Страница:
Когда в Одессе Дегаев налаживал типографию, Любинька уже кое о чем догадывалась, но догадки не тревожили ее. Она помогала своему Сержу, своему Сереженьке, своему Сергунчику. Помогала в мелочах, как бы по-домашнему, не вникая ни в цель, ни в смысл того, что делал Серж, Сереженька, Ссргунчик.
А он знал: провал грозит не только ему, но и Белышу. Однако недели минули, и Дегаев не то чтобы позабыл опасность, но почему-то склонился к тому, что Белышу, собственно, ничто не угрожает.
Арестовали обоих. Оба оказались в одесской тюрьме. Дегаев мучился: погубитель… Ему, конечно, была уготована каторга; ей, очевидно, всего лишь ссылка. Может быть, на родину, под надзор. И обоим – разлука. Может быть, навсегда.
Чему больше ужаснулся Дегаев: своей ли каторге или своей разлуке с Белышом? В сущности, каторга и разлука сливались, их нельзя было отграничить. Но где-то в потаенном закоулке души (и тогда, в одесской тюрьме, и теперь, в угрюмом лондонском отеле) Дегаев все же сознавал, что мысль о собственной погибели в каменном мешке была ему непереносимей разлуки с Любинькой. Сознание это не унизило, не согнуло Сергея Петровича – он, однако, предпочел думать не о себе, не о своей участи, а о ней, о Белыше. Воображение – особенное, тюремное – пришло ему на помощь. Скабрезные картины рисовались Дегаеву: как его беложавенькая постанывает в чужой постели. На воле у него не было и тени сомнения в ее телесной преданности, и он не ошибался. В тюрьме возникало другое. Дегаев жалел себя. Он не воображал, а словно бы в самом деле уже угасал, уже умирал в петропавловском подземелье, изъязвленный, цинготный, пищали крысы, он умирал… А кто-то целовал припухлые свежие губки Белыша, целовал и тискал ее плечи… Дегаев жалел себя и ненавидел ее.
Но уже внутренне готовый на измену, уже заявив этой дубине полковнику Катанскому, что будет откровенен лишь с инспектором Судейкиным, уже созрев для измены, Дегаев опять и опять пытался определить, что им движет: ужас ли каторги или ужас разлуки с Белышом? И он почти убедил себя, что вся суть в Любиньке, он обязан спасти Любиньку, а будь он холост, будь один, тогда, о, тогда другое, совсем другое. Спасая ее, он спас и себя. И он почти придал остойчивость этой утлой уверенности… А потом приехал Георгий Порфирьевич, втроем они встретили Новый год. Были свечи, вино, сладости…
Теперь он опять терзался из-за Любиньки. Невинную, ни к чему не причастную, ее схватили как жену убийцы. К теперешним мыслям о Белыше не примешивалось ничего стороннего, и Дегаев был чист в своих терзаниях.
Положение сестер (Лизу выслали из Петербурга, от Натальи отвернулись «радикалы»), состояние маменьки, сраженной афишками, ценившими голову ее сына в пять и десять тысяч рублей, – все это не трогало Дегаева, как трогало и мучило Володю. Но Белыш… Ах, если б он мог предположить, что с нею так поступят! Не этот юнец вздыхал бы сейчас в лондонском отеле… Они бы с Любинькой не засиделись в Лондоне: туда, за океан, в Канаду, в американские штаты…
Не убийством Судейкина (как кричал! как кричал: «Дегай! Дегай!»), не на Гончарной и не на Варшавском вокзале брызнул Сергею Петровичу живительный, отрадный свет избавления. И даже не в Либаве, когда он молча, без слов и рукопожатий, расстался с «конвоиром», Стасем Куницким. Нет, лишь в Париже. Там он не каялся, это было ни к чему. Там он делал дело: составил «черную книгу», как Тихомиров окрестил перечень тайных агентов, подвизавшихся в подполье; потом – список лиц, коих выдал Судейкину, но которые «по соображениям розыска» оставались на свободе; открыл, что план ликвидации министра Толстого был одобрен самим Плеве. И еще одно, но это уже доверительно, только Льву Александровичу: покойный Судейкин поручал заманить Тихомирова куда-нибудь на немецкую границу, а там бы Тихомирова взяли дружественные России германские власти.
Он открыл это Тихомирову доверительно. Он рассчитывал на благодарность. Ему нужна была помощь Тихомирова. И он заручился обещанием Льва Александровича.
Дегаев получил известие: «меру пресечения» для Белыша смягчат, если найдутся полторы тысячи рублей. Полторы тысячи залога, и супруга государственного преступника – вне тюремных стен. И тогда отъезд (нелегальный, конечно) за границу – проект вполне осуществимый.
Сергей Петрович готов был переслать деньги почтой. Но вывезти Любиньку из России не мог без содействия бывших товарищей. А связаться с ними он не смел, его просьбу с презрением отвергли бы, да и вообще ему под страхом смерти были воспрещены всякие отношения с партией.
Тихомиров согласился помочь побегу Любиньки. Его любезность, его сострадательная готовность были Дегаеву все же неожиданностью, хотя он на них и рассчитывал.
Сергей Петрович испытывал к Тихомирову признательность за участие в судьбе Белыша. Но при этом Дегаев полагал, что тихомировская участливость объясняется доверительным сообщением о замыслах департамента выманить его, Тихомирова, в Германию.
Хорошо, думал Дегаев, пусть так, пусть этим объясняется, все равно он признателен Тихомирову. А вот Володя… Гм, у Володи, оказывается, есть претензии к Льву Александровичу. Ребячество! Однако зачем мешать Володе?
Чем дальше писал, чем дольше переписывал Дегаев-младший письмо свое, тем сильнее завладевали им раздражение, обида и даже гнев. Он уже не брата оправдывал, он обвинял, нападал.
«Никто, опять повторяю, не станет возражать, что жертвы были ужасны. Но Молох революции требует и не таких! У меня у самого сердце разрывается, когда я начинаю думать об узниках, томящихся в тюрьмах. Каждое газетное известие из России заставляет меня глубоко страдать, я положительно с ума схожу, когда вдумываюсь в свое положение. А оно действительно очень печальное. С одной стороны – порванная связь со всеми мне дорогими; с другой – мой любимый человек сильно мучается тем, что он сделал. Все это заставляет меня горько плакать по временам. Я еще нахожусь в таком возрасте (мне еще 20 лет), когда все сильно отпечатлевается на душе. Я лично на очень многое могу решиться по отношению к Вам.
Относительно меня то же. Ваше нежелание иметь какие-либо отношения ко мне я еще заметил в Стокгольме. Сергей Вас оправдывает, но, извините, я могу сказать, что вы бессердечные люди. Пока вам человек нужен, вы имеете дело с ним, как не нужен, вы бросаете его, как тряпку.
