И опять Лопатин, скрестив руки на груди, с твердостью, достойной, по мнению ротмистра Лютова (и майора Скандракова тоже), лучшего применения, отперся: знать не знаю; о Дегаеве, разумеется, слышал, но не в Петербурге, а в Париже, уже после покушения.
   Но вот от чего он совершенно не отказывался, так это от своего сочувствия и своего содействия «Народной воле». И Александр Спиридонович читал строчки, отчеркнутые синим карандашом ротмистра:
   «С марта нынешнего года, вследствие сделанных мною в Париже знакомств, состоял в очень близких дружеских сношениях со многими выдающимися членами партии «Народная воля» и оказывал им всяческие услуги как личного, так и политического свойства.
   Но от подробных объяснений моей деятельности в этом направлении отказываюсь, за исключением тех случаев, когда мои объяснения могут облегчить положение невинно страдающих лиц.
   К организации партии не принадлежал и членом Исполнительного комитета не состоял. Относясь сочувственно ко многим пунктам программы и деятельности этой партии, далеко не разделял безусловно всех ее взглядов.
   Но так как я призван отвечать за свои поступки, то посему и не вдаюсь в подробное изложение пунктов несогласия моего с программой партии».
   В отчеркнутых синим строках Скандраков красным отчеркнул упоминание о том, что Лопатин только с марта «сделал в Париже знакомства» и стал оказывать услуги видным деятелям партии.
   (Александр Спиридонович и тут мог бы доказать, что не с марта, а раньше, но он опять ничего не стал доказывать, дожидаясь своего часа.)
   Скандраков неизменно осведомлялся у Лютова, как действуют на Лопатина аресты, шквал которых вздыбили его записки с определением, кто есть кто. Ротмистр отвечал, что при каждом подобном известии Лопатин испытывает страшное горестное волнение и не только его не скрывает, но говорит, что предпочел бы десять раз умереть, чем быть невольной причиной стольких несчастий. Вот это-то и заставляло Александра Спиридоновича удовлетворенно кивать головой. Он ждал своего часа…
   Петропавловскую крепость Лопатин видел изнутри восемнадцать и шестнадцать лет назад. Впервые – недолго (по русской, конечно, мерке недолго – лишь два месяца): его отпустили, не нашлось «состава преступления». Вторично несколько дольше. И опять отпустили. Но уже в Ставрополь – «под надзор». Теперь Лопатина не посадили – погребли в Алексеевском равелине.
   За стеною плакал Бруно, Лопатин слышал, как мальчик плачет, зовет, а в каземат входили неслышные тени, обступали Лопатина, и он узнавал этих людей, людей из Москвы и Ростова, из Харькова и Риги, отовсюду, где он, Лопатин, пронесся как поветрие, пометив каждого губительным опознавательным знаком.
   Лопатин дрожал. Горло сжималось, как тогда, в пролетке. «Поймите! Поймите!» Дел наваливалось пропасть, волей-неволей приходилось браться за карандаш. Недоставало времени шифровать. За справками обращались десятки раз на день. И ведь он же сделал все, что может сделать честный человек. А дома ночью всегда держал оружие: не отворил бы полиции дверь, пока не сжег бы бумаги. «Поверьте! Слышите? Они схватили средь бела дня, напали сзади, так прежде не арестовывали. Но все равно, все равно не смею взглянуть на вас. Виновен перед всеми. Сам погубил, что создал. Виновен!»
   За стеной плакал Бруно. В каземате толпились тени. Лопатин ждал своего часа.
   (Скандраков своего дождался раньше. Он дождался Якубовича. Это и была та капля, которая, по расчетам майора, окажется последней: она переполнит «лопатинскую чашу».)
   Арест Германа Александровича смешал все карты Петруччо. Покончив с отправкой – вполне удавшейся – тиража «Народной воли» и не чувствуя себя больше «подсадной уткой», Якубович вернулся в Петербург. Он не намеревался окунуться в организационную повседневность. Газета возродилась, он продолжит ее выпуск, будет служить пером.
   Но арест Лопатина вынес Якубовича на стрежень. Он оказался единственным «стариком» среди «молодых». Его искали, на него надеялись. «Смысл минуты такой, – не без горечи думал Якубович, – что хочешь не хочешь, а обязан выступить полномочным человеком».
   Однако и «полномочному человеку» не дано обойтись без любимой. Они были разлучены все лето. Якубович увидел свою «Сороку», свою Розу. А с девицы Франк, слушательницы врачебных курсов и участницы ликвидированной Рабочей группы, давно уж не спускали глаз. Едва Якубович увидел свою Розу, как его тоже увидели.
   Майор Скандраков пытался охладить полковника Оноприенко. Убеждал: пусть-де «известный Якубович» потрудится на благо революции: дольше потрудится – больше рыбин заплывет в сети. Но полковник нервничал. Больно уж подвижен и притом осторожен этот «известный Якубович».
   Минуя Плеве, начальник губернских жандармов обратился к министру. Граф не возражал: лучше взять, чем ловить. И Якубовича взяли. Александр Спиридонович досадовал, хотя, кажется, мог бы утешаться совпадением своего мнения с мнением государя, который с всегдашним и твердым пренебрежением к пунктуации начертать соизволил: «Все-таки жаль, что пришлось арестовать его так рано».
   Опытный Лопатин поразил Скандракова обилием вещественных доказательств, а неопытный Якубович – полным отсутствием их. Обыск на квартире Якубовича, на Конногвардейской, 52, ничего не принес. Это не только поразило, но и обрадовало Александра Спиридоновича. Ничуть не кривя душою, он теперь нанесет Лопатину тяжкий удар: «И Петра Якубовича тоже погубили вы. Да-с!»
   Одновременно с обыском на Конногвардейской учинили обыск и на Песках, у девицы Франк. Нашли интимные письма, самое разлюбезное жандармам чтиво. Просматривая подобные послания, Александр Спиридонович в отличие от коллег испытывал некоторую неловкость. Увы, лайковые перчатки не годились для дела, которому он служил.
   Агентурные данные давно указывали на связь Якубовича с подпольной типографией, с изданием газеты, столь досадившей и Плеве, и всему департаменту, ибо кто же не исповедует, что «в начале было слово». Вот если бы точно установить, где летовал автор предосудительных стихов, тогда бы, смотришь, обозначилась и стежка к типографии.
   Откровенности девицы Франк (день в день с женихом принял ее Трубецкой бастион Петропавловки) ждать, пожалуй, не приходилось. А письма Якубовича – и деловые, к Лопатину, и интимные, к Франк, – хоть и сохранились, да без конвертов, без почтовых штемпелей. Однако в одном, адресованном невесте, упоминалась какая-то телеграмма.
   Провинциальные жандармы, пролистав летнюю документацию телеграфной станции «Каменец-Подольск», нашли, что на имя Розы Франк поступала телеграмма за номером 480 из Дерпта.
   Из Дерпта! Ну вот и открывалась завеса. Еще неделя, и другие жандармы, дерптские, препроводили в департамент копию телеграммы номер 480: «Нет ваших писем. Здоровы ли? Песковский».
   Почему Песковский? Разумеется, псевдоним. Но почему именно «Песковский»? Впрочем, суть была в другом: летнее пребывание Якубовича – университетский городок. Там, стало быть, и типография. В этом была суть.
   А потом? Потом Петербург. Тут уж многое определенно и ясно. Да и сам арестованный Якубович говорил о себе подробно, но так, словно бы со стороны.
   «Я не был бойцом, я не был воином по призванию. Взяв на себя эту роль, я только подражал одному из благороднейших героев Шпильгагена; я был жертвой, и один Бог да я знаем, чего мне стоила эта жертва. Я мог только приготовлять путь другим, более сильным. И если при этом мне удалось бросить хоть в одну голову искру света, я доволен, я исполнил долг свой.»
   Многое в Якубовиче трогало Скандракова: и душевная свежесть, и рукописные стихи, такие искренние, хотя, конечно, «с тенденцией», и показания, откровенные только по отношению к себе, и то, как Якубович, узнав о письмах, изъятых у Лопатина, сперва вспыхнул, назвал хранение тайной корреспонденции без нужды преступлением, но тотчас оправдал Лопатина: натура мощная, героическая, не приспособленная к муторным мелочам, из которых сплетается вседневная проза.
   Скандраков симпатизировал Якубовичу. Что ж до отношений с Лопатиным, то Александр Спиридонович считал необходимым сделать их очными и отправился в следственную камеру.
   По обыкновению обменявшись легким полупоклоном с арестованным, Скандраков спросил у ротмистра разрешения присутствовать, хотя мог бы и не спрашивать. Лопатин насторожился, стараясь угадать, для чего вкатился этот незнакомый брюхастенький русый господинчик.
   Господинчик, заглянув в бумаги, разложенные на канцелярском, в чернильных пятнах столе, понял, что Лопатин, как и раньше, отрицает свое присутствие в Петербурге в роковые Судейкину декабрьские дни.
   Как раз отсель Скандраков и проектировал начать приступ. Он опять вежливо отнесся к ротмистру, справляясь, можно ли ему вставить словечко, и, получив столь же корректное, парламентское согласие, стал говорить тем своим ровным, спокойным голосом, который многим казался «русым».
   Говорил Скандраков безо всякого актерства, просто, но не запросто, безо всяких лукаво-иронических ужимок, суживания глаз, междометий или доверительных жестов.
   Именно потому, что господинчик говорил так, а не иначе, Лопатин почувствовал и его холодную, расчетливую враждебность, и его основательность, и его серьезность, достойные напряженного внимания.
   – Господин Лопатин, – говорил Скандраков, – я далек от дипломатии и каверз. Вы не новичок, знаете, что напрасные обвинения нынче редкость. Во-первых, потому что сама жизнь, к сожалению, не устает рождать противуправительственные действия. Нам нет нужды измысливать. Во-вторых, судебное ведомство, к нашему общему счастью, неукоснительно осуществляет свои функции, удерживая силы розыска в строгих и точных рамках законности, которые подчас, не скрою, кажутся нам, чиновникам секретной полиции, тягостными. Итак, обвиняя вас в участии в известном вам покушении, департамент отнюдь не стремится смягчить ваши преступления. Или – что еще хуже – взвалить на вас напраслину. Но следует признать, что мы до сих пор располагали лишь свидетельскими показаниями. До сих пор, подчеркиваю. Отныне мы располагаем показаниями самого Германа Александровича Лопатина. Вы, сударь, проживали в столице, когда предательский удар сразил инспектора Судейкина. В столице, в Петербурге, а не в Париже или в Лондоне, как уверяете давно и упорно.
   Скандраков смотрел то на Лопатина, то на ротмистра Лютова. Но его взгляд, как бы минуя обоих слушателей, уходил в какие-то выси.
   Замечание о «своеручных показаниях» вызвало у Германа Александровича усмешку. Он решил, что речь идет о письмах к Лаврову в Париж, отправленных из петербургской гостиницы после убийства Судейкина. Однако Лопатин, будучи в Париже, удостоверился, что Лаврову эти письма доставили. Стало быть, речистый господинчик мог заполучить перлюстрации, копии или выдержки из тех писем. А перлюстрации, составленные «черным кабинетом», вовсе не доказательство для судебных инстанций, о коих русый господинчик столь лестного мнения. И Лопатин усмехнулся.
   – Так вот, – продолжал Скандраков, – ваши собственные подтверждения отличаются завидной точностью. – Он сделал паузу. Потом отчеканил: – До копейки. До пфеннига. До су. – Майор опять сделал паузу и теперь уже с внезапной зоркостью глянул на Лопатина.
   Тот сдернул пенсне и зажмурился, словно при световой вспышке. Он догадался! Этот проклятый иезуит сейчас сунет приходно-расходную книжечку. И еще знал Лопатин, что дальнейшее запирательство не только бесполезно, но и смешно, нелепо, пошло, постыдно.
   Скандраков вынул из кармана и положил на ладонь маленькую книжечку в потрепанном переплете.
   Ежедневно, скрупулезно, бухгалтерски помечал в ней Лопатин свои редкие доходы и свои частые расходы. Помечал даты и географические пункты. И в этой книжечке весь октябрь и весь роковой Судейкину декабрь под словом «Петербург» отрастал, как сосулька, столбик рублей и копеек. Итог был подбит в январе. В купе поезда, уносившего Лопатина за границу. В купе, на станции Вержболово. А потом – иное: марки и пфенниги, франки и су, фунты и шиллинги. И опять в марте, с пограничной станции Вержболово, карабкались, теснились российские целковые и медяки.
   Майор закрывал и раскрывал ладонь с черной потрепанной книжечкой. Ротмистр Лютов смотрел на Александра Спиридоновича с немым восхищением.
   – А это, – буднично продолжал Скандраков, – это, очевидно, господин Лопатин, теперь и вовсе лишнее. Не думаю, что вам доставит удовольствие, если вас станут предъявлять для опознания доброму десятку содержателей гостиниц. – Он потряс пачкой квитанций из разных городов империи. И пожал плечами: – Для чего было беречь их?
   Не книжечка, обнаружившая все его маршруты и все его передвижения, не она, а вот эти дурацкие счета подавили Лопатина. Между тем майор продолжал спокойно, не торжествуя, без аффектации и жестов:
   – Теперь, когда с этим покончено, я вынужден перейти к тому, что не имеет особого значения для хода следственного процесса. – Скандраков задумчиво покачал головой. – Не смею читать нотаций. Однако не могу не выразить нашего общего недоумения. – Он посмотрел на ротмистра, приглашая Лютова разделить его мысль. – Видите ли, господин Лопатин, непосредственные убийцы, исполнители, так сказать, уже установлены, уже признались. Это, как известно вам, очень молодые люди: Конашевич и Стародворский. По точному смыслу закона, хотя я и не хочу предрекать судебное следствие, но по смыслу закона их ожидает эшафот. Вы же, по неопровержимым сведениям, явились в Петербург контрольным лицом. Вы явились дирижером. И вот что нас поражает: как деятель такого калибра, с таким весом и именем позволяет юным солистам нести все бремя ответственности, а сам…
   – Будет! – загремел Лопатин, вскакивая со стула и сжимая кулаки. – Довольно! Вы провоцируете, господин… Не знаю, как там вас, чер-рт….
   – Александр Спиридонович, – сухо отрекомендовался Скандраков.
   – Спир-ридонович, – гневно, с ненавистью произнес Лопатин. – Провоцируете, Мефистофель от каталажки! Но я вашей идиотской провокации не поддаюсь и не дам формальных показаний…
   Он задохнулся. Он был недвижим. Скандраков, заложив руки, повернулся и отошел к окну, будто оставляя Лопатина с самим собою. Лопатин не стихал – обретал то последнее отрешенное спокойствие, которое страшнее любого взрыва.
   Потом стал рассказывать. Конечно, только о себе. Даже не упоминая ни разу Конашевича и Стародворского, хотя тех уже установили и те уже все признали.

6

   Настольная лампа придает камерность, домашнюю интимность. И тогда рискуешь вызвать короткость в отношениях с подчиненными. Кабинет его превосходительства фон Плеве освещали люстра и бра; настольная лампа лишь дополняла их.
   Полный света, в четырех, как от дыма, тенях бра, кабинет с блескучим паркетом вечерами еще больше, чем днем, напоминал нагую беспощадность операционной.
   Склонившись над столом и потирая залысины, Вячеслав Константинович читал:
   «При допросе Германа Лопатина был, между прочим, затронут вопрос об убийстве подполковника Судейкина. Отказавшийся от формального показания по этому поводу, Лопатин в частной беседе рассказал следующее.
   Лопатин признал свое деятельное участие в совещании, на котором обсуждался план убийства подполковника Судейкина. Лопатин признал, что он сам разъяснял лицам, взявшимся убить Судейкина, в каком именно месте квартиры они должны прятаться, как произвести нападение и как покончить с Судейкиным.
   На вопрос ротмистра Лютова, как члены партии не боялись вторичной измены Дегаева в случае его ареста после убийства Судейкина, Лопатин отвечал, что он, Лопатин, это предусмотрел, вследствие чего лицу, которое должно было сопровождать Дегаева при его бегстве после убийства Судейкина, было поручено в случае ареста Дегаева застрелить его, и было даже указано, что самое верное – выстрелить ему прямо в ухо.
   По сведениям, полученным заграничной агентурой, лицом, сопровождавшим Дегаева, был, несомненно, Станислав Куницкий, 23 лет, католик, бывший студент С.-Петербургского института путей сообщения, содержащийся ныне в X павильоне Варшавской цитадели, как привлеченный в качестве обвиняемого по делу тайного революционного сообщества «Пролетариат».
   Согласно протоколу № 103, присланному из г. Варшавы, означенный Куницкий на соответствующие вопросы отвечал нижеследующее: «Относительно обстоятельств, при которых совершено убийство подполковника Судейкина, и о лицах, принимавших в нем участие, я никаких показаний давать не желаю».
   Все было отлично. Правда, не обошлось без досадливых морщинок, обозначившихся в углах стальных губ г-на Плеве. Лопатин, видите ли, думал Вячеслав Константинович, отказался от формальных показаний. Государственный преступник, понимаете ли, может себе позволить роскошь частной беседы, а следствие не может воспользоваться ею и обязано изыскивать доводы, приемлемые судом… Один роскошествует в частных беседах, другой, извольте знать, никаких показаний давать не желает. Не желает! Voles-nolens вздохнешь: законность нас губит. Потомки скажут: «Печальной памяти восьмидесятые годы». И не ошибутся.
   А в общем-то все отлично. Не за горами время, когда департамент и губернское жандармское управление свезут тяжелый воз к Поцелуеву мосту, на Мойку, в канцелярию военно-окружного суда. Бессчетные протоколы, постановления, справки, заключения, реестры сдадут они лысенькому титулярному советнику Вейгельту. А там уж привалит заботушки и Маслову, лощеному юристу в полковничьих погонах, и председателю генералу Цемирову, отъявленному грубияну, и всем их присным, чернильными усилиями коих возникнут пухлые тома судопроизводства о двадцати одном преступнике.
   Вячеслав Константинович все это очень хорошо знал. Впрочем, теперь уж г-на Плеве занимало другое. Это «другое» занимало его с августовского дня, овеянного изысканными ароматами ресторана «Мавритания».
   Тогдашнюю просьбу московского прокурора Вячеслав Константинович исполнил: Котляревский, личный враг Муравьева, послушался директора департамента и не стал распространяться о лжепокушении. А этого простофилю Сизова вскоре отправят туда, куда Макар телят не гонял и вряд ли будет гонять. Таким вот образом Вячеслав Константинович получил несомненное, как он думал, право на плагиат: он мог воспользоваться «дипломатическим проектом», умолчав о его авторе, Муравьеве.
   Однако не все обстояло благополучно, несмотря на полное понимание и горячее сочувствие русского министерства иностранных дел к русскому министерству внутренних дел. Понимания и сочувствия следовало ожидать. В настоящем полицейском государстве все ведомства полицейские, невзирая на то, носят ли чиновники голубой мундир или черный фрак. Очень можно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань: было б кому запрягать. Опять-таки и это Вячеслав Константинович хорошо знал и отчетливо представлял. И все же дипломатические усилия изъять вожака террористов Льва Тихомирова терпели крах.
   Поначалу еще надежда теплилась. Русский посол барон Моренгейм завязал в Париже негромкие доверительные переговоры. Две недели спустя барона убедили, что высылка из Парижа не однозначна с высылкой из Петербурга: не избежать скандала, обусловленного такими пренеприятными институтами, как пресса и гласность. И потом – это уж на русский-то слух звучало совсем нестерпимо – высылаемый сам выбирает пограничный пункт для выезда из пределов республики. А ежели затрудняется выбором, его любезно препровождают на бельгийский рубеж, ближайший к Парижу.
   Разумеется, вожак террористов ни за какие пряники не сунется на границу с Германией. Ведь и младенцу ясно, что полиция германская в крепкой стачке с полицией русской. Своей волей Тихомиров не сунется. Это уж как пить дать, тут и думать нечего. А думать надобно о том, чтобы сунуть Тихомирова на франко-германскую границу.
   На столе у Вячеслава Константиновича лежала депеша из Берлина. Депеша русского дипломата:
   На доверительное письмо № 638 имею честь уведомить ваше превосходительство, что желание министерства внутренних дел будет исполнено совершенно нелегальным образом.
   Президент полиции обращается лишь с двумя просьбами:
   а) прислать фотографическую карточку эмигранта Льва Тихомирова;
   б) своевременно известить, в какой именно пограничный пункт и когда будет доставлен эмигрант Лев Тихомиров.
   Легко ль сказать, в какой и когда?! «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги…» Впрочем, изобретательная голова у вас, Вячеслав Константинович. Что и говорить, бог не обидел…
   Ознакомившись с лопатинскими «частными» признаниями, удостоверясь, что сей цикл департаментской деятельности завершен, фон Плеве послал дежурного чиновника за майором Скандраковым.
   Отныне майор был свободен. Отныне майор уже не майор, а подполковник. И поэтому сейчас можно пригласить Александра Спиридоновича для разговора чрезвычайной важности.
   Плеве поднялся, похрустел суставами, принялся расхаживать по огромному, голому, без пылинки кабинету. Бледный, сухопарый, с поджатыми губами, он расхаживал мерно. Его штиблеты тонко поскрипывали.
   Он погасил люстру, погасил бра. Остался круг от настольной лампы. Находясь в этом круге, рискуешь вызвать короткость в отношениях с подчиненными. Нынче Вячеслав Константинович рисковал сознательно.
   Пришел Скандраков. Чиновник особых поручений. Совершенно особых.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

   Едва проснувшись, не размыкая век, слушал Тихомиров благовестный колокол.
   Церковь стояла рядом, в двухстах шагах от дома. В светлом полнозвучии глаголил старинный колокол. Тихомиров, не размыкая век, уплывал в родное, заветное, отчее. Не забытое, нет, таившееся в плоти и вдруг разбуженное благовестным колоколом.
   Но вот отзвучит и умолкнет, отгудит медью и серебром последний гул, и все исчезнет, стертое будничным рокотом Парижа.
   Тихомиров нашаривал очки, совал ноги в домашние туфли и поднимался с постели – щуплый, взъерошенный человек с беспокойными, словно что-то ищущими глазами.
   Из окна Тихомиров видел колокольню, видел каменные, источенные временем, безобразные чудища. «Адские силы, бегущие от божьего храма»?
   Лев Александрович заглянул однажды в эту церковь. Пусть, думал, католическая, но ведь прав и Филарет Черниговский: перегородки исповедален вряд ли доходят до небес… Тихомиров только однажды заглянул в этот католический храм. Все было ему чуждо: выхоленный священник со своей латынью, публика, которая приходила и уходила, как в лавке. Служба напоминала театр, пьесу с религиозным сюжетом. Хорошо инсценированную пьесу. Настолько хорошо, что от нее веяло холодной пустотою. Ничего похожего на православную службу. Нет, тебя не унесет здесь широкий, вольный поток праздничного ирмоса. Не услышишь тут торжественный догматик, не прольешь сладких слез от канонов пасхи.
   Когда он шел мимо этой церкви, каменные химеры беззвучно хохотали в его сутулую спину. Адские силы гнались за щуплым, взъерошенным, бедно одетым эмигрантом.
   Гибель Лопатина, гибель «молодых» он принял как знамение времени: все кончено, исчерпано, революционная Россия не существует. Смертные приговоры Герману и Якубовичу, Конашевичу и Стародворскому и еще нескольким, вовсе Тихомирову неизвестным, вызвали в нем ужас и еще что-то такое, в чем ему не хотелось признаваться себе. Тут крылась и печаль, однако лишь печаль, а не отчаяние, тут крылось и избавление от «проклятой политики», о котором мечталось еще в Швейцарии, в Морнэ, и которое не приходило.
   Но видение помоста, на который должен взойти Лопатин, стояло перед Тихомировым. И видение камеры в Петропавловской, где Герман ждет эшафота, тоже. Тихомиров костил Германа «оболтусом», «фатальным человеком», еще всяко, однако давнишнее сознание нравственного превосходства «оболтуса» пред ним, Тихомировым, гнездилось в душе постоянно, и этого он тоже не прощал Лопатину, хотя искренне, не одним умом, но и телесно ужасался предстоящей казни.
   Ушли все, ушло всё. А он – «на берег выброшен грозою…». И что же? «Я гимны прежние пою»? Петь их – удел Ошаниной. Тихомиров все реже навещал улицу Флаттере…
   Прежние гимны поет и Лавров. Участь Германа прибавила морщин на высоком челе Петра Лавровича, но гимны прежние: книжные, вперемешку, пыльные, цитованные, непрожеванные; и вечные проекты, замыслы, переписка… Тихомиров все реже навещал старую, типично парижскую, в грохоте тележных колес, с бесконечными бакалейными и мясными лавками улицу Сен-Жак…
 
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
 
   Без ризы не выходят на амвон. Но сушить ли ее, если не можешь служить службу? С ним уж случалось нечто подобное. Не в Швейцарии, не в Морнэ, а раньше, еще в Петербурге, еще в разгар надежд и кипения, когда еще пылали Михайлов и Желябов.
   Где, у кого собрался в тот день Исполнительный комитет «Народной воли», Тихомиров не помнил. Помнился только невысокий посудный шкапик, как сидел, опершись о верхний край его, и еще помнилась тягучая вялость тела и мыслей и то, что голоса и лица хорошо знакомых, близких людей казались неприятными, изменившимися. В тот день (или вечер?) он не солгал ни единым словом. Он признался в мучительных сомнениях: его ценят в партии, но ценят чрезмерно высоко; он не даст того, чего от него ждут. И прибавил безотчетно: «И вообще… Вообще, господа, вы считаете меня лучшим, чем я есть». А потом он просил снять с него все обязанности и отпустить на все четыре стороны. Он не солгал ни единым словом. И ему нелегко было выговорить то, что он выговорил слабым, задыхающимся голосом, не шевелясь, не убрав локтя с верхнего края посудного шкапика. Он не ждал утешений или похвалы. Но, дождавшись, испытал тайную радость. Его уж тогда звали «Старик».