, на Песках встретил Дегаева, и Дегаев сказал: «Поселитесь на Большой Садовой, там живет Татьяна Голубева». Не Татьяна и не Голубева, а Рая Кранцфельд. Но это потом, а сейчас надо бежать, бежать через лес, а в лесу утро, но почему-то все темнее, темнее… Совсем стемнело, до глухой черноты.
Он спал и не слышал, как пришел Лопатин, как Рая шепнула Лопатину, указывая на спящего:
– Удивительный! Явился – полотно, смерть. И ничего, ночь напролет печатал.
Лопатин вздохнул, опустился на стул. Он тоже был измучен. Ему следовало тотчас же уехать из Петербурга. Вообще из России, а он медлил. Он знал, что не уедет. Во всяком случае, до тех пор, пока не получит условной телеграммы от Стася.
Лопатин числил за собою некий долг. Нравственные долги были у него всю жизнь. Он сам принимал их на себя. И платил щедро, с процентами.
Однако делом Судейкина – Дегаева погашен ли нравственный долг? Еще не отчетливо, но уже тревожно различались последствия дегаевщины. Не столько внешние, искорежившие организацию, сколько внутренние. Более глубокие и менее излечимые.
Участь Блинова не выходила из головы. Блинов не вынес своего невольного пособничества Дегаеву. Есть души высокие, их сокрушает сознание вины, пусть и невольной; они не умеют кивать на обстоятельства, не хотят пожимать плечами: откуда, мол, мы знали. И тогда – Литейный мост.
Не все Блиновы, это так. Но почти многих из них ждет свой Литейный мост. Он еще впереди. Непременно возникнет, едва из мглы выступит мерзкая двуликость, кровь и грязь дегаевщины. Можно говорить о зигзагах движения, об ошибках, о доверии или о том, что легко, дескать, кулаками махать после драки. Да, говорить-то можно, а впереди – Литейный мост. И как они перейдут его?
Лопатину претило быть пасомым: он слишком был вольнолюбив. Но и пастырем не ощущал он себя; он слишком уважал пасомых. Однако Лопатин сознавал силу собственного влияния. Она не тешила – налагала ответственность.
Благоразумие диктовало отъезд из Петербурга. Но что значил здравый смысл, когда в доме на Большой Садовой спал истерзанный Савицкий? Дорого ль стоил здравый смысл, когда эта чернявенькая Раечка печатала ночью листовки? Как уехать, когда от Куницкого еще нет условной телеграммы и возможны любые неожиданности?
Лопатин смотрел на спящего. Не картинный герой, из тех, что гибнут молча. Начинал, конечно, как многие: вышибли из гимназии «за устройство нахальной сходки». Как многие… Но одно происшествие в жизни Савицкого особенно трогало Германа Александровича: Савицкий на свой страх и риск, без всяких указаний от партии отбил у стражников ссыльного. Фамилию ссыльного Лопатин не помнил, она ничего не говорила ему, да суть-то не в фамилии спасенного, а в поступке спасавшего. Почти нежность ощущал Лопатин, глядя на спящего. И думал о том, что допустил что-то жесткое, чрезмерно жесткое, нельзя было парню всю ночь еще и с листовками возиться.
– Хотите чаю? – шепотом спросила Кранцфельд. Он шепотом поблагодарил. Не до чаю, он заберет часть листовок и уйдет. С минуты на минуту явится Росси: унесет шрифт. Все, шабаш. И нынче Голубева с Савицким исчезнут из Петербурга. Понятно? Вот так-то!
– «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась…»
Савицкий молчал. Спать хотелось, поташнивало. Вчера вьюги не было и мгла не носилась. А может, вьюжило? Савицкий не помнил, какая давеча стояла погода. Он поздно вернулся на Большую Садовую. Пришлось будить и умасливать чаевыми дворника Петра Степановича.
Спать хотелось, поташнивало. До рассвета они с Раисой Кранцфельд печатали листовки о казни обершпиона Судейкина. И откуда взялись силы? После всего, что было, откуда силы взялись? Говорят, тяжко раненный в атаке, случается, бежит, бежит, бежит.
Савицкий слышал, как Рая пакует, увязывает листовки, что-то там делает, ходит. А он, Савицкий, бежал, бежал… Не один – с Волянским. Утро было, летнее утро, не нынешнее. Волянского везли в тюрьму, а он взял и подкараулил в придорожных кустах. И выскочил наперерез. На дорогу выскочил с револьвером… С револьвером, а не с ломом-пешней… Отбил Волянского, и они бежали лесом… До Каменец-Подольска недалеко, им бы до города добраться, а там уж… В Каменец-Подольске, там ведь жила Роза Франк, невеста Якубовича… У Розы Франк… Подожди, это ведь после… У Розы, на Песках встретил Дегаева, и Дегаев сказал: «Поселитесь на Большой Садовой, там живет Татьяна Голубева». Не Татьяна и не Голубева, а Рая Кранцфельд. Но это потом, а сейчас надо бежать, бежать через лес, а в лесу утро, но почему-то все темнее, темнее… Совсем стемнело, до глухой черноты.
Он спал и не слышал, как пришел Лопатин, как Рая шепнула Лопатину, указывая на спящего:
– Удивительный! Явился – полотно, смерть. И ничего, ночь напролет печатал.
Лопатин вздохнул, опустился на стул. Он тоже был измучен. Ему следовало тотчас же уехать из Петербурга. Вообще из России, а он медлил. Он знал, что не уедет. Во всяком случае, до тех пор, пока не получит условной телеграммы от Стася.
Лопатин числил за собою некий долг. Нравственные долги были у него всю жизнь. Он сам принимал их на себя. И платил щедро, с процентами.
Однако делом Судейкина – Дегаева погашен ли нравственный долг? Еще не отчетливо, но уже тревожно различались последствия дегаевщины. Не столько внешние, искорежившие организацию, сколько внутренние. Более глубокие и менее излечимые.
Участь Блинова не выходила из головы. Блинов не вынес своего невольного пособничества Дегаеву. Есть души высокие, их сокрушает сознание вины, пусть и невольной; они не умеют кивать на обстоятельства, не хотят пожимать плечами: откуда, мол, мы знали. И тогда – Литейный мост.
Не все Блиновы, это так. Но почти многих из них ждет свой Литейный мост. Он еще впереди. Непременно возникнет, едва из мглы выступит мерзкая двуликость, кровь и грязь дегаевщины. Можно говорить о зигзагах движения, об ошибках, о доверии или о том, что легко, дескать, кулаками махать после драки. Да, говорить-то можно, а впереди – Литейный мост. И как они перейдут его?
Лопатину претило быть пасомым: он слишком был вольнолюбив. Но и пастырем не ощущал он себя; он слишком уважал пасомых. Однако Лопатин сознавал силу собственного влияния. Она не тешила – налагала ответственность.
Благоразумие диктовало отъезд из Петербурга. Но что значил здравый смысл, когда в доме на Большой Садовой спал истерзанный Савицкий? Дорого ль стоил здравый смысл, когда эта чернявенькая Раечка печатала ночью листовки? Как уехать, когда от Куницкого еще нет условной телеграммы и возможны любые неожиданности?
Лопатин смотрел на спящего. Не картинный герой, из тех, что гибнут молча. Начинал, конечно, как многие: вышибли из гимназии «за устройство нахальной сходки». Как многие… Но одно происшествие в жизни Савицкого особенно трогало Германа Александровича: Савицкий на свой страх и риск, без всяких указаний от партии отбил у стражников ссыльного. Фамилию ссыльного Лопатин не помнил, она ничего не говорила ему, да суть-то не в фамилии спасенного, а в поступке спасавшего. Почти нежность ощущал Лопатин, глядя на спящего. И думал о том, что допустил что-то жесткое, чрезмерно жесткое, нельзя было парню всю ночь еще и с листовками возиться.
– Хотите чаю? – шепотом спросила Кранцфельд. Он шепотом поблагодарил. Не до чаю, он заберет часть листовок и уйдет. С минуты на минуту явится Росси: унесет шрифт. Все, шабаш. И нынче Голубева с Савицким исчезнут из Петербурга. Понятно? Вот так-то!