Это нечто вроде лена, получаемого вассалом за свою службу от верховного властелина, а верховным властелином в наши дни, без сомнения, является народ. Времена меняются, меняется и род оружия. От феодала, которому в старину надлежало только хорошо владеть копьем и быть готовым, когда понадобится, надеть кольчугу и панцирь и поднять свое знамя, ныне требуется еще и ум; где нужно было смелое сердце, теперь необходим объемистый череп. Искусство, наука и деньги образуют социальный треугольник, в который вписан герб власти, — вот откуда должна вести свое происхождение современная аристократия. Блестящее открытие новой теоремы стоит древнего рода. Ротшильды, эти нынешние Фуггеры, — фактические государи. Великий художник — истинный олигарх, он представитель целого века и почти всегда его законодатель. Итак, на красноречие оратора, на литературу — эту машину под высоким давлением, — на гений поэта, выдержку коммерсанта, волю государственного деятеля, соединяющего в себе множество блистательных качеств, на меч генерала, — на все эти источники побед, одерживаемых личностью над обществом, чтобы добиться славы, класс патрициев должен был бы захватить монополию, как в старину он владел монополией материальной силы. Чтобы оставаться во главе государства, надо быть достойным руководить им, надо стать душой и мозгом, чтобы заставить работать руки. Как управлять народом, не располагая силами, на которых зиждется власть? Какое значение имеет маршальский жезл, если его не держит в руках действительный военачальник? В Сен-Жерменском предместье размахивали жезлами, наивно думая, что в этом и состоит могущество Дворянство отвергло логические основы своего существования. Вместо того чтобы отказаться от внешних привилегий, которые возмущали народ, и втайне сохранить силы, оно позволило буржуазии захватить власть, а само стало цепляться за внешние отличия, забывая о своем численном ничтожестве. Составляя в количественном отношении едва лишь одну тысячную часть населения, аристократия обязана в критические периоды — ныне, как и встарь, — упрочить свое влияние, чтобы уравновесить мощь народных масс. В наше время имеют значение реальные силы, а не исторические воспоминания. На свою беду, французское дворянство, продолжая чваниться давно утраченным, былым могуществом, восстановило против себя народ своим нелепым самомнением. Возможно, что это чисто национальная черта. Француз менее, чем кто-либо, думает о тех, кто ниже его; с той ступени, на которой он находится, он стремится подняться на высшую ступень. Редко сокрушаясь о несчастных, оставшихся позади, он вечно сетует, что так много счастливцев его обогнало. Хотя сердце у него доброе, он предпочитает по большей части руководиться рассудком. Ненасытное тщеславие, этот национальный инстинкт француза, который неустанно толкает его вперед, разоряет его и управляет им так же властно, как голландцем управляет принцип экономии, — вот что в течение трех веков руководило дворянами, и в этом отношении они истые французы. Из своего материального превосходства люди, принадлежавшие к Сен-Жерменскому предместью, всегда выводили заключение о своем превосходстве умственном. Вся Франция поддерживала в них это убеждение, ибо с самого основания Сен-Жерменского предместья, то есть с той поры, когда королевский двор покинул Версаль, вызвав и перемещение аристократии, Сен-Жерменское предместье, за редкими исключениями, неизменно опиралось на власть, а королевская власть во Франции всегда в той или иной степени будет олицетворять Сен-Жерменское предместье. Это и привело дворянство к поражению в 1830 году. В ту эпоху оно напоминало армию, не имеющую базы. Оно не умело воспользоваться миром, чтобы привлечь к себе сердце народа. Оно грешило недостатком образования и полным непониманием общности своих интересов. Оно жертвовало верным будущим в пользу сомнительного настоящего. Вот в чем причина его недальновидной политики. Попытки высокомерной знати соблюдать между собой и прочим населением моральное и физическое расстояние роковым образом привели к тому, что за последние сорок лет в высших классах развилось чувство обособленности и исчез кастовый патриотизм. Встарь, когда французская знать была еще богатой, великой и могущественной, дворяне умели в минуту опасности избирать себе вождей и подчиняться им. Измельчав, они разучились повиноваться, и, как в Византии, каждый из них хотел стать императором; видя всех одинаково слабыми, любой считал себя сильнее других. Каждая семья, разоренная революцией, разоренная разделом земель, вместо того чтобы заботиться обо всей огромной семье аристократов, заботилась только о себе и надеялась, что, обогащаясь