Но я чувствую, что не могу изложить в письме всего того, что я думаю, мысли бегут скорее пера. Еще раз я хочу спросить Вас: порвали ли Вы совершенно связь со мной? Мне вопрос этот очень важен. Мое душевное состояние ужасно, семья наша оттолкнута всеми, брат мучается очень сильно судьбою лиц, ставших жертвами этой печальной истории, меня все это повергает в страшное отчаяние, доводящее до мысли о самоубийстве.
Но за что я страдаю всего больше? Я не могу превратиться в иностранца. Я постоянно страдаю. С утра до ночи одни мысли бродят в голове, мысли о том, что я волей-неволей должен остаться отставным революционером. Будьте добры ответить мне, надеюсь, Вы не откажете в этом. Согласны ли Вы были бы повидаться со мною, я дня на три приеду в Париж.»
Из камина понесло вдруг угольной вонью. Дегаев поднялся. За окном меркло. Мрак был груб. Лондон, февраль… Дегаеву все представилось фантастическим, нереальным.
Володя уронил перо. Дегаев сзади обнял брата, дыша в Володин затылок, скользнул глазами по исписанным листкам. «Бедный мальчик, – подумал Дегаев, – как ты страдаешь».
– Попытайся все же понять их, – пробормотал Сергей Петрович.
– Я одно понимаю, – встрепенулся Володя, – я одно теперь понимаю, Сергей. У них одна мораль. Понимаешь? Я теперь все вижу, Сергей. Нужен – все соки отдай, до капли, не нужен – на мостовую. Так Судейкин, так и Тихомиров. Одна мораль, Сергей!
– Ничего не поделаешь.
Сергей Петрович прошелся по комнате. Увидел справочник пароходных компаний. Сто раз уж листал он этот справочник. Вздохнул:
– Скорей бы приехала…
Володя, скрипнув стулом, обернулся.
– Тебе не страшно?
Дегаев понял брата. Ответил вдумчиво:
– Нет, не страшно. Грустно, но не страшно.
– Да ведь навсегда же, – словно бы в горестном недоумении произнес Володя. И повторил, прислушиваясь к этому пугающему: – Навсегда…
Дегаев молчал. Еще в России мерещилась чужая даль, спасительная и надежная: то какие-то заросли, сквозь которые проглядывал выпуклый океан; то старинный, в острых шпилях городок на каком-то острове; то простой рыбацкий поселок на берегу реки… Но все эти картинки Дегаев перелистывал в памяти рассеянно и снисходительно. Не эмиграция ждала его, а иммиграция. В России Дегаеву не было места, какой бы ни была Россия – монархической или республиканской. Он был против всех, все были против него. Сознавая это, Дегаев, случалось, чуял в себе нечто демоническое.
Однако главным в нем была практическая складка. Заграничное существование следовало обеспечить. В забулдыгу он не превратится и не помрет от ностальгии. Он даровитый математик. (Наверное, он был не даровитым, а способным математиком.) Математика не затрагивает ничьих интересов. И математикой можно прожить безбедно, не затрагивая ничьих интересов: математика нужна всем.
Нет, он не останется в Нью-Йорке. Ему бы только добраться до Нью-Йорка. А потом… Потом какая-нибудь Южная Дакота. В слове «Дакота» слышалось что-то глухое и твердое. Он переменит имя. В Америке каждый занят собою, никому нет дела до другого. А в Европе он не останется. Ни за что!
«Длинные ножи», как думал Дегаев, торчали изо всех европейских углов. Парижские лидеры гарантировали жизнь? Дегаев им верил. Не верил другим. Согласятся ль те, что еще действуют в России, с мирным решением заграничников? А департамент? Георгий Порфирьевич всерьез помышлял о похищении Тихомирова. Почему бы преемникам покойного инспектора не помыслить о похищении Дегаева? Или о повторении нечаевской истории? Нечаев был политическим эмигрантом, Нечаева объявили уголовным и добились выдачи.
Нет, Европа – это вечный страх, вечное ожидание возмездия. Лучше уж вовсе не жить. А Сергей Петрович Дегаев очень хотел жить. Теперь, быть может, сильнее, чем когда-либо.
Покидая Россию, Дегаев не испытывал никаких сожалений. Проклятая страна уродов и уродств. Все его душевные силы конвульсивно напрягались – сгинуть, исчезнуть. И никаких сожалений.
Но теперь, в Лондоне, задерживаясь из-за Любиньки, почти уж свободный ото всего и всех, теперь Дегаев обессилевал, робел и спотыкался перед Володиным: «Навсегда?..»
Мрак клубился за окном, угольной вонью несло из камина. Несчастный мальчик сидел у стола. Белели листки бумаги… Навсегда? «Родина», «от финских хладных скал до пламенной Колхиды», «дрожащие огни печальных деревень» – все это было хрестоматийным. И все же – странная робость, слабость, жуть. Нечем дышать, дышать нечем.
Он не пил ни капли. Даже запах спиртного был отвратителен. Когда настигало то, что настигло сейчас, он уходил из отеля. Один, жестом отвергая Володю.
Долгое отсутствие Сергея Петровича всегда пугало Володю: брат может решиться на самоубийство. Дегаев-младший был склонен так думать, потому что его самого в иные минуты подмывало кончить счеты с жизнью, чтобы отомстить Тихомирову с компанией. Но, правду сказать, Володя знал, что не сделает этого. А вот за Сергея он не поручился бы.
Известий от Любиньки все еще не было. Без жены Дегаев не хотел трогаться с места. Он бы и не тронулся, если бы однажды, в часы своих одиноких блужданий по Лондону, не увидел Лопатина.
Лопатин, расплачиваясь, что-то сказал кэбмену. Тот расхохотался и покатил дальше. В ту же минуту Лопатин встретился глазами с Дегаевым.
Петербургским ужасом дохнуло на Сергея Петровича: «А потом и хозяина квартиры…» Дегаев втянул голову в плечи. «Ба!» – только произнес Лопатин, перекладывая саквояж из руки в руку. Это «ба!» огрело Дегаева как плетью, он бросился бежать.
После встречи на Regents Park Road Дегаев твердил: «Вот он, «длинный нож». Володя не спорил.
Презрительное молчание Тихомирова возмущало, бесило Володю. Отныне отставной революционер не сомневался в безнравственности и жестокости революционеров. Конечно, поддакивал Володя, «эти господа» с легким сердцем нарушат свое же честное слово и «уберут» Сергея.
Сергей Петрович, однако, медлил. «Любинька, бедная Любинька», – повторял Дегаев. Его промедление – из-за Любиньки! – восхищало Володю. Но Дегаев-то позволял себе мешкать потому, что все же не до дна поверил в злые намерения Лопатина. Черт побери, разве Лопатин не имел возможности расправиться с ним в Петербурге, тотчас вслед за убийством Судейкина? Хотя бы там, на Забалканском, где он, Дегаев, брился и переменял платье?
Младшего брата он не спешил успокоить: Дегаеву с юности нравилось, когда о нем беспокоились. То, что обычно докучает молодым людям, его тешило. К тому же теперешнее беспокойство младшего брата сливалось с восхищением. Оно бодрило Сергея Петровича, хотя он сознавал всю Володину наивность. И Дегаев опять и опять говорил, что не простит себе отъезда без Белыша.
Так они прожили до черной субботы, которая сокрушила Дегаева. Рассуждая спокойно, он должен был бы сообразить, что субботний номер «Таймс» не тотчас попадет в Петербург. Да и после того, как этот номер «Таймс» попадет в Россию, ответ не последует мгновенно. Рассуждая спокойно… Но Сергей Петрович уже вовсе не рассуждал.
Ближайший рейс в Нью-Йорк приходился на вторник. До вторника была вечность. Если б Дегаеву предсказали, что судно, уходящее в Галифакс, разобьется, затонет, сгорит, он все равно взял бы билеты на «Принца Эдуарда»: старая калоша снималась с якоря воскресным утром.
«ЗАГОВОР НА ЖИЗНЬ ГРАФА ТОЛСТОГО» – от этого заголовка в «Таймс» Дегаев рухнул. Один из участников заговора покоился на кладбище, ему ничего не грозило, кроме тления. Двое других были разделены пограничными столбами, верстами и милями. Но им угрожало многое. На г-на фон Плеве, очевидно, надвигался громовой скандал: директор департамента полиции, оказывается, замахивался бомбой на своего министра! Но Сергея Петровича Дегаева пришибли не скандальные разоблачения, пущенные, как из пращи, в голову г-на Плеве.
Не жалким и потерявшимся виделся Дегаеву тайный советник, многоопытный прокурор, бесстрастный сановник. Они теперь встали друг против друга: Плеве и Дегаев. Могущественный Плеве и беглый убийца. Плеве прощать не умеет. Можно стакнуться с революционерами; с тайным советником стакнуться нельзя.
Сперва это был заговор двух: Судейкина и Дегаева-Яблонского. Плеве встрял в игру, поощрил и одобрил. Дегаев в Париже рассказал о заговоре Тихомирову и Ошаниной. Рассказывая, надеялся убедить обвинителей и судей в том, что честолюбие Судейкина позволяло исполнить террористический акт, который возродил бы престиж партии. А следующим, мол, был бы Плеве. И тогда с «воцарением» Судейкина, циника, человека, в сущности, недалекого, открывались, дескать, возможности широких действий на благо революции.
Дегаеву, конечно, не поверили. В заговор-то поверили, а во все прочее – нет. Но это сейчас совершенно не занимало Сергея Петровича, как не занимало и то, что Тихомиров с Ошаниной вопреки обещанию предали гласности его рассказ.
Не об Ошаниной, не о Тихомирове думал Сергей Петрович, сжимая в потном кулаке пароходные билеты. Он думал о «длинных ножах», которыми располагает фон Плеве и которые тот – несомненно, несомненно! – пустит в ход.
«Таймс» еще читали лишь в Лондоне. До отправления в Канаду оставалось несколько часов. Но Дегаев ничего не хотел слушать: ни минуты в отеле, где за ним, конечно, давно следят. Володя предложил скоротать ночь на пароходе.
Дегаевы вышли из отеля. Их поглотили мгла и морось. Вскоре послышалось, как тяжело ворочается Темза. Мигали якорные огни. Сумрак сближал дома и пароходы, пакгаузы и угольные баржи. Но за этой слепой теснотою угадывалась огромная соленая вода – враждебная, могучая, беспредельная.
То ли близость хаоса, то ли, напротив, мысль о каюте как о западне, то ли все вперемешку подействовало на Дегаева, но он отказался ночевать на борту парохода.
Братья кружили близ Темзы, жались к домам, к каким-то темным безликим строениям. Сутулясь, подняв воротники, брели рядом. И у обоих екало сердце, когда раздавались пароходные гудки – то низкие и требовательные, то высокие и просительные.
Володя озяб, молча потянул брата в портовый кабак. «С ума сошел, ты с ума сошел», – испуганно бормотал Дегаев, подчиняясь Володе.
В низком зале, опрятном и освещенном, пахло сырой одеждой, дешевым виргинским табаком, портерным пивом. Дегаев настороженно огляделся: матросы, грузчики, какие-то субъекты с бакенбардами, старик, дымящий трубкой… Подобие улыбки тронуло губы Сергея Петровича – ни одна душа не читала газет. Он опять огляделся. Никто, ни одна душа. Он почувствовал радостный голод. Ел много, с жадным удовольствием.
Из кабачка, не сговариваясь, пошли они к Темзе, наняли яличника и перебрались на борт «Принца Эдуарда». Вахтенный угрюмо показал им каюту. И теперь уже не западней почудилась Дегаеву пароходная каюта, но убежищем, надежным, скрытным, уютным. Он запер дверь на ключ, подергал ее, убеждаясь в прочности замка.
На рассвете Володе приснилось, что он – в железном ящике. Ящик заколачивали, заклепывали. Володя силился закричать, но и горло его будто тоже заклепали. Наконец он очнулся.
В каюте было темно, Сергей дышал ровно. Володя различил мерные удары машины, топот матросских башмаков. Потом донесся гром якорной цепи. «Отплытие, отплытие!» – пугаясь и радуясь, догадался Володя и торопливо оделся.
Щелкнув замком, он приотворил дверь, слабый свет из коридора скользнул в каюту. Володя увидел брата. Небритый, осунувшийся, Дегаев спал. «Не буду, – решил Володя, – так лучше, пусть спит».
На палубе, знобко вздрогнув, он упрятал руки в карманы пальто и встал у влажного фальшборта. Светало трудно. Было туманно и свежо. «Принц Эдуард» тянулся вниз по течению. Возникали и пропадали корабли.
Навсегда… Ничего не припомнилось в отдельности, никто не обозначился ярко. Ни Питер, ни Саратов, ни маменька, ни Лиза, ни Блинов, ни саратовский штабс-капитан. Но и Петербург, и волжские кручи, и маменька, сестры, печальная Томилова, и покойный Блинов, и штабс-капитан, с которым он дружил, и еще, и еще многое, все вместе, разом поднялось в душе.
Володя заплакал.
3
А он знал: провал грозит не только ему, но и Белышу. Однако недели минули, и Дегаев не то чтобы позабыл опасность, но почему-то склонился к тому, что Белышу, собственно, ничто не угрожает.
Арестовали обоих. Оба оказались в одесской тюрьме. Дегаев мучился: погубитель… Ему, конечно, была уготована каторга; ей, очевидно, всего лишь ссылка. Может быть, на родину, под надзор. И обоим – разлука. Может быть, навсегда.
Чему больше ужаснулся Дегаев: своей ли каторге или своей разлуке с Белышом? В сущности, каторга и разлука сливались, их нельзя было отграничить. Но где-то в потаенном закоулке души (и тогда, в одесской тюрьме, и теперь, в угрюмом лондонском отеле) Дегаев все же сознавал, что мысль о собственной погибели в каменном мешке была ему непереносимей разлуки с Любинькой. Сознание это не унизило, не согнуло Сергея Петровича – он, однако, предпочел думать не о себе, не о своей участи, а о ней, о Белыше. Воображение – особенное, тюремное – пришло ему на помощь. Скабрезные картины рисовались Дегаеву: как его беложавенькая постанывает в чужой постели. На воле у него не было и тени сомнения в ее телесной преданности, и он не ошибался. В тюрьме возникало другое. Дегаев жалел себя. Он не воображал, а словно бы в самом деле уже угасал, уже умирал в петропавловском подземелье, изъязвленный, цинготный, пищали крысы, он умирал… А кто-то целовал припухлые свежие губки Белыша, целовал и тискал ее плечи… Дегаев жалел себя и ненавидел ее.
Но уже внутренне готовый на измену, уже заявив этой дубине полковнику Катанскому, что будет откровенен лишь с инспектором Судейкиным, уже созрев для измены, Дегаев опять и опять пытался определить, что им движет: ужас ли каторги или ужас разлуки с Белышом? И он почти убедил себя, что вся суть в Любиньке, он обязан спасти Любиньку, а будь он холост, будь один, тогда, о, тогда другое, совсем другое. Спасая ее, он спас и себя. И он почти придал остойчивость этой утлой уверенности… А потом приехал Георгий Порфирьевич, втроем они встретили Новый год. Были свечи, вино, сладости…
Теперь он опять терзался из-за Любиньки. Невинную, ни к чему не причастную, ее схватили как жену убийцы. К теперешним мыслям о Белыше не примешивалось ничего стороннего, и Дегаев был чист в своих терзаниях.
Положение сестер (Лизу выслали из Петербурга, от Натальи отвернулись «радикалы»), состояние маменьки, сраженной афишками, ценившими голову ее сына в пять и десять тысяч рублей, – все это не трогало Дегаева, как трогало и мучило Володю. Но Белыш… Ах, если б он мог предположить, что с нею так поступят! Не этот юнец вздыхал бы сейчас в лондонском отеле… Они бы с Любинькой не засиделись в Лондоне: туда, за океан, в Канаду, в американские штаты…
Не убийством Судейкина (как кричал! как кричал: «Дегай! Дегай!»), не на Гончарной и не на Варшавском вокзале брызнул Сергею Петровичу живительный, отрадный свет избавления. И даже не в Либаве, когда он молча, без слов и рукопожатий, расстался с «конвоиром», Стасем Куницким. Нет, лишь в Париже. Там он не каялся, это было ни к чему. Там он делал дело: составил «черную книгу», как Тихомиров окрестил перечень тайных агентов, подвизавшихся в подполье; потом – список лиц, коих выдал Судейкину, но которые «по соображениям розыска» оставались на свободе; открыл, что план ликвидации министра Толстого был одобрен самим Плеве. И еще одно, но это уже доверительно, только Льву Александровичу: покойный Судейкин поручал заманить Тихомирова куда-нибудь на немецкую границу, а там бы Тихомирова взяли дружественные России германские власти.
Он открыл это Тихомирову доверительно. Он рассчитывал на благодарность. Ему нужна была помощь Тихомирова. И он заручился обещанием Льва Александровича.
Дегаев получил известие: «меру пресечения» для Белыша смягчат, если найдутся полторы тысячи рублей. Полторы тысячи залога, и супруга государственного преступника – вне тюремных стен. И тогда отъезд (нелегальный, конечно) за границу – проект вполне осуществимый.
Сергей Петрович готов был переслать деньги почтой. Но вывезти Любиньку из России не мог без содействия бывших товарищей. А связаться с ними он не смел, его просьбу с презрением отвергли бы, да и вообще ему под страхом смерти были воспрещены всякие отношения с партией.
Тихомиров согласился помочь побегу Любиньки. Его любезность, его сострадательная готовность были Дегаеву все же неожиданностью, хотя он на них и рассчитывал.
Сергей Петрович испытывал к Тихомирову признательность за участие в судьбе Белыша. Но при этом Дегаев полагал, что тихомировская участливость объясняется доверительным сообщением о замыслах департамента выманить его, Тихомирова, в Германию.
Хорошо, думал Дегаев, пусть так, пусть этим объясняется, все равно он признателен Тихомирову. А вот Володя… Гм, у Володи, оказывается, есть претензии к Льву Александровичу. Ребячество! Однако зачем мешать Володе?
Чем дальше писал, чем дольше переписывал Дегаев-младший письмо свое, тем сильнее завладевали им раздражение, обида и даже гнев. Он уже не брата оправдывал, он обвинял, нападал.
«Никто, опять повторяю, не станет возражать, что жертвы были ужасны. Но Молох революции требует и не таких! У меня у самого сердце разрывается, когда я начинаю думать об узниках, томящихся в тюрьмах. Каждое газетное известие из России заставляет меня глубоко страдать, я положительно с ума схожу, когда вдумываюсь в свое положение. А оно действительно очень печальное. С одной стороны – порванная связь со всеми мне дорогими; с другой – мой любимый человек сильно мучается тем, что он сделал. Все это заставляет меня горько плакать по временам. Я еще нахожусь в таком возрасте (мне еще 20 лет), когда все сильно отпечатлевается на душе. Я лично на очень многое могу решиться по отношению к Вам.
Относительно меня то же. Ваше нежелание иметь какие-либо отношения ко мне я еще заметил в Стокгольме. Сергей Вас оправдывает, но, извините, я могу сказать, что вы бессердечные люди. Пока вам человек нужен, вы имеете дело с ним, как не нужен, вы бросаете его, как тряпку.
Но я чувствую, что не могу изложить в письме всего того, что я думаю, мысли бегут скорее пера. Еще раз я хочу спросить Вас: порвали ли Вы совершенно связь со мной? Мне вопрос этот очень важен. Мое душевное состояние ужасно, семья наша оттолкнута всеми, брат мучается очень сильно судьбою лиц, ставших жертвами этой печальной истории, меня все это повергает в страшное отчаяние, доводящее до мысли о самоубийстве.
Но за что я страдаю всего больше? Я не могу превратиться в иностранца. Я постоянно страдаю. С утра до ночи одни мысли бродят в голове, мысли о том, что я волей-неволей должен остаться отставным революционером. Будьте добры ответить мне, надеюсь, Вы не откажете в этом. Согласны ли Вы были бы повидаться со мною, я дня на три приеду в Париж.»
Из камина понесло вдруг угольной вонью. Дегаев поднялся. За окном меркло. Мрак был груб. Лондон, февраль… Дегаеву все представилось фантастическим, нереальным.
Володя уронил перо. Дегаев сзади обнял брата, дыша в Володин затылок, скользнул глазами по исписанным листкам. «Бедный мальчик, – подумал Дегаев, – как ты страдаешь».
