Дайчес счастливо избегает обеих крайностей, подходя к творчеству и личности своего «героя» как к явлению совокупному, принадлежащему своему времени, но отнюдь не утратившему ценности и для нашего. Вероятно, поэтому его внимание в окружении и симпатиях Скотта привлекают фигуры художников, так же значительных и для той эпохи, и для современности: Бёрнса, Вордсворта, Байрона, — и это внимание распределяется сообразно с подлинными масштабами литературных величин. Но объективность вдумчивого литературоведа порой вступает тут в известное противоречие с реальными фактами биографии Скотта, как, скажем, в случае с Джоанной Бейли. Многолетнему другу и корреспондентке писателя он уделяет меньше строк, чем описанию двух случайных встреч юного Скотта с Бёрнсом. Создательница драм в стихах, Джоанна Бейли вошла, понятно, в историю английской литературы, но занимает она в ней куда более скромное место, чем занимала в жизни и привязанностях своего великого современника. Однако «мир» Вальтера Скотта без нее так же неполон, как без Байрона или Тома Парди.
   Но та же критическая объективность, от которой «пострадала» в очерке Дайчеса Джоанна Бейли, позволяет автору выдержать высокую беспристрастность по отношению к самому Скотту — точно определить сравнительную ценность его поэтического и романного наследия, дать лапидарные и доказательные критические «портреты» отдельных произведений, раскрыть противоречие между стилем работы и конечным ее результатом: «Он часто писал небрежно и бездумно. В то же время он принадлежал к тому роду авторов, кто, когда материал по-настоящему захватывает их воображение, бывает способен — безотчетно или полуосознанно — удивительно глубоко проникать в суть взаимосвязей между сиюминутным человеческим существованием и ходом истории. Он, можно сказать, был великим романистом вопреки самому себе».
   Указав на этот парадокс, Дайчес, однако, на ограниченном пространстве своей книги, которую уместно назвать развернутым эссе, исчерпывающе объясняет, почему Скотт был великим романистом, как он стал таковым и в чем заключается загадка его «небрежного гения». Гениальность Скотта проступает из мозаического повествования о нем тем отчетливей, что критик не обходит оборотной стороны этой гениальности, «издержек» писательской методы Скотта и очевидных отступлений писателя от им же установленных образцов. Насыщенной, исполненной бесподобного колорита, сюжетно динамичной прозы. Наследие Скотта достаточно велико и богато, достаточно значительно в целом, чтобы в нем можно было различить вершины, добротный средний (опять же для Скотта) уровень и просто неудачи. На фоне последних подлинные свершения мастера просматриваются с особой наглядностью, что и доказывает очерк Дайчеса.
   Сказанное справедливо и для оценки личности Скотта. Он был натурой настолько выдающейся, сложной, неоднородной и разносторонней, что сводить его человеческий облик к общему хрестоматийному знаменателю значило бы безнадежно исказить и обеднить представление о нем. Когда Локхарт из благих побуждений вкладывал в уста Скотта на смертном одре смиренное поучение, с каким тот якобы обратился к окружающим, или когда Пирсон в угоду собственным консервативным предпочтениям утверждал, что Скотт не сблизился с Бёрнсом лишь потому, что его отпугнули революционные взгляды последнего, это не только вступало в конфликт с документально зафиксированными фактами (что не делало чести биографам), но вело к упрощению, чтобы не сказать — оглуплению «героя» биографий. И это при том, что жизнеописание, предпринятое Локхартом, по сей день остается наиболее полным источником фактических данных о Скотте, а книга Пирсона — самой живой и яркой в ряду биографий писателя.
   Дайчес предпочитает основываться на установленных и проверенных фактах, а если, по его мнению, какие-то моменты вызывают сомнения, он это специально оговаривает. Собственный комментарий критика, даже носящий характер гипотезы, также опирается на факт. Поэтому не самые, скажем, симпатичные черты характера Скотта и малопривлекательные эпизоды его биографии не сглажены — напротив, они названы, раскрыты, пояснены. В контексте времени и личных обстоятельств они становятся понятными, хотя не списываются со счета и получают нелицеприятную оценку, как в уже упомянутом случае с воинственной реакцией Скотта на несостоявшиеся выступления «черни». В результате, перефразируя критика, можно сказать, что под его пером Скотт предстает великим человеком вопреки собственным слабостям.
   Главное же достоинство книги Дэвида Дайчеса заключается в том, что ее автор легко, раскованно, доказательно, с изяществом и проницательностью, свойственными традиции английского эссе, исполнил обещанное в заглавии — показал большого писателя в единстве и взаимодействии с его миром, позволил прочувствовать «время» и «место», подарившие человечеству творения Вальтера Скотта, эту непреходящую ценность национальной, европейской и мировой культуры.
   В. Скороденко

Сэр Вальтер Скотт и его мир
 
СЕМЬЯ

   На тридцать седьмом году жизни в апреле 1808 года Вальтер Скотт, уже известный редактор, антиквар и поэт, находясь в Ашестиле, «славном сельском особняке с видом на Твид», куда он перебрался в 1804 году, принялся за автобиографический очерк. Начал он с родословной, ибо все связанное с «корнями» и предками, тем паче его собственными, неизменно вызывало его интерес.
   «Я родился не в блеске, однако и не в ничтожестве. В согласии с условностями моей страны происхождение мое сочли благородным, так как по отцовской, да и по материнской линии тоже я был связан родством, хоть и дальним, со старинными семействами. Дедом отца был Вальтер Скотт, коего хорошо знали в долине Тивиота под прозвищем «Борода». Он был вторым сыном Вальтера Скотта, первого лэрда 4 Рэйберна, а тот в свою очередь — третьим сыном Вильяма Скотта и внуком Вальтера Скотта, именуемого в семейных преданиях «Старым Уоттом», — хозяина Хардена. Стало быть, я прямой потомок сего древнего предводителя, чье имя прозвучало во многих моих виршах, и его прекрасной жены, Цветка Ярроу, — недурная родословная для менестреля Пограничного края».
   Природу своего писательского дара Скотт связывает с родословной и с той частью Шотландии — Пограничным краем, чьи нагорья примыкают на юге к английским графствам, — где обосновались его предки и где проживал он сам. Он говорит о себе языком таких понятий, как история и «почва», пространство и время. Именно эти категории наилучшим образом отвечали складу воображения Скотта в течение всей жизни, от детских лет, когда малыш жадно впитывал рассказы про пограничные набеги и восстания якобитов 5, до последнего горького путешествия из Италии на родину, когда он, разбитый телом и духом, едва ли не в последний раз заставил себя приподняться, завидев вершины любимых пограничных холмов:
   «Но когда мы начали спуск в долину Галы, он стал озираться, и до нас постепенно дошло, что он узнает знакомые места. Вскоре он пробормотал некоторые названия: „Речка Гала, точно она, — Бакхольм — Торвудли“. Когда у Лэдхоупа дорога обогнула гору и его взору открылись Эльдонские холмы, он пришел в сильное возбуждение, а после того как, повернувшись на подушках, не далее чем за милю увидел наконец башенки своего дома, у него вырвался радостный крик».
   Так его зять и биограф Джон Гибсон Локхарт (он находился при нем безотлучно) описывает один из последних проблесков ясного сознания у Скотта. Его завороженность — и это еще слабо сказано — историей и ландшафтом Шотландии, всегда пребывавшими для него в сокровенном единстве, склоняла его воображение к размышлениям о прошлом и настоящем, о неизменном и преходящем, о традиции и развитии. Ведь именно это — характерный мотив лучших романов Скотта. Место действия остается, как бы оно ни менялось, но распадается время. Взглянуть на арену исторических событий в ее теперешнем виде, как это Скотт любил с детства, — значит увидеть разом то, что было, и то, что есть, побуждая тем самым воображение восстанавливать прошлое и одновременно связывать его с настоящим.
   В зрелом возрасте Скотт в основном жил в Пограничном крае, но родился он не там, а в Эдинбурге — 15 августа 1771 года. (Кое-какие свидетельства позволяют предполагать, что Скотт ошибался на один год и на самом деле родился 15 августа 1770-го; однако их отнюдь нельзя считать неопровержимыми, и имеющиеся данные склоняют в пользу принятой версии, то есть 1771 года.) Его отец, тоже Вальтер Скотт, родившийся в 1729 году, был старшим сыном Роберта Скотта из Сэнди-Hoy и Барбары Хейлибертон, которая, по словам Скотта, была родом из «старинного и достойного семейства, проживавшего в Берикшире». Роберт Скотт пошел в моряки, но, потерпев кораблекрушение у Данди при первом же плавании, отказался от этого занятия и получил в аренду от Вальтера Скотта из Хардена, своего «главы клана и родича», ферму Сэнди-Hoy вместе с участком, на котором высится Смальгольмская башня. Отказ Роберта Скотта снова отправиться в море после пережитого злоключения привел к разрыву с отцом, достославным «Бородой», по каковой причине Роберт не преминул отринуть якобитские убеждения «Бороды» и «не сходя с места превратился в вига» 6 Это, несомненно, увеличило его благосостояние, поскольку «Борода», обязанный своим прозванием обету не бриться до тех пор, пока Стюарты не возвратятся на трон, примкнул к якобитскому восстанию 1715 года с оружием в руках, в результате же «лишился всего, что имел, и, как я слышал, — продолжает правнук, — угодил бы на виселицу, когда б не заступничество Анны, герцогини Баклю и Монмутской». Отец Скотта первым в своем семействе обзавелся профессией: выучился на адвоката и, став королевским стряпчим, вошел в привилегированное сословие шотландских законников.
   Во многих отношениях он явился прототипом мистера Фэрфорда из романа «Редгонтлет». Был он человеком честным, трудолюбивым, без особого воображения и таким совестливым, что последнее, по выражению его сына, не позволило ему сколотить состояние за счет клиентуры. «Клиентам он служил с рвением, доходившим до смехотворности, — вспоминал Скотт в автобиографическом отрывке. — Вместо того чтобы бесстрастно отправлять положенное по долгу службы, он думал за них, страдал за их честь, как за собственную, и был готов скорее вызвать их нерасположение, нежели пренебречь чем бы то ни было, к чему, по его разумению, его обязывали их интересы». Он был вигом и пресвитерианином 7 строгих правил, чопорным в поведении, умеренным в притязаниях; его страстью была история кальвинистской церкви. При всей строгости своих принципов он отличался, однако, как уверяет нас его сын, врожденной добротой и мягким характером. Позднее Скотт с неприязнью вспоминал о «благочинии пресвитерианской субботы», которое называл «беспримерно суровым». Это одна из причин, сообщает нам Локхарт, почему Скотт «с малолетства приобрел отвращение к тому, как отправляется служба по канону господствующей Шотландской церкви 8, и обратился к ея святой Епископальной сестре 9, коей благочиние и систему управления он полагал точным слепком с древних установлений, а литании и молитвы почитал за дошедшие до нас из времен, наследовавших апостольские». Ясно, что не одна лишь суровость кальвинизма, но в еще большей степени ощущение связи времен побудили Скотта отказаться от пресвитерианства родителя ради шотландской епископальной церкви; однако его любовь к постоянству оказалась не достаточно сильной, чтобы вернуть его в лоно католицизма, религии предков, — той разновидности христианства, которую он, как о том со всей очевидностью свидетельствует, в частности, роман «Аббат», считал погрязшей в суевериях и фанатизме. Но мы еще поговорим об отношении Скотта к религии.
   Анна Резерфорд, мать Вальтера, была старшей дочерью доктора Джона Резерфорда, профессора медицины Эдинбургского университета в 1726 — 1765 годах, который одним из первых ввел в курс обучения практические занятия в клинике. Анна получила образование в частной эдинбургской школе миссис Ефимии (Эффи) Синклер, все ученицы которой, как Скотт позднее поведал книгопродавцу и антикварию Роберту Чемберсу, «по окончании приобретали любовь к чтению, писали изрядно грамотно, имели основательные познания в истории и изящной словесности, не пренебрегая притом домашними обязанностями по части иголки и расходной книги, и отменно держались в свете». Из этой школы Анну Резерфорд со многими другими питомицами миссис Синклер отправили «приобретать лоск» у достопочтенной миссис Оджилви, которая учила «манерам, отдающим по нынешним временам несносной чопорностью». Чемберс добавляет: «Детское воспитание оставило такой след в душе миссис Скотт, что, и близясь к восьмидесяти годам, она со всем тщанием не допускала коснуться спиною спинки кресла, словно все еще находилась под неусыпным оком миссис Оджилви».

ЭДИНБУРГ

   Побывавший в Эдинбурге через три года после рождения Вальтера англичанин капитан Эдвард Топхем описал город в письме к другу:
   «Местоположение Эдинбурга, вероятно, самое удивительное, каковое можно вообразить для столичного города. Великие холмы, на которых располагается большая его часть, хотя и являют беспримерно прекрасные виды, однако же во многих местах не только не дают проехать экипажу, но и пешеходам чинят препятствия. Главная, или большая, улица пролегает по гребню весьма высокого холма, который начинается от дворца Холируд, забирает вверх довольно круто милю с четвертью и, образуя обширную площадку, венчается Замком».
   Эта «главная, или большая, улица» — Хай-Стрит, которая спускалась гребнем от Замка до Холируда и, в глазах Топхема, не имела бы себе равных в Европе по длине и ширине, если б только «озаботились устранить кое-какие помехи, что застят перспективу». Несколько столетий Хай-Стрит определяла собою облик всего города. От нее под прямым углом отходили параллельно друг другу узенькие проезды и тупики, а все вместе наталкивало на сравнение с рыбьим скелетом или, опять же, «с черепахой, у которой Замок был головой, главная улица — продольным желобом панциря, тупики и проезды боковыми желобками, а Холируд — хвостом». Эти узкие улочки, стиснутые высокими домами, разделенными на квартиры, в каждой из которых обитало по семье, были усечены по северной стороне ХайСтрит, где склон круто шел вниз к Северному озеру, на месте которого сейчас расположен сад ПринсесСтрит-Гарденз. С южной стороны они были длиннее — там склон опускался более плавно, но Старый город Эдинбурга все равно в целом оставлял впечатление скопища узких улиц, которые под прямым углом вливались в Хай-Стрит, словно отдаваясь ей под защиту, и которым рельеф местности не позволял далеко разбегаться. То был старый средневековый город, до удивления мало переменившийся к середине XVIII века. Для полноты картины мы должны упомянуть улицу Каугейт, проходившую южнее Хай-Стрит и ей параллельно, от которой под тем же прямым углом ответвлялись проезды на юг и на север. В одном из них, носившем название Школьного, — узком переулке, поднимавшемся от Каугейт на юг по направлению к старому Колледжу, — и родился Вальтер Скотт.
   В Четвертой песни «Мармиона» Скотт описал родной город, каким он представлялся человеку начала XVI века, но каким его видел и сам автор:
 
 
Высоты кутает туман,
Вознесся Замок-великан,
Где склон восходит кручей;
Он в небо дыбится хребтом
И громоздит за домом дом,
Мой город — нету лучше.
 
   Воистину романтический город, но Эдинбургу пришлось заплатить за свой романтический облик. «К началу царствования Георга III (1760-е годы. — Д. Д.) Эдинбург представлял собой живописный, затхлый, неудобный старомодный город с населением около семнадцати тысяч человек. В нем не было ни королевского двора, ни фабрик, ни торговли, но имелся выводок адвокатов, подвизавшихся в Сессионном суде10 а внушительное число малоземельных шотландских дворян — тогда они сходили за богачей всего лишь с тысячью фунтов годового дохода — зимой оказывало ему честь своим пребыванием. Таким образом город просуществовал несколько столетий, на протяжении которых политические смуты и распри держали страну в бедности». Так писал Роберт Чемберс через год после смерти Скотта, вспоминая Эдинбург, каким тот был, когда писатель появился на свет. Можно с уверенностью сказать, что Эдинбург времен младенчества Скотта был перенаселен, грязен и проживание в нем, по крайней мере в границах Старого города, вредило здоровью. Живописный и уютный, вместе с тем он мог быть губителен. Молодой эдинбургский поэт Роберт Фергюсон 11, которому вскоре предстояло умереть двадцати четырех лет от роду в казенном городском бедламе, писал об Эдинбурге, когда Скотту не исполнилось и пяти месяцев:
 
 
Старик Курилка разбитной,
Заблудшим душам дом родной, —
Мы тут за чаркой круговой
В довольстве и тепле
Сидим уютно день-деньской
В веселом погребке.
 
   «Старик Курилка», Старик Коптилка, ибо файфские 12 кумушки на другом берегу Ферт-оф-Форта могли точно сказать, когда в Эдинбурге садятся обедать, по облаку дыма, которое поднималось над лесом труб Хай-Стрит, проездов и тупиков. К тому же в городе злоупотребляли по части выпивки: лица свободных профессий отдавали щедрую дань кларету, а те, кому он был не по карману, пили эль; да и виски, по мере того как XVIII век набирал темпы, поступало из горных районов во все больших количествах.
   К счастью Скотта (и литературы), в то время, когда он родился, Эдинбург начал понемногу выбираться из оков Старого города. Уже в 1752 году выдвигались далеко идущие предложения раздвинуть его границы. По мнению их автора, Эдинбург мало чем мог похвалиться — разве только тем, что «являлся столицей Шотландии, когда та была самостоятельным королевством, и все еще оставался главным городом Северной Британии». Он продолжал:
   «Здоровое местоположение и соседство с заливом должно, безусловно, рассматривать как обстоятельства благоприятные. Но сколь перевешивают недостатки, коим нет числа! Расположенный по гребню холма, он дает место всего для одной приличной улицы, что тянется с востока на запад, да и на ту можно выбраться без особого труда только из одной части города. Узкие проулки, что ведут на юг и на север, так круты, стеснены и захламлены, что иначе как досадными бесчисленными помехами их и не назовешь. Сдавленные обступившими их стенами и стиснутые жесткими рамками королевских установлений, каковые едва ли выходят за пределы этих стен 13, дома здесь скучены так, как ни в каком другом городе Европы, и достигают невероятной высоты. Отсюда с неизбежностью проистекает великая нужда в свежем воздухе, освещении, чистоте и всех прочих необходимых удобствах. Отсюда же — положение многочисленных семей, порой до десяти душ и более, которым приходится ютиться над головой друг у друга в одном и том же строении, где ко всем остальным неудобствам присовокупляется еще и общая лестница, а это есть не что иное, как вертикальная улица, погруженная в постоянную темень и грязь».
   Наконец люди не захотели больше мириться с подобным положением, и город начал разрастаться за пределы рыбьего костяка и черепашьего панциря — сначала к югу, затем, после постройки улиц-виадуков, — с большей помпой и пышностью к северу, где на другой стороне ныне осушенного Северного озера в конце XVII — начале XIX века возник прекрасно спланированный Новый город. Наиболее существенные из этих изменений произошли при жизни Скотта. За десять лет до его рождения к югу от Каугейта, за границами королевских владений (владения, правда, потом разрослись), были разбиты Кирпичная площадь и площадь Георга; последнюю избрали местом жительства некоторые из самых великосветских и важных обитателей Эдинбурга, в том числе герцогиня Гордонская, графиня Сазерлендская, лорд Мелвилл, виконт Дункан и лорд Брэксфилд, прототип стивенсоновского Уира Гермистона 14. На площадь Георга переехал с семьей и отец Скотта, когда юный Вальтер еще пребывал в колыбели. Результаты не замедлили сказаться: все шесть детей, рожденных Анной Резерфорд-Скотт, когда семья жила в Старом городе, умерли во младенчестве, тогда как Вальтер, дышавший чистым воздухом площади Георга, «был отменно здоровым младенцем» и «выказывал все признаки здоровья и силы» — пока в полтора года не был поражен недугом (теперь-то мы знаем, что это был детский паралич), наградившим его пожизненной хромотой на правую ногу.

СЭНДИ-НОУ

   Дед Вальтера с материнской стороны доктор Резерфорд предположил, что больной ноге лучше всего, возможно, помогут деревенский воздух и моцион, и мальчика вместе с няней отправили к деду по отцовской линии на ферму в Сэнди-Hoy. «Здесь, в Сэнди-Hoy, — вспоминает Скотт, — я впервые осознанно воспринял бытие». Сэнди-Hoy, или, как принято теперь писать, Сэндиноу, расположена в долине Твида на полпути между Келсо и Мелрозом, в районе Пограничных болот. В сравнительно ясную погоду за шестнадцать миль можно различить на южном горизонте холмы Чивиота 15. По другую сторону Твида, к западу, находятся Эльдонские холмы, а за ними речка Этрик с Этрикским лесом. Милях примерно в десяти, тоже к западу, лежит участок, где Скотту предстояло возвести Абботсфорд, памятник своей гордости и безрассудству. Неподалеку на северозападе расположена долина Лаудердейл, а в пяти милях западнее течет речка Гала, за которой поднимаются Мурфутские холмы. Во время последнего возвращения домой при виде Галы к Скотту вернулось сознание. Это исконный край Скотта — земля его предков, сызмальства захватившая его воображение и владевшая им до самой смерти.
   На малыше испробовали разные необычные способы лечения, но успеха не добились: Скотт вырос бодрым живым подростком, однако навсегда остался хромым; это увечье не очень бросалось в глаза, хотя стало заметнее в последние годы жизни, омраченные заботами и болезнью. «Среди примечательных средств, коими меня пользовали от хромоты, кто-то присоветовал, чтобы всякий раз, как в доме будут резать овцу, меня гольем пеленали в только что снятую, еще теплую шкуру. Хорошо помню, как в этом басурманском облачении лежу я на полу маленькой гостиной фермерского дома, а дедушка, седой и почтенный старик, пускается на всевозможные хитрости, дабы заставить меня ползать». Роберт Скотт, «седой и почтенный старик», умер, когда Вальтеру не исполнилось и четырех лет, однако внук хорошо его помнил. На протяжении всей жизни Скотт выказывал поистине невероятную память, чему есть множество свидетельств, и, несомненно, ясно помнил то, что случалось с ним на четвертом году и даже раньше. Его писательский гений, конечно же, опирался на память: о недавнем прошлом он узнавал, жадно внимая уцелевшим участникам миновавших бурных событий, а в историю лучше всего проникал по цепочке воспоминаний.