сама, тем самым усиливает свою партию. Крупная ошибка! Деньги тоже не более как признак могущества. Члены родовитых семейств, в соответствии с их образом жизни, блюли высокие традиции изысканной вежливости, изящного вкуса, красивого слога, аристократической сдержанности и гордости — достоинства ничтожные, если обращаются в основную цель жизни, вместо того чтобы быть ее придатком. Таким образом, внутренние ценные качества знатных фамилий, выведенные на свет, становились чисто внешними. Никто из дворян не имел мужества спросить себя: «Достаточно ли мы сильны, чтобы взять власть в свои руки?» Они накинулись на власть, как адвокаты в 1830 году. Вместо того чтобы выказать благородство вельможи, сен-жерменская аристократия обнаружила жадность выскочки. С того дня, как умнейший народ мира удостоверился, что восстановленное дворянство распоряжается властью и бюджетом для своих личных выгод, — дворянство постигла смертельная болезнь. Оно надеялось быть аристократией, тогда как могло стать только олигархией — две системы, совершенно различные; это поймет всякий, кто внимательно прочтет родовые имена членов палаты лордов. Бесспорно, у королевского правительства были самые лучшие намерения, но оно постоянно забывало, что народ должен сам всего захотеть, даже собственного блага, и что Франция, как своенравная женщина, сама хочет избирать свою судьбу, сулит ли это ей счастье, или побои — все равно. Если бы нашлось побольше таких, как герцог де Лаваль, полный скромности, достойной его славного имени, то престол старшей ветви стал бы прочен, как престол Ганноверского дома. В 1814-м и в особенности в 1820 году французское дворянство могло бы стать во главе самой образованной эпохи, самой аристократичной буржуазии, самой женственной страны на свете. Сен-Жерменскому предместью ничего не стоило привлечь и покорить третье сословие, помешанное на светском тщеславии, влюбленное в науку и искусства. Однако жалкие правители этой великой эпохи, столь высоко поднявшей свою духовную культуру, ненавидели всякое искусство и науку. Они даже не умели облечь поэзией столь необходимую им религию и заставить полюбить ее. Напрасно Ламар-тин, Ламенне, Монталамбер и другие одаренные писатели старались позлатить поэзией, обновить и возвеличить религиозные идеи, — злополучное правительство дало почувствовать только горечь религии. Никогда еще нация не бывала так снисходительна; она напоминала женщину, которая от усталости становится уступчивой, и никогда еще правительство не действовало так неуклюже: Франция, как и женщина, скорее уж извинила бы какой-нибудь проступок. Чтобы спасти положение и создать сильное олигархическое правительство, дворяне Сен-Жерменского предместья должны были добросовестно порыться в сундуках и отыскать золотую монету Наполеона в своих собственных запасах; должны были хоть вывернуться наизнанку, а найти в своих недрах конституционного Ришелье. Если же подобного гения не нашлось бы среди дворянства, необходимо было разыскать его где угодно, хотя бы умирающим на холодном чердаке, и принять в свою среду, по примеру английских лордов, которые постоянно включают в состав палаты нужных людей, зачисленных по этому поводу в аристократы; затем надо было приказать этому человеку беспощадно отсекать гнилые ветви, чтобы возродить аристократическое древо. Но, во-первых, система английского торизма была слишком грандиозна для тощих мозгов; во-вторых, ее усвоение требовало бы слишком длительного времени, а для французов медленный успех равносилен неудаче. К тому же эти великие людишки, не способные исправлять свои политические ошибки и набирать силы где Бог пошлет, ненавидели всякую силу, если она исходила не от них. В конце концов, вместо того чтобы обновиться, Сен-Жерменское предместье только одряхлело. Этикет, как явление второстепенное, стоило бы сохранить разве только для особо торжественных случаев; но этикет обратился в предмет непрерывной борьбы и, хотя имел отношение лишь к красоте и великолепию, возведен был в основу власти. Если трону недоставало вначале советов крупной личности — под стать крупным событиям того времени, то аристократии недоставало понимания общности своих интересов, что было существеннее всего. Брак Талейрана отпугнул дворянство от этого исключительного человека, железный ум которого заново переплавлял политические системы, способствующие славному возрождению нации. Сен-Жерменское предместье издевалось над министрами недворянами, однако не могло выдвинуть ни одного дворянина, достойного стать министром. Имея возможность оказывать стране важные услуги, облагораживать состав мировых судов, повышать урожайность земель, сооружать дороги и