– Вы же понимаете, каково мне пришлось? Ай, как пришлось! Боже мой! Я клялся, божился, уверял и опять клялся. Ай, боже ж мой! Просто кошмар…
   – И оправдались?
   – А я и не очень оправдывался. Как-то… Ну просто как-то само собою улеглось. Оставили в покое. Хотя нет, не само собою. У меня тут товарищ, он у них в доверии, деятельный. Все зовут его Алексеем. Алексей Бах. – Ландезен вдруг подмигнул Скандракову и хихикнул: – А он Абрам…
   Скандраков поморщился. Его удивляла шкодливая черточка некоторых евреев, особенно из выкрестов: «изобличать» иудейство соплеменников.
   – Да ведь и вы не «Аркадий».
   Ландезен был тезкой Баха. Брезгливость Скандракова смутила Ландезена. Он почувствовал свою подловатость. Но пуще всего смутило другое: не угодил. Очутился в незавидном положении еврея – рассказчика еврейских анекдотов и обманулся в слушателе: тот не осклабился.
   – Ну, Абрам ли, Алексей ли, – с некоторым усилием продолжал Ландезен, – а Бах меня выручил. И я, право, душевно ему признателен. – Скандраков усмехнулся. – Нет, честное слово, признателен, – с жаром повторил Ландезен. – Бах уверен, что я чист, и других в том уверил. Говорил, что Дегаев напутал, а может, и сам Судейкин… Словом, выручил. И утихло. Пронесло.
   Скандраков опустил глаза. «Утихло… Пронесло…» Осторожного, недоверчивого Тихомирова удовлетворило ручательство молодого Баха? Пусть деятельного, но все же новичка в революции. Гм! Возможно ль? А что, если сей Ландезен, субъект с физиономией бульварного гуляки, «двоится»?
   – Улеглось, – сказал Александр Спиридонович, будто и не Ландезену, а себе. – Улеглось, пронесло?
   – Улеглось, – кивнул Ландезен.
   В его голосе было столько удивления, что всякий бы на месте Скандракова оставил свои сомнения. Но подполковник не оставил. Машинально снова осведомился о Дегаеве.
   – Нет, я правду говорю: ни слуху ни духу. Вот только разве мадам Дегаева мимоездом мелькнула.
   – А, – небрежно, как на пустое место, махнул Александр Спиридонович. – Ее под залог выпустили, она и сбежала. Не велика потеря.
   – Квашня, дуреха, – поддакнул Ландезен. – И потом… Давно, правда: его младший брат какое-то дурацкое письмо Льву Александровичу присылал. Лев Александрович не ответил. Глупый, говорит, мальчишка, братца своего в гении рядит, глупый и несчастный.
   – Еще что?
   – А больше ничего… Мерзавец, чтоб ему…
   Ландезен опять загорячился при мысли о Дегаеве, но Скандраков жестом остановил Ландезена и велел перечислить близких друзей Тихомирова. Ландезен перечислил. Имена были те же, что поступали в Петербург от других агентов.
   – А Лорис-Меликова не встречали? – быстро спросил Скандраков.
   – Кого? – всполохнулся Ландезен. – Графа Лорис-Меликова? – Он махнул рукой. – Будет вам шутить!
   – Я не шучу, – строго ответил подполковник.
   Ландезен был сбит с толку, губы у него сложились трубочкой. Недоумевая, он мямлил «да-да» в ответ на условия следующей встречи – здесь же, через неделю, в предобеденный час.

4

   Тихомиров часто маялся бессонницей. А если спал, то душно, нехорошо, ему снились сны. По соннику он не гадал, но, случалось – с кем не случается, – мысленно вопрошал: что сей сон значит?
   Однажды приснился старичок, мертвенький, во гробе. Тихомиров стоял у гроба и смотрел на старичка, близко, кровно знакомого. И вдруг сознал, что это ведь сын его Сашенька. Тихомиров застонал и заплакал, вместе с тем отчетливо, как при бодрствовании, понимая, что в глубокую свою старость Сашенька погрузится много-много годов спустя, где-нибудь там, за перевалом грядущего двадцатого века, а тогда уж от него, Тихомирова, и останков не останется.
   Проснулся он позже обычного, позже благовеста, с той угнетенностью, которая утрами свойственна неврастеникам. Однако в нынешней его угнетенности не было привычной смутной тревоги, а была неотвязность ночного кошмара.
   Сто раз Тихомиров слышал, что первый шаг младенца есть и первый шаг к смерти. Слышал и забывал, как забываешь тьмы привычных истин. Рождается существо, существо существует, перестает существовать. Ничего алогичного. И о Сашуркиной смерти мысль ему тоже приходила в голову – сыночек был хилый, слабенький, часто хворал. И тут тоже ничего странного не было – обычные родительские страхи.
   Свою смерть Тихомиров оплакал давно, мальчиком. Как многим, и ему в детстве случалось, проснувшись среди ночи, горько и недоуменно думать о том, что живет он, чтобы потом умереть, и ему было ужасно жаль самого себя. С возрастом, тоже как и многие, он не то чтобы примирился с неизбежным, а просто не думал о неизбежном.
   Но сон давешней ночи больно поразил Тихомирова. Мысль о том, что и его Сашенька родился и живет для того, чтобы когда-нибудь умереть, показалась Льву Александровичу чудовищной, противоестественной. Поражало и мучило именно то, что как раз и не должно было поражать и мучить. Он взывал к здравому смыслу, ночное видение не сгинуло, стояло перед глазами.
   А малыш по обыкновению тихо возился с игрушками. Играл он то рядом с отцом, то за стеною, рядом с матерью. Играл, возился с солдатиками и лошадкой, а Тихомирову не давалось длинное письмо с очередной просьбой о какой-нибудь работенке в английской периодике.
   Тихомиров поглядывал на Сашеньку, словно хотел подглядеть что-то… Сморщенный старичок, положенный в гроб, какие-то люди несут гроб, опускают в могилу… Лишь позже, уже в сумерках, мучительная нелепость выболела и утихла. И тогда рухнула настоящая беда.
   У Сашеньки резко подскочила температура. Его уложили, укутали. Катя, склонясь над ним, спросила, как всегда спрашивала:
   – Тошнит, миленький?
   – Нет, – прошептал он, закрывая глаза, – нисколечко…
   Тут его начало рвать. Без позывов, без тошноты —обильная бурная рвота. Едва кончилось, мальчик закричал: «Тя-я-я-янет! Затылок! О-о-о-о!» Голова продавила подушку. Упиралась, как в каменную плиту. Мальчик кричал и двигал руками не беспокойно, не мятущимися, а одинаковыми, повторяющимися движениями.
   Тихомиров бросился за доктором. Доктор жил рядом и всегда лечил Сашеньку. Немолодой, с лицом сердитым, в сюртуке, обсыпанном табаком и перхотью, доктор тешил маленького пациента мелодичным звоном часов брегет. Обращаться к нему Тихомиров конфузился, потому что платил неаккуратно, и, потупившись, выслушивал замечания об известном русском мотовстве и неумении жить по карману. Но сейчас Лев Александрович, забыв шляпу, бежал за доктором, не думая ни о гонораре, ни о ворчливо-философических назиданиях.
   Осмотрев Сашу, доктор, упорно избегая вопрошающего взгляда Тихомирова и его жены, достал массивный золотой брегет. На мелодичный перезвон часов Саша отозвался мучительной гримаской: «Не надо… Не надо…» Доктор поднялся. Наихудшие подозрения подтвердились, он больше не сомневался. Приказал: «Мушки, компрессы, лед. Никакого шума. Завесьте окна».
   – Что с ним? – умоляюще спросила Катя.
   – Особый вид простуды, опасный вид, надо полагать, – отвечал доктор, будто сердясь на эту женщину и осторожно оправляя Сашино одеяльце.
   Тихомиров пошел за ним в прихожую. Подал пальто. Доктор медлил. Оглянувшись на комнаты, понизив голос, сурово произнес:
   – Менингит. Из десятерых умирают восемь.
   Тихомиров, словно не расслышав диагноза, нашаривал в кармане деньги. Доктор сделал гневный жест.
   – Вы понимаете? Из десятерых – восемь!
   Тихомиров понял и, поняв, переспросил, будто и не понял:
   – Как это: из десятерых – восемь?
   – Ну семь, может быть, семь, – сердито повторил доктор. Надев пальто, он положил руку на плечо Тихомирова. – Будьте готовы ко всему. – Помолчав, прибавил: – Даже если он выздоровеет – последствия обычно тяжелейшие: водянка, глухота, слепота… – Он вздохнул. – Мужайтесь, мосье. Я приду утром.
   Теперь их было четверо в этой плохонькой квартирке под самой крышей. Трое, связанные судьбой, кровью. И та, четвертая, востролицая, незримая, неслышная, шаставшая сквозь двери и стены. Ее присутствие ощущалось кожей как прикосновение. И ее дыхание тоже ощущалось, смрадное и вместе легкое.
   Саша умирал. Исчезали дни, ночи, благовестный колокол, апрель. Прежде привычный, почти неразличимый рокот города отдавался в ушах больного вулканическим грохотом, взрывами, пальбой, обвалом. Тихомиров с Катей едва удерживались, чтобы не ринуться вниз по крутой лестнице, не закричать на всю улицу, на весь Париж: «Тише! Ради всего святого – тише!»
   Надо было менять эти проклятые мушки. Катя, заткнув уши, рыдала. Тихомиров то стискивал зубы, то у постели топал ногами: «Надо! Терпи! Надо!»
   Потом микстуры. Катя выглядывала из-за дверей. Он бросал на жену ненавидящий взгляд: «Почему я один? Почему все я да я?!» И, склонясь над Сашенькой, то ласково уговаривал принять лекарство, то злобно, кляня себя извергом, шипел: «Глотай! Глотай, тебе говорят! Ну же!»
   Противоречивые желания владели им: «Биться! До конца, до последней возможности отстаивать Сашуру»; «Зачем я его мучу? Зачем эта пытка? К чему? Он обречен, а я его мучу?!»
   Но вот будто отпускало. Саша дышал ровнее, не стонал, пытался приподнять голову, открывал глаза. Тихомиров счастливо переглядывался с Катей. И вдруг, как бы стыдясь, оба ощущали необычайную, прежде не испытанную любовь не только к их дорогому Шуре, но и друг к другу.
   Однако даже в такие короткие минуты Тихомиров не думал о выздоровлении. «Умрет. Непременно умрет». Правда, в тишине, при Сашином молчании, мысль эта уже не была пыточной и сменялась желанием хоть немножко, хоть чуточку, хоть самую малость скрасить последние Сашенькины денечки.
   Тихомиров ходил по лавкам, выбирал игрушки. И нелепым, оскорбительным, но по-новому странно приманчивым казался ему летний Париж: цветы, шум, беспечность, экипажи, еще непривычные велосипеды «Кенгуру» с бегучей цепной передачей.
   Тихомиров опять ловил в себе противоречивое, несовместимое: поскорее вернуться к Сашеньке, подольше не возвращаться к Сашеньке; узнать, не начался ли очередной приступ, и ничего не знать, а ходить и ходить среди цветов, шума, пыли, беспечности, экипажей, велосипедов…
   Консьержка отдавала жильцу почту. Еще на лестнице Тихомиров нетерпеливо перебирал конверты. Русские пихал в карман. В английские или местные заглядывал жадно: не литературный ли заказ?
   Но теперь, в эти страшные недели, когда они с Катей сходили с ума, тянули из последних сил, на последнем дыхании, – именно теперь участилась корреспонденция особенного свойства.
   Глянцевитые, изящные, пачечкой, типографские визитные карточки: «Leon Tigritch de Prohvostoff» – «Лев Тигрыч Прохвостов». Тигрыч была его давняя, русская подпольная кличка… Загадочная листовка из Цюриха с каким-то нелепым воззванием, будто бы написанным Тихомировым… Сообщение неизвестного «доброжелателя»: ваш друг такой-то состоит платным агентом русской полиции…
   Но пуще всего боялся Тихомиров повесток: «Вы приглашаетесь явиться лично в бюро, 68, Avenue d'Orleans, в 9 ч. утра по делу, Вас касающемуся». Пуще всего он боялся этих повесток от полицейского комиссара.
   Навсегда, как тавро, оттиснулось в памяти дегаевское доверительное сообщение: Судейкин замышляет выманить из Франции; выманить на германскую территорию, а там уж немцы пособят русским. Теперь Судейкина не было. Но департамент у Цепного моста был.
   Тихомиров знал: здесь, в Париже, за ним следят неотступно. У здешних филеров такая же повадка, как у своих, отечественных: наглость вперемежку с вороватой трусостью. И консьержка шпионит, как шпионили питерские и московские дворники. Консьержка на содержании у русской агентуры. Не желая терять почти дармовые франки, она даже поручилась перед домовладельцем за жильцов-неплательщиков: бедняги, дескать, в таком отчаянном положении. Шпионы везде, вокруг, повсюду, в каждой щелке, за каждой дверью, за каждым углом.
   «Вы приглашаетесь явиться лично…» Тихомиров плелся в бюро. Комиссар угощал сигарой. Комиссар говорил о высоком уважении к людям интеллигентных занятий. Его черные на пробор волосы блестели, прекрасные зубы сверкали, эспаньолка клеилась волосок к волоску. Прижимая ладонь к трехцветному, как флаг республики, форменному шарфу, он внушал: ах, как было бы хорошо, если б мосье согласился покинуть пределы Франции.
   – Клянусь небом, мосье, я озабочен вашей участью. Поверьте, лично мне вы не доставляете никаких огорчений. Но я, комиссар Анри Равошоль, всего лишь комиссар Анри Равошоль…
   За подмогой, защитой, выручкой Тихомиров бросался к французским друзьям, к знакомым и полузнакомым. К писателю Рони-старшему. Писатель поднимал негодующий шум в прессе. К Жоржу Клемансо, достаточно уже известному в «кругах», вожаку радикалов и редактору радикальной газеты. Тот метал молнии в царскую тайную дипломатию, гремел о престиже Франции, о праве политического убежища.
   Где-то в кабинетах, недосягаемых для Тихомирова, пожимая плечами, находили нецелесообразным по такому поводу дразнить оппозицию. Конечно, сближение с Россией, но все же, господа, но все же… «Пусть каждый занимается своим делом. А коровы будут под хорошим присмотром»..
   И наконец, после всяческих проволочек, дорого обходившихся и самому Тихомирову и Катерине Тихомировой, снисходило по инстанциям: законы республики нерушимы, политического эмигранта нельзя выдать, но было бы крайне удобно для обеих сторон, если бы г-н эмигрант обосновался где-нибудь в провинции. В тишине. Неприметно. С глаз долой. А впоследствии, минет время (какое???) – милости просим опять в Париж.
   Тихомиров, того не желая, затесался в большую игру. Франция льнула к России. Самодержец Александр готов был выслушать «Марсельезу». Раньше ли, позже Тихомировым пожертвовали бы как пешкой. Уже поговаривали, что Зимний дворец предложил Елисейскому дворцу арестовать поголовно россиян-эмигрантов. Еще говорили, что эмигрантов ждет во чужом пиру похмелье: лазутчики Бисмарка заварят в Париже фальшивый нигилистский заговор против царя – немцам выгодно столкнуть лбами восточную империю с западной республикой. И царь – можно в этом ручаться – поверит: Александра не уставали убеждать, что планы покушений на его августейшую особу всегда вынашиваются за границей, в «тихомировском вертепе», а в России, мол, лишь доморощенные исполнители.
   Тихомиров терял голову. Но к нему тянулись, к нему приходили. Одни уезжали в Россию, другие приезжали из России, третьи собирались в Швейцарию. Люди говорили, волновались, доказывали: организация, централизация, децентрализация… Он слушал, прислушиваясь к той комнате, где умирал Сашура. Он отвечал, отвечая самому себе: революционные силы иссякли, культурная работа – вот что нужно; условия изменились, былые герои – в былом, все выродилось, измельчало, бури нет, есть рябь и пена… От Тихомирова уходили пораженными, уязвленными, обиженными. Потом прощали: умирает ребенок.
   Саша слабел день ото дня. Глаза косили. Игрушки не занимали его. Когда боль стихала, он смотрел перед собою. В этом неподвижном взгляде было не детское и не взрослое, а было ясновиденье: он чувственно распознавал смерть.
   А луна ее призывала, потому что из какого окна ни погляди, какой она ни будь – полной или ясной, круторогой или в пятнах, – всегда слева. Под окнами ночами выл пес. Приблудный, ничейный, выводил переливчато и с перепадами, не срываясь на звонкое, сипло выл, не жалуясь и не оплакивая, нет, угрожающе, мстительно, подло торжествуя.
   Неверный свет луны сливался с песьим воем. Тихомиров подумал: «Пусть придет скорее. Надо отворить ей двери. Довольно, пусть уносит. Приди, милосердная».
   Мысль эта ужаснула его. Ведь думал он не о Сашином избавлении. Он думал о том, что сказал доктор: если и выживет – слепота, тупоумие… И, подумав: «Приди, милосердная», – взывал о милосердии к себе, к самому себе, к избавлению от калеки сына.
   Он ужаснулся. Однако поначалу тому, что Катя, уже уснувшая, очнется вдруг и уловит, поймает сейчашнюю его мысль. И, лишь ужаснувшись этой Катиной догадке, Тихомиров ужаснулся самому себе. Как он, нежный отец, мог так подумать? Он съежился, словно над люком, в который не дозволено и опасно заглядывать. Что значат океанские пучины в сравнении с безднами души? Все путалось, перемежалось, чадило, зыбко плавилось.
   Тогда он взмолился. Не к богу обращался Тихомиров, безбожник с гимназической скамьи. Он не упал на колени. Не достал заветный образок св. Митрофания, мамин подарок. И не раскрыл маленькое евангелие, сестрин подарок, который был тут же, среди его книг.
   Но все ж он молил о пощаде. Не было произнесено затверженных в детстве молитвословий. Но он молил, взывая о пощаде. Кого? Нечто. Кого-то. И обещал что-то исполнить, не сознавая, что именно, но хорошее, доброе и для него, Тихомирова, очень трудное.

5

   – А вы бы напомнили комиссару Равошолю: ведь недавно наш государь пожаловал Анну прокурору. И правительство республики позволило прокурору носить монархический орден!
   – Вы о деле князя Кропоткина?
   – Да.
   Рачковский улыбнулся.
   – Ах, Александр Спиридоныч, Александр Спиридоныч… Так-то оно так, да только сотня парламентариев потребовала немедленной амнистии.
   – Которая, однако, не выгорела.
   – Оттого, что преступление Кропоткина было совершено здесь, на территории Франции, и судил его суд французский. А у нас с вами-то никаких юридических обоснований нет-с. И быть не может-с… – Рачковский опять иронически улыбнулся. – Орден святыя Анны… Лента через левое плечо… А мосье Равошоль, бьюсь об заклад, придерживается пословицы: из орденской ленты шубы не сошьешь. Ему шуба нужна, вот что, Александр Спиридоныч. Шу-ба-с!
   – И во сколько она нам влетит?
   – Одному комиссару или вообще? – Рачковский широко повел рукою.
   – Вообще.
   Рачковский помолчал. Он уже знал прижимистость подполковника Скандракова. Радетель казенного добра, черт его задери. Не из своего кошелька, а жмется, как барышник.
   – Уж я прикидывал, – сказал Рачковский, – и так прикидывал, и эдак…
   – И что же?
   – В итоге, Александр Спиридоныч, никак не меньше пятнадцати.
   – Пятнадцати тысяч?
   Рачковский вздохнул.
   – Именно-с. Меньшим не обернуться. – Он оживился. – Да вы, прошу вас, вникните. Вот взять Дегаева. Безвредный, никому уж не нужный. А за него, извольте-ка, за него – десять. За одно лишь указание, где он. А тут… – Рачковский руки воздел. – Тут тяжкий преступник, главарь, вся надежда революции!
   – Десять тысяч объявлено отнюдь не за «указание», – сухо поправил Скандраков. – За по-им-ку. А за указание – вполовину меньше.
   – Ну хорошо, хорошо, пусть так, ошибся. Однако как не признать – Тихомиров-то не чета Дегаеву! Как не признать?
   Скандраков насупился. Его коротенькие ножки, суча и припрыгивая, то высовывались, то вновь прятались под креслом. Эва заломил, брюзгливо думал Скандраков. Правда, в банке – «золотой молоток». И прямехонько на сей параграф расходов. Но Александр Спиридонович всегда жалел казенные деньги. Искренне жалел. А Рачковский и в ус не дует. Привык, видать, жуировать. Ишь нафранчен-то. А в отчетах, которые шлет департаменту, привирает. Как пить дать привирает. А вот пойди-ка обревизуй такого. Нагородит с три короба, а не ухватишь. Однако должное следует отдать – ловок, деятелен, неглуп, далеко не глуп.
   Петр Иванович Рачковский числился в посольском штате. Де-факто – «состоял при министерстве внутренних дел». Он давно убрался из России. Пришлось-таки покинуть дорогое отечество: Петеньку Рачковского еще студентом изобличили в провокаторстве, он опасался мести бывших коллег, москвичей революционного толка. А в Париже выказал недюжинные способности. С самим префектом завел связи! Префект здесь – важная птица, веса значительного. Префект Парижа, назначенный лично президентом, подчинен лишь министру внутренних дел. И весь политический сыск в столице тоже у префекта: первое бюро в его канцелярии, в его управлении префектурой.
   Чрезвычайные полномочия подполковника Скандракова, личная инструкция г-на Плеве, доставленная дипломатической почтой, произвели на Рачковского известное впечатление. Но в трепет не повергли. Он не лебезил, не заискивал перед посланцем Санкт-Петербурга. В Париже Рачковский плавал акулой. Все умел сообразить, завязать и развязать. Скандраков же здесь, в Париже, казался Рачковскому провинциалом. Однако именно «провинциал» располагал текущим счетом в банке, а к банковским счетам Петр Иванович всегда испытывал почтение.
   Практический план «принудительного доставления тяжкого государственного преступника дворянина Льва Александровича Тихомирова» уже вызрел в сообразительном, гибком и хитром уме Петра Ивановича.
   Никакой Ландезен, никто из тех, кто терся рядом с Тихомировым по указке Рачковского, не сумел бы уломать Тихомирова хоть на неделю посетить Россию. Высылка из Парижа в провинцию, обещанная и префектом, и комиссаром, вопроса не решала. Оставалось одно: насилие, похищение.
   И сразу же топорщились всяческие «но». Тихомиров ныне редко отлучался из дому; а если и отлучался, то к двум-трем лицам. Его внезапное исчезновение несомненно всполошит русскую эмигрантскую шатию, друзей-французов. Полиции придется принимать меры, и, конечно, ни сам префект, ни комиссар Равошоль не посмеют пресечь розыски. Наконец, на франко-германском кордоне могут возникнуть черт знает какие затруднения: республиканская пограничная стража, весьма снисходительная на рубежах Швейцарии, весьма бдительна – по въевшейся неприязни к немцам – на рубежах Германии.
   Скандраков не спорил. Но волков бояться – в лес не ходить. А идти надо было, ничего не попишешь. И Петр Иванович развивал «методу умыкания».
   – Тут раньше всего что нужно? – вопрошал он, азартно раздувая хрящеватые ноздри, в то время как руки его машинально холили одна другую. – Тут раньше всего отменная карета. Ковер-самолет! И я уж приглядел – чудо. Лошади чтоб первейших статей, королевские. Эдаких в Париже раздобыть невелик труд. Найдем. Кучером – непременно француз. И непременно агент. Равошоль обещал верного малого. Разумеется, и этот заломит втридорога. – Рачковский хохотнул. – Знаю, Александр Спиридоныч, нож вам острый, но уж чего тут… – Скандраков не улыбнулся, Рачковский продолжал: – Доктор нужен, не обойтись никак: шприц, морфий… Ну да-да, это уж как он-то, Тихомиров, в карете… Схватить надо где-нибудь в малолюдстве. А ежели в провинцию его выпрут – и того лучше! Уехать-то он уедет, да недалеко. Голову даю наотрез, где-нибудь близ Парижа окопается. А для нас это… – Рачковский пальцы горстью к губам поднес и причмокнул. – Деревенское уединение, лесочек, проселочек, ан мы тут как тут. Приедем, подстережем на прогулке, окликнем: «Извините, сударь, куда ведет эта дорога?» И вот она – минута: рывком в карету, а в горло – кляп, а доктор – сц-ц-ц-ц… – Рачковский изобразил звуком и жестом что-то похожее на инъекцию. – Морфий – штука верная: уснет. Тишина, глубокий сон, а карета – пошел, пошел…
   Скандраков покачал головой.
   – Доктор… Где же такого охотника наймешь?
   Рачковский сцепил руки замком, потряс ими.
   – Вот тут, признаюсь, незадача. Сперва-то я одного заприметил. Эх, думаю, лучшего не придумаешь.
   – Кого?
   Рачковский объяснил: того самого, что лечит тихомировского отпрыска.
   – Представляете, Александр Спиридоныч? Каков эффект: Тихомиров, увидев его в карете, онемел бы. Это уж точно: так бы и онемел. А медик бы – сц-ц-ц-ц… – Рачковский повторил жест и звук, означающий инъекцию.
   – Да, пожалуй, такой бы пассаж, – согласился Скандраков.
   – Однако… – Рачковский вздохнул. – Я справки навел: негож, каналья. Никуда не годится. Этот самый медик коммунарам сочувствовал, раненых выхаживал. Нет, кашу не сваришь.
   – А если с полицейским врачом? – предложил Скандраков. – У них при комиссариатах состоят? – И, не дождавшись ответа: – А может, вы сами? А? Сами вы бы и того-с…
   Рачковского как ужалило.
   – Я! Избави бог, Александр Спиридоныч! Я эти шприцы, эти инструменты… Я видеть их не могу, не то чтобы тронуть. Увольте, увольте!.. Полицейского врача?.. Что ж, пощупать можно. Однако опять, опять благородный металл.
   Скандраков задумался. Не о расходах, об ином: уж больно «метода умыкания» смахивала на сцену из Дюма-отца… Юридические неудобства, смущавшие Александра Спиридоновича в Петербурге, теперь «силою вещей» отодвинулись, хотя в глубине души он не переставал ощущать во всем этом предприятии что-то, скажем, не совсем приличное. Но как ни крути, а по смыслу службы и присяги он должен исполнить особые поручения, и он их исполнит.
   Не однажды и подолгу обсуживали и пересуживали они с Рачковским «изъятие» важнейшего преступника. Александр Спиридонович высказал, между прочим, мысль, которая понравилась Петру Ивановичу: исподволь, не теряя времени, распустить слух о секретных замыслах Тихомирова наведаться в Россию и тем самым заранее упредить суматоху, неизбежную при его исчезновении. А уж потом, после, когда похищенный окажется в Германии, объявить в петербургских газетах: давно, мол, разыскиваемый Тихомиров задержан в Вержболове. А пока… А пока Рачковскому приискивать доктора, усилить слежку за Тихомировым, не оставлять его пугающей, загадочной почтой.
   Регулярные свидания с Ландезеном подполковник не открывал Рачковскому. Поступал так не из склонности к таинственности: информацию Рачковского поверял информацией Ландезена. И наоборот. Агентурные сведения субъективны. Сопоставление – матерь истины. К этому способу Скандраков прибегал издавна.