– Попытайся все же понять их, – пробормотал Сергей Петрович.
– Я одно понимаю, – встрепенулся Володя, – я одно теперь понимаю, Сергей. У них одна мораль. Понимаешь? Я теперь все вижу, Сергей. Нужен – все соки отдай, до капли, не нужен – на мостовую. Так Судейкин, так и Тихомиров. Одна мораль, Сергей!
– Ничего не поделаешь.
Сергей Петрович прошелся по комнате. Увидел справочник пароходных компаний. Сто раз уж листал он этот справочник. Вздохнул:
– Скорей бы приехала…
Володя, скрипнув стулом, обернулся.
– Тебе не страшно?
Дегаев понял брата. Ответил вдумчиво:
– Нет, не страшно. Грустно, но не страшно.
– Да ведь навсегда же, – словно бы в горестном недоумении произнес Володя. И повторил, прислушиваясь к этому пугающему: – Навсегда…
Дегаев молчал. Еще в России мерещилась чужая даль, спасительная и надежная: то какие-то заросли, сквозь которые проглядывал выпуклый океан; то старинный, в острых шпилях городок на каком-то острове; то простой рыбацкий поселок на берегу реки… Но все эти картинки Дегаев перелистывал в памяти рассеянно и снисходительно. Не эмиграция ждала его, а иммиграция. В России Дегаеву не было места, какой бы ни была Россия – монархической или республиканской. Он был против всех, все были против него. Сознавая это, Дегаев, случалось, чуял в себе нечто демоническое.
Однако главным в нем была практическая складка. Заграничное существование следовало обеспечить. В забулдыгу он не превратится и не помрет от ностальгии. Он даровитый математик. (Наверное, он был не даровитым, а способным математиком.) Математика не затрагивает ничьих интересов. И математикой можно прожить безбедно, не затрагивая ничьих интересов: математика нужна всем.
Нет, он не останется в Нью-Йорке. Ему бы только добраться до Нью-Йорка. А потом… Потом какая-нибудь Южная Дакота. В слове «Дакота» слышалось что-то глухое и твердое. Он переменит имя. В Америке каждый занят собою, никому нет дела до другого. А в Европе он не останется. Ни за что!
«Длинные ножи», как думал Дегаев, торчали изо всех европейских углов. Парижские лидеры гарантировали жизнь? Дегаев им верил. Не верил другим. Согласятся ль те, что еще действуют в России, с мирным решением заграничников? А департамент? Георгий Порфирьевич всерьез помышлял о похищении Тихомирова. Почему бы преемникам покойного инспектора не помыслить о похищении Дегаева? Или о повторении нечаевской истории? Нечаев был политическим эмигрантом, Нечаева объявили уголовным и добились выдачи.
Нет, Европа – это вечный страх, вечное ожидание возмездия. Лучше уж вовсе не жить. А Сергей Петрович Дегаев очень хотел жить. Теперь, быть может, сильнее, чем когда-либо.
Покидая Россию, Дегаев не испытывал никаких сожалений. Проклятая страна уродов и уродств. Все его душевные силы конвульсивно напрягались – сгинуть, исчезнуть. И никаких сожалений.
Но теперь, в Лондоне, задерживаясь из-за Любиньки, почти уж свободный ото всего и всех, теперь Дегаев обессилевал, робел и спотыкался перед Володиным: «Навсегда?..»
Мрак клубился за окном, угольной вонью несло из камина. Несчастный мальчик сидел у стола. Белели листки бумаги… Навсегда? «Родина», «от финских хладных скал до пламенной Колхиды», «дрожащие огни печальных деревень» – все это было хрестоматийным. И все же – странная робость, слабость, жуть. Нечем дышать, дышать нечем.
Он не пил ни капли. Даже запах спиртного был отвратителен. Когда настигало то, что настигло сейчас, он уходил из отеля. Один, жестом отвергая Володю.
Долгое отсутствие Сергея Петровича всегда пугало Володю: брат может решиться на самоубийство. Дегаев-младший был склонен так думать, потому что его самого в иные минуты подмывало кончить счеты с жизнью, чтобы отомстить Тихомирову с компанией. Но, правду сказать, Володя знал, что не сделает этого. А вот за Сергея он не поручился бы.
Известий от Любиньки все еще не было. Без жены Дегаев не хотел трогаться с места. Он бы и не тронулся, если бы однажды, в часы своих одиноких блужданий по Лондону, не увидел Лопатина.
Лопатин, расплачиваясь, что-то сказал кэбмену. Тот расхохотался и покатил дальше. В ту же минуту Лопатин встретился глазами с Дегаевым.
Петербургским ужасом дохнуло на Сергея Петровича: «А потом и хозяина квартиры…» Дегаев втянул голову в плечи. «Ба!» – только произнес Лопатин, перекладывая саквояж из руки в руку. Это «ба!» огрело Дегаева как плетью, он бросился бежать.
После встречи на Regents Park Road Дегаев твердил: «Вот он, «длинный нож». Володя не спорил.
Презрительное молчание Тихомирова возмущало, бесило Володю. Отныне отставной революционер не сомневался в безнравственности и жестокости революционеров. Конечно, поддакивал Володя, «эти господа» с легким сердцем нарушат свое же честное слово и «уберут» Сергея.
Сергей Петрович, однако, медлил. «Любинька, бедная Любинька», – повторял Дегаев. Его промедление – из-за Любиньки! – восхищало Володю. Но Дегаев-то позволял себе мешкать потому, что все же не до дна поверил в злые намерения Лопатина. Черт побери, разве Лопатин не имел возможности расправиться с ним в Петербурге, тотчас вслед за убийством Судейкина? Хотя бы там, на Забалканском, где он, Дегаев, брился и переменял платье?
Младшего брата он не спешил успокоить: Дегаеву с юности нравилось, когда о нем беспокоились. То, что обычно докучает молодым людям, его тешило. К тому же теперешнее беспокойство младшего брата сливалось с восхищением. Оно бодрило Сергея Петровича, хотя он сознавал всю Володину наивность. И Дегаев опять и опять говорил, что не простит себе отъезда без Белыша.
Так они прожили до черной субботы, которая сокрушила Дегаева. Рассуждая спокойно, он должен был бы сообразить, что субботний номер «Таймс» не тотчас попадет в Петербург. Да и после того, как этот номер «Таймс» попадет в Россию, ответ не последует мгновенно. Рассуждая спокойно… Но Сергей Петрович уже вовсе не рассуждал.
Ближайший рейс в Нью-Йорк приходился на вторник. До вторника была вечность. Если б Дегаеву предсказали, что судно, уходящее в Галифакс, разобьется, затонет, сгорит, он все равно взял бы билеты на «Принца Эдуарда»: старая калоша снималась с якоря воскресным утром.
«ЗАГОВОР НА ЖИЗНЬ ГРАФА ТОЛСТОГО» – от этого заголовка в «Таймс» Дегаев рухнул. Один из участников заговора покоился на кладбище, ему ничего не грозило, кроме тления. Двое других были разделены пограничными столбами, верстами и милями. Но им угрожало многое. На г-на фон Плеве, очевидно, надвигался громовой скандал: директор департамента полиции, оказывается, замахивался бомбой на своего министра! Но Сергея Петровича Дегаева пришибли не скандальные разоблачения, пущенные, как из пращи, в голову г-на Плеве.
Не жалким и потерявшимся виделся Дегаеву тайный советник, многоопытный прокурор, бесстрастный сановник. Они теперь встали друг против друга: Плеве и Дегаев. Могущественный Плеве и беглый убийца. Плеве прощать не умеет. Можно стакнуться с революционерами; с тайным советником стакнуться нельзя.
Сперва это был заговор двух: Судейкина и Дегаева-Яблонского. Плеве встрял в игру, поощрил и одобрил. Дегаев в Париже рассказал о заговоре Тихомирову и Ошаниной. Рассказывая, надеялся убедить обвинителей и судей в том, что честолюбие Судейкина позволяло исполнить террористический акт, который возродил бы престиж партии. А следующим, мол, был бы Плеве. И тогда с «воцарением» Судейкина, циника, человека, в сущности, недалекого, открывались, дескать, возможности широких действий на благо революции.
Дегаеву, конечно, не поверили. В заговор-то поверили, а во все прочее – нет. Но это сейчас совершенно не занимало Сергея Петровича, как не занимало и то, что Тихомиров с Ошаниной вопреки обещанию предали гласности его рассказ.
Не об Ошаниной, не о Тихомирове думал Сергей Петрович, сжимая в потном кулаке пароходные билеты. Он думал о «длинных ножах», которыми располагает фон Плеве и которые тот – несомненно, несомненно! – пустит в ход.
«Таймс» еще читали лишь в Лондоне. До отправления в Канаду оставалось несколько часов. Но Дегаев ничего не хотел слушать: ни минуты в отеле, где за ним, конечно, давно следят. Володя предложил скоротать ночь на пароходе.
Дегаевы вышли из отеля. Их поглотили мгла и морось. Вскоре послышалось, как тяжело ворочается Темза. Мигали якорные огни. Сумрак сближал дома и пароходы, пакгаузы и угольные баржи. Но за этой слепой теснотою угадывалась огромная соленая вода – враждебная, могучая, беспредельная.
То ли близость хаоса, то ли, напротив, мысль о каюте как о западне, то ли все вперемешку подействовало на Дегаева, но он отказался ночевать на борту парохода.
Братья кружили близ Темзы, жались к домам, к каким-то темным безликим строениям. Сутулясь, подняв воротники, брели рядом. И у обоих екало сердце, когда раздавались пароходные гудки – то низкие и требовательные, то высокие и просительные.
Володя озяб, молча потянул брата в портовый кабак. «С ума сошел, ты с ума сошел», – испуганно бормотал Дегаев, подчиняясь Володе.
В низком зале, опрятном и освещенном, пахло сырой одеждой, дешевым виргинским табаком, портерным пивом. Дегаев настороженно огляделся: матросы, грузчики, какие-то субъекты с бакенбардами, старик, дымящий трубкой… Подобие улыбки тронуло губы Сергея Петровича – ни одна душа не читала газет. Он опять огляделся. Никто, ни одна душа. Он почувствовал радостный голод. Ел много, с жадным удовольствием.
Из кабачка, не сговариваясь, пошли они к Темзе, наняли яличника и перебрались на борт «Принца Эдуарда». Вахтенный угрюмо показал им каюту. И теперь уже не западней почудилась Дегаеву пароходная каюта, но убежищем, надежным, скрытным, уютным. Он запер дверь на ключ, подергал ее, убеждаясь в прочности замка.
На рассвете Володе приснилось, что он – в железном ящике. Ящик заколачивали, заклепывали. Володя силился закричать, но и горло его будто тоже заклепали. Наконец он очнулся.
В каюте было темно, Сергей дышал ровно. Володя различил мерные удары машины, топот матросских башмаков. Потом донесся гром якорной цепи. «Отплытие, отплытие!» – пугаясь и радуясь, догадался Володя и торопливо оделся.
Щелкнув замком, он приотворил дверь, слабый свет из коридора скользнул в каюту. Володя увидел брата. Небритый, осунувшийся, Дегаев спал. «Не буду, – решил Володя, – так лучше, пусть спит».
На палубе, знобко вздрогнув, он упрятал руки в карманы пальто и встал у влажного фальшборта. Светало трудно. Было туманно и свежо. «Принц Эдуард» тянулся вниз по течению. Возникали и пропадали корабли.
Навсегда… Ничего не припомнилось в отдельности, никто не обозначился ярко. Ни Питер, ни Саратов, ни маменька, ни Лиза, ни Блинов, ни саратовский штабс-капитан. Но и Петербург, и волжские кручи, и маменька, сестры, печальная Томилова, и покойный Блинов, и штабс-капитан, с которым он дружил, и еще, и еще многое, все вместе, разом поднялось в душе.
Володя заплакал.
3
– Детки родятся такусенькими, – вдумчиво утверждал мальчуган. – А я сразу: во-о-о-от! – Бруно широко развел руками. – Правда, папа?
– Хвастунчики родятся такусенькими, – смеялся Лопатин, дергая сына за мизинец. – А вырастают – хвастунишки! – И он тоже широко развел руками.
– В тебя, Герман, – улыбалась Зина, кивая на Бруно. – Вы оба Тартарены.
О блаженство возвращения! Зина и Бруно здесь – значит, здесь дом. Ты, оказывается, еще не избавился от этого чувства. Да-с, не избавился. И тебя, оказывается, это радует.
Но письмо? Письмо в сорок с лишним страниц? Письмо, вымученное прошлой осенью. В Лондоне. Из Лондона посланное Лаврову в Париж, с просьбой передать Зине. А перед тем, если Лавров захочет, пусть прочтет это письмо. От Лаврова он не скрывал последний акт своей семейной драмы. И Лавров передал письмо Зине.
Как и обычно, в первый парижский свой день Лопатин навестил Петра Лавровича, которого некогда спас, вытащил и увез из глухомани, из полицейского плена. Вчерашний день Лопатин провел у Лаврова. И Петр Лаврович играл мягкими морщинами: Лопатин, этот «святой безумец», вновь взметнул тонкую книжную пыль профессорской берлоги на улице Сен-Жак, 326.
Лавров, как и просил Герман, еще в прошлом году, осенью, вручил письмо Зинаиде Степановне. Нет, не стал читать, хотя и польщен доверием, хотя и получил разрешение, но письмо, однако, слишком интимное, чтобы он… Лопатин добродушно усмехнулся: «Мой колонель, вы заметно исправляетесь!» Бывший полковник, колонель, удивился: «То есть как это «исправляюсь»?» Лопатин опять улыбнулся: «Да вот, читать не стали. А Маркс, помню, заметил: «Лавров слишком много читает, чтобы что-нибудь знать».
Петр Лаврович был весьма щекотлив. Сказани ему такое сам автор «Капитала», Лавров бы, ей-богу, надулся. Но Герману все прощается.
Вчера Лопатин был спокоен. Письмо, страшно для него важное и мучительное, такое, какое дважды не напишешь, попало к Зине. Объяснение произошло. Пусть заочное, но произошло. И теперь, наверное, все будет и проще, и легче.
Однако, собираясь в Латинский квартал, к Зине, Лопатин волновался, чувствуя и беспомощность и даже как бы нелепость своего положения, хотя вроде бы никакой нелепости и не было. Он пытался трунить: если браки совершаются на небесах, то, очевидно, там же и расторгаются священные узы. Ирония не выручала. Он попытался заслониться сыном: я пойду не к Зине, а к Бруно. Это было так, и это, черт побери, было не совсем так.
В прошлом году Зина вовсе не пожелала тебя видеть, и ты стремительно убрался из Парижа в Лондон. Она тебя как бы выслала из Франции в административном порядке. И ты ничего не мог делать. Курил, слонялся, как отравленная муха, по улицам и тосковал, тосковал. Потом там же, в Лондоне, писал это длинное письмо о разрыве. Долго и мучительно писал. А потом… потом, уже в Питере, понял, что такие раны рубцуются медленно. Если вообще рубцуются.
Как все было бы нетрудно, окажись Зина барынькой, которой наскучила эмигрантская неустроенность. Эх, окажись она неженкой, белоручкой, банальностью… Гм, вот штука жизнь: и ты был бы этому рад – связался, мол, по глупости с заурядной девицей, а теперь спохватился и в сторону… Но Зина не тривиальность. И ты не «связался», а полюбил красавицу и умницу, полюбил храбрую и благородную женщину, которая укрывала людей подполья и желала сама добывать свой хлеб… Что ж теперь? Даже близким друзьям не объяснишь причины разрыва. Тайны двух – неуловимые тайны… Полноте, Герман, соберись с духом. Вот он, смотри, сумрачный дом. Там Зина, там Бруно. Ты идешь к Бруно. Только к Бруно?
Ей стоило лишь улыбнуться, одной ее улыбки было достаточно, чтоб все осветилось, и он ощутил блаженство возвращения. Бородой, губами касался он щек сына, его тоненьких, паутинкой, золотистых волос, вдыхал запах его кожи, чуя в этом слабом и чистом запахе Зинин запах.
Как хорошо! Боже мой, как хорошо! Пловец отдыхал на берегу. Странник грелся у огня. Огонь не бивачный, не походный – очаг, у которого растет твое дитя.
Лопатин затеял возню с Бруно, забавлял мальчишку и забавлялся, как мальчишка, но при этом исподволь и словно чего-то страшась приглядывался к Зине.
Она накрывала на стол. В ней всегда чуялась затаенная гроза. Ее усталое, красивое, смелое лицо могло быть вдруг удивительно милым или столь же удивительно жестким.
Лопатин, оседланный Бруно, по-лошадиному топоча и фыркая, приблизился к столу. В руке у Лопатина была тяжелая бутылка шампанского. Не здешнего, не французского.
– Наша «Катька»! – с нежной признательностью воскликнула Зина. – О Герман, как это хорошо…
– Не наша, а твоя, – весело, но и смущенно ответил Лопатин. – Я всегда предпочитал «Петруху».
Смущение Лопатина не ускользнуло от Зины, она уже не улыбалась. Лопатин, подпрыгивая и тряся головой, словно гривой, «на рысях» убрался в спальную комнатку.
Зина слышала, как отец с сыном завязали перестрелку подушками, как взвизгивал и смеялся Бруно, как Лопатин кричал: «Огонь! Пли!» – но все это уже не радовало ее.
Она провела кончиками пальцев по золотой фольге. Шампанское «Екатерина Вторая» – сладкое, шампанское «Петр Первый» – полусладкое. «Петруху» Герман вовсе не предпочитал «Катьке», но «Катьку» они распили много лет назад. «Катька» была неким символом. И вот эта бутылка показалась Зине признаком примирения, желанного и жданного. Замешательство Германа не ускользнуло от Зины, и первым ее душевным движением была не печаль, а досада на свое: «Наша «Катька»!»
Уезжая из Петербурга, Лопатин и впрямь вспомнил про «маленький символ». Потому, наверное, что в нем очнулись те ощущения, которые составляли его и Зинину сокровенную тайну. Он был уверен: и Зинину тоже. Уверен, хотя они ни разу не говорили об этом, лишь скрытно удивляясь загадочной слитности телесного и духовного.
А сейчас Лопатин оторопело догадывался, что эта «Катька» принята Зиной как поворот в прежнее, в минувшее. Она придала «маленькому символу» слишком большое значение. Во всяком случае, не такое, какое Лопатин. Он смутился; его смущение оскорбило Зину.
Он все еще возился с Бруно, был в этой возне, но уже слабел огонь, у которого грелся странник, и уже уходил под воду берег, на котором отдыхал пловец. Правда, пока не обрывисто, а полого, но уходил.
Зина со старательной веселостью пригласила к столу воюющие стороны. В спальне не расслышали. Она пошла смирить расшалившегося Бруно. Унимая, нечаянно задела ладонью бороду и щеку Германа. Они оба вздрогнули. Их выручил Бруно: по случаю торжества он требовал свободы от мытья рук.
– Следуйте за мной, сударь! – притворно строго приказал Лопатин. – Марш! Победителю повинуются!
– Нет, я победитель! – закричал Бруно. – Я! Я! Я! – глазенки его блеснули слезами.
В другое время папа с мамой не обратили б внимания на эти слезы. Да, в другое время… Переглянувшись, они обменялись мыслями, быстрыми и неодинаковыми: Зина корила Германа, Герман признавал себя виновным. Слезы Бруно, быстро высыхающие ребячьи слезы минутного каприза, для них не были минутными. И Лопатин молча принял укор и молча повинился.
– Хвастунчики родятся такусенькими, – смеялся Лопатин, дергая сына за мизинец. – А вырастают – хвастунишки! – И он тоже широко развел руками.
– В тебя, Герман, – улыбалась Зина, кивая на Бруно. – Вы оба Тартарены.
О блаженство возвращения! Зина и Бруно здесь – значит, здесь дом. Ты, оказывается, еще не избавился от этого чувства. Да-с, не избавился. И тебя, оказывается, это радует.
Но письмо? Письмо в сорок с лишним страниц? Письмо, вымученное прошлой осенью. В Лондоне. Из Лондона посланное Лаврову в Париж, с просьбой передать Зине. А перед тем, если Лавров захочет, пусть прочтет это письмо. От Лаврова он не скрывал последний акт своей семейной драмы. И Лавров передал письмо Зине.
Как и обычно, в первый парижский свой день Лопатин навестил Петра Лавровича, которого некогда спас, вытащил и увез из глухомани, из полицейского плена. Вчерашний день Лопатин провел у Лаврова. И Петр Лаврович играл мягкими морщинами: Лопатин, этот «святой безумец», вновь взметнул тонкую книжную пыль профессорской берлоги на улице Сен-Жак, 326.
Лавров, как и просил Герман, еще в прошлом году, осенью, вручил письмо Зинаиде Степановне. Нет, не стал читать, хотя и польщен доверием, хотя и получил разрешение, но письмо, однако, слишком интимное, чтобы он… Лопатин добродушно усмехнулся: «Мой колонель, вы заметно исправляетесь!» Бывший полковник, колонель, удивился: «То есть как это «исправляюсь»?» Лопатин опять улыбнулся: «Да вот, читать не стали. А Маркс, помню, заметил: «Лавров слишком много читает, чтобы что-нибудь знать».
Петр Лаврович был весьма щекотлив. Сказани ему такое сам автор «Капитала», Лавров бы, ей-богу, надулся. Но Герману все прощается.
Вчера Лопатин был спокоен. Письмо, страшно для него важное и мучительное, такое, какое дважды не напишешь, попало к Зине. Объяснение произошло. Пусть заочное, но произошло. И теперь, наверное, все будет и проще, и легче.
Однако, собираясь в Латинский квартал, к Зине, Лопатин волновался, чувствуя и беспомощность и даже как бы нелепость своего положения, хотя вроде бы никакой нелепости и не было. Он пытался трунить: если браки совершаются на небесах, то, очевидно, там же и расторгаются священные узы. Ирония не выручала. Он попытался заслониться сыном: я пойду не к Зине, а к Бруно. Это было так, и это, черт побери, было не совсем так.
В прошлом году Зина вовсе не пожелала тебя видеть, и ты стремительно убрался из Парижа в Лондон. Она тебя как бы выслала из Франции в административном порядке. И ты ничего не мог делать. Курил, слонялся, как отравленная муха, по улицам и тосковал, тосковал. Потом там же, в Лондоне, писал это длинное письмо о разрыве. Долго и мучительно писал. А потом… потом, уже в Питере, понял, что такие раны рубцуются медленно. Если вообще рубцуются.
Как все было бы нетрудно, окажись Зина барынькой, которой наскучила эмигрантская неустроенность. Эх, окажись она неженкой, белоручкой, банальностью… Гм, вот штука жизнь: и ты был бы этому рад – связался, мол, по глупости с заурядной девицей, а теперь спохватился и в сторону… Но Зина не тривиальность. И ты не «связался», а полюбил красавицу и умницу, полюбил храбрую и благородную женщину, которая укрывала людей подполья и желала сама добывать свой хлеб… Что ж теперь? Даже близким друзьям не объяснишь причины разрыва. Тайны двух – неуловимые тайны… Полноте, Герман, соберись с духом. Вот он, смотри, сумрачный дом. Там Зина, там Бруно. Ты идешь к Бруно. Только к Бруно?
Ей стоило лишь улыбнуться, одной ее улыбки было достаточно, чтоб все осветилось, и он ощутил блаженство возвращения. Бородой, губами касался он щек сына, его тоненьких, паутинкой, золотистых волос, вдыхал запах его кожи, чуя в этом слабом и чистом запахе Зинин запах.
Как хорошо! Боже мой, как хорошо! Пловец отдыхал на берегу. Странник грелся у огня. Огонь не бивачный, не походный – очаг, у которого растет твое дитя.
Лопатин затеял возню с Бруно, забавлял мальчишку и забавлялся, как мальчишка, но при этом исподволь и словно чего-то страшась приглядывался к Зине.
Она накрывала на стол. В ней всегда чуялась затаенная гроза. Ее усталое, красивое, смелое лицо могло быть вдруг удивительно милым или столь же удивительно жестким.
Лопатин, оседланный Бруно, по-лошадиному топоча и фыркая, приблизился к столу. В руке у Лопатина была тяжелая бутылка шампанского. Не здешнего, не французского.
– Наша «Катька»! – с нежной признательностью воскликнула Зина. – О Герман, как это хорошо…
– Не наша, а твоя, – весело, но и смущенно ответил Лопатин. – Я всегда предпочитал «Петруху».
Смущение Лопатина не ускользнуло от Зины, она уже не улыбалась. Лопатин, подпрыгивая и тряся головой, словно гривой, «на рысях» убрался в спальную комнатку.
Зина слышала, как отец с сыном завязали перестрелку подушками, как взвизгивал и смеялся Бруно, как Лопатин кричал: «Огонь! Пли!» – но все это уже не радовало ее.
Она провела кончиками пальцев по золотой фольге. Шампанское «Екатерина Вторая» – сладкое, шампанское «Петр Первый» – полусладкое. «Петруху» Герман вовсе не предпочитал «Катьке», но «Катьку» они распили много лет назад. «Катька» была неким символом. И вот эта бутылка показалась Зине признаком примирения, желанного и жданного. Замешательство Германа не ускользнуло от Зины, и первым ее душевным движением была не печаль, а досада на свое: «Наша «Катька»!»
Уезжая из Петербурга, Лопатин и впрямь вспомнил про «маленький символ». Потому, наверное, что в нем очнулись те ощущения, которые составляли его и Зинину сокровенную тайну. Он был уверен: и Зинину тоже. Уверен, хотя они ни разу не говорили об этом, лишь скрытно удивляясь загадочной слитности телесного и духовного.
А сейчас Лопатин оторопело догадывался, что эта «Катька» принята Зиной как поворот в прежнее, в минувшее. Она придала «маленькому символу» слишком большое значение. Во всяком случае, не такое, какое Лопатин. Он смутился; его смущение оскорбило Зину.
Он все еще возился с Бруно, был в этой возне, но уже слабел огонь, у которого грелся странник, и уже уходил под воду берег, на котором отдыхал пловец. Правда, пока не обрывисто, а полого, но уходил.
Зина со старательной веселостью пригласила к столу воюющие стороны. В спальне не расслышали. Она пошла смирить расшалившегося Бруно. Унимая, нечаянно задела ладонью бороду и щеку Германа. Они оба вздрогнули. Их выручил Бруно: по случаю торжества он требовал свободы от мытья рук.
– Следуйте за мной, сударь! – притворно строго приказал Лопатин. – Марш! Победителю повинуются!
– Нет, я победитель! – закричал Бруно. – Я! Я! Я! – глазенки его блеснули слезами.
В другое время папа с мамой не обратили б внимания на эти слезы. Да, в другое время… Переглянувшись, они обменялись мыслями, быстрыми и неодинаковыми: Зина корила Германа, Герман признавал себя виновным. Слезы Бруно, быстро высыхающие ребячьи слезы минутного каприза, для них не были минутными. И Лопатин молча принял укор и молча повинился.