каналы, становиться деятельной силой по всей стране, дворянство вместо того продавало свои поместья, чтобы играть на бирже. Знать имела возможность лишить буржуазию ее даровитых деятелей, подрывавших из честолюбия власть правительства, — для этого надо было открыть им доступ в свои ряды; однако она предпочитала сражаться с ними, и притом не имея оружия, ибо то, чем прежде она владела в действительности, теперь существовало только в преданиях. На свою беду, дворянство все же оставалось еще настолько состоятельным, чтобы питать и поддерживать свою спесь. Упиваясь воспоминаниями о славном прошлом, ни одно из этих семейств не подумало заставить своих старших сыновей выбрать оружие из того богатого запаса, что брошен был на общественную арену девятнадцатым веком. Устранившись от дел, молодежь танцевала в Бурбонском дворце, между тем как усилиями серьезных талантливых юношей, не замешанных в дела Империи и Республики, могло бы завершиться в Париже то, чему в департаментах положили бы начало их отцы, главы семейств, завоевывающие признание своих титулов добросовестной защитой местных интересов, приспособляясь к духу времени и переплавляя свою касту сообразно с требованиями века. Аристократию, теснившуюся на клочке земли в Сен-Жерменском предместье, где еще сохранились и дух старой феодальной оппозиции и старые придворные навыки, тем легче было победить, что она была слабо объединена с Тюильрийским дворцом и в особенности плохо организована в палате пэров. Будь дворянство крепко связано со своей страной, оно осталось бы несокрушимым; но, забившееся в свой квартал, припертое к стене замка, раздувшее свой бюджет, оно томилось в агонии, и достаточно было одного удара топора, чтобы пресечь нить его угасающей жизни; невзрачная фигурка адвокатика выступила вперед и нанесла этот удар. Несмотря на блестящую речь г-на Руайе-Колара, наследственное право пэров и право майората пали от пасквилей человека, который, похваляясь тем, что ловко отвоевал у палача несколько жизней, так неловко и глупо погубил важные установления. Эти примеры поучительны для будущего. Если бы французской олигархии не предстояло возродиться в грядущем, было бы поистине жестоко терзать ее труп, вместо того чтобы готовить ей пышную гробницу. Но пускай скальпель хирурга и причиняет боль, зато он часто возвращает жизнь умирающему. Сен-Жерменское предместье может оказаться могущественнее в дни своего гонения, чем в дни торжества, если только оно захочет избрать себе главу и принять твёрдую систему.
   Теперь нам легко подвести итоги этому полуполитическому обозрению. Отсутствие широкого кругозора и великое множество мелких ошибок; старания каждого вернуть утерянное богатство; при существенной необходимости религии для поддержания политики — жажда наслаждений, которая вредила религии и порождала лицемерие; одинокое противодействие некоторых светлых голов, судивших справедливо и возмущённых интригами двора; положение провинциального дворянства, нередко более родовитого, чем придворная знать, но озлобленного обидами и несправедливостью, — все эти причины породили раздоры и расшатали нравы Сен-Жерменского предместья. Дворянство не было ни твёрдым в принципах, ни последовательным в действиях, ни истинно нравственным, ни откровенно порочным, ни развращённым, ни развращающим; оно не отступилось окончательно от замыслов, которые ему вредили, и не усвоило идей, которые могли бы его спасти. Наконец, хотя представители дворянства были жалки и слабы, тем не менее партия в целом была вооружена высокими принципами, руководящими жизнью нации. Впрочем, много ли нужно, чтобы погибнуть в расцвете сил? Дворянство было весьма разборчиво в выборе приверженцев, оно обладало хорошим вкусом, изящным высокомерием; но в его крушении, право, не было ни блеска, ни рыцарского благородства. Эмиграцию 1789 года ещё можно объяснить возвышенными чувствами, но «эмиграция» 1830 года, эта, так сказать, внутренняя эмиграция, объяснялась, по существу, только личными интересами. Несколько даровитых писателей, несколько блистательных ораторских выступлений, г-н де Талейран на конгрессах, покорение Алжира, многие имена, вновь покрывшие себя славой на полях сражений, — вот примеры, указующие французским аристократам единственный путь, чтобы вернуть своё национальное значение и, если соизволят того пожелать, — добиться признания своих громких титулов.
   В живом организме все находится в гармонии. Если человек ленив, то каждым своим движением выдаёт леность. Совершенно так же в облике целого класса людей отражается общая идея, дух, оживляющий тело. Во времена Реставрации женщина Сен-Жерменского предместья, далеко уступая дамам старого королевского двора, не умела проявить ни гордой смелости в любовных похождениях, ни скромного величия поздней добродетели, которой те дамы искупали свои прегрешения и создавали себе столь громкую славу. Женщина времён Реставрации была не очень легкомысленна и не очень строга. Страсти её, за редкими исключениями, были лицемерны, она, если можно так выразиться, вступала в сделку со своими наслаждениями. Некоторые из дам вели скромную семейную жизнь, подобно герцогине Орлеанской, чьё брачное ложе так глупо выставлено было напоказ в Пале-Рояле; другие, не больше двух или трех, возродили нравы Регентства, вызвав отвращение среди прочих, более осторожных и скрытных, чем они. У такой знатной дамы нового типа не было никакого влияния в обществе; между тем она могла бы многого достичь, могла бы, например, за неимением лучшего, взять за достойный образец английскую аристократку; но она растерялась, глупо запуталась среди старых традиций, стала набожной по принуждению и затаила в себе все, даже лучшие свои качества. Ни одной из этих француженок не удалось создать салон, куда бы стекались выдающиеся общественные деятели, чтобы учиться изяществу и тонкому вкусу. В литературе, этом живом олицетворении общества, голос женщины, некогда столь внушительный, потерял всякое значение. А ведь когда в литературе нет объединяющего принципа, она бессильна и отмирает вместе с веком. Если когда-нибудь в недрах нации образуется подобный обособленный мирок, историк почти всегда находит в нем наиболее характерную фигуру, воплощающую в себе все достоинства и недостатки той группы, к которой принадлежит. Таков был Колиньи у гугенотов, коадьютор во время Фронды, маршал Ришелье при Людовике XV, Дантон во время Террора. Это сходство между вожаком и его приверженцами заложено в природе вещей. Чтобы вести за собой партию, не надо ли полностью разделять её идеи? Чтобы прославиться в какую-нибудь эпоху, не должно ли её олицетворять? Мудрый и дальновидный предводитель постоянно зависит от толпы, которую он ведёт за собой, и часто принуждён подчиняться её предрассудкам и диким причудам, что ставят ему в вину позднейшие историки, когда, вдалеке от грозных народных восстаний, они холодно обсуждают его поступки, не понимая, какие бурные страсти необходимы, чтобы руководить великой вековой борьбой. То, что верно для исторической комедии многих столетий, одинаково справедливо и для более узкой сферы — отдельных сцен народной драмы, именуемой Нравами.
   В первые годы недолговечной беззаботной жизни дворянства при Реставрации, жизни, которой, если наши рассуждения правильны, оно не умело придать значительность, в Сен-Жерменском предместье жила молодая женщина, представлявшая собою в то время самый яркий образец своей касты, ее силы и слабости, ее величия и ничтожества. Она казалась блестяще образованной, но по существу была невежественна; была полна возвышенных чувств, но не способна их осмыслить; она расточала богатейшие сокровища души, чтобы соблюсти светские приличия; готова была бросить вызов обществу, но колебалась, трусила и лицемерила; в ней было больше упрямства, чем силы характера, больше восторженности, чем воодушевления, больше рассудочности, чем сердца; притом она была в высшей степени женщина и в высшей степени кокетка — словом, парижанка до мозга костей; любила роскошь и празднества; не рассуждала или рассуждала слишком поздно; была почти поэтична в своем безрассудстве; дерзка на удивление, но в глубине души скромна; казалась стойкой и прямой, как тростник, но, как тростник, способна была согнуться под сильной рукою; много говорила о религии, но не любила ее и, однако, готова была искать в ней спасения. Как объяснить противоречия этой сложной натуры, способной на подвиг великодушия, но забывающей о великодушии ради язвительной шутки; юной и нежной, но с черствым сердцем — черствым не по природе, а зачерствелым под влиянием идей, внушенных окружающими; зараженной эгоистической философией своей среды, не применяя ее на деле; наделенной низкими пороками придворных и глубоким благородством молоденькой девушки; недоверчивой и подозрительной, но готовой иногда всему поверить? Возможно ли завершить этот женский портрет, где самые пленительные краски резко контрастируют, тона смешаны в живописном беспорядке и только цветущая юность, словно божественный луч, объединяет эти смутные черты общим колоритом? Ее грация создавала гармонию целого. В ней не было ничего искусственного. Все ее страсти, пристрастия, великие притязания и мелочные расчеты, холодные чувства и пламенные порывы были естественны и обусловлены как ее собственным положением, так и положением аристократии, к которой она принадлежала. Она считала себя единственной и надменно взирала на всех с высоты своего величия, гордясь своим громким именем. В герцогине было высокомерие Медеи, как и во всей аристократии, которая, умирая, не соглашалась ни подняться с постели, ни обратиться за помощью к какому-нибудь целителю политических недугов, не желала шевелиться, не позволяла к себе притронуться, так как чувствовала, что слишком слаба и уже обращается в прах. Герцогиня де Ланже — так звали эту женщину — была уже четыре года замужем, когда завершилась Реставрация, то есть когда, в 1816 году, Людовик XVIII, наученный горьким опытом Ста дней, понял наконец свое положение и условия времени, несмотря на противодействие своих приближенных, которые, впрочем, потом, когда болезнь сломила короля, восторжествовали над этим «Людовиком XI, только без секиры». Герцогиня де Ланже, урожденная де Наваррен, происходила из древнего рода герцогов де Наварренов, которые еще со времен Людовика XIV держались правила не поступаться своим титулом при заключении брачных союзов. Дочерям этой семьи предстояло в свое время, по примеру матерей, получить «табурет» при дворе. Антуанетта де Наваррен жила в глубоком уединении до восемнадцати лет, когда ее выдали замуж за старшего сына герцога де Ланже. В то время оба семейства удалились от света, но вторжение войск коалиции во Францию пробудило в роялистах надежду на возвращение Бурбонов как на единственную возможную развязку кровопролитной войны. Герцоги де Наваррены и де Ланже, сохраняя верность Бурбонам, благородно отвергали все соблазны императорского двора; одинаковое положение и общность интересов обоих семейств к моменту заключения брака, естественно, заставили их последовать древней фамильной традиции. Итак, мадемуазель Антуанетта де Наваррен, бедная и прекрасная, обвенчалась с маркизом де Ланже, отец которого умер несколько месяцев спустя после свадьбы. После реставрации Бурбонов обе семьи вернули себе прежнее положение, права и должности при дворе и снова приняли участие в общественной жизни, от которой доселе держались в стороне. Они стали наиболее выдающимися фигурами в этом новом политическом мирке. Общественное мнение, на общем фоне измен и предательств, не могло не оценить в этих двух фамилиях их безупречной верности и полного соответствия между политическим лицом и частной жизнью — достоинств, которые у всех партий вызывают невольное уважение. Но по несчастной случайности, довольно обычной в эти годы соглашений и сделок, самые достойные люди, с возвышенными идеями, с мудрыми принципами, способные оправдать надежду на великодушие и смелость нового курса политики во Франции, были отстранены от дел и принуждены были уступить дорогу карьеристам, которые доводили принципы до крайности и шли на все, лишь бы доказать свою преданность. Семьи де Ланже и де Наварренов несли обязанности в высших придворных кругах, подчиняясь тирании этикета и подвергаясь упрёкам и насмешкам либералов, вызывая обвинения, будто утопают в богатстве и почестях, тогда как на самом деле их наследственные владения нисколько не увеличились, а суммы цивильного листа целиком поглощались издержками на представительство, необходимое всякому европейскому двору, даже республиканскому. В 1818 году герцог де Ланже командовал где-то дивизией, а герцогиня состояла при одной из принцесс крови, и, так как обязанности удерживали её в Париже, она жила отдельно от мужа, не возбуждая толков. Впрочем, у герцога, помимо военной службы, была ещё должность при дворе, и он приезжал время от времени, передавая командование бригадному генералу. Герцог и герцогиня фактически разошлись, хотя в свете это не было известно. Их супружество, заключённое по соглашению между семьями, постигла участь, довольно обычная при подобных фамильных договорах. Два самых противоположных характера, какие только можно себе представить, столкнулись и, втайне оскорблённые, разошлись навсегда. Затем каждый из них, соблюдая внешние приличия, стал жить по-своему, сообразно своему вкусу. Герцог, столь же методичный по натуре, как в своё время шевалье де Фолар, методически следовал своим прихотям и развлекался, предоставив жене полную свободу, так как знал её необычайную гордость, холодное сердце, слепое подчинение светским обычаям, юную прямоту и уверен был в безупречности её поведения при чопорном и благочестивом дворе, под наблюдением престарелой родни. По примеру знатных вельмож прошлого века он с пренебрежением покинул на произвол судьбы двадцатидвухлетнюю женщину, которая, отличаясь ужасным свойством никогда не прощать обиды, была втайне глубоко задета и уязвлена в своём женском тщеславии, самолюбии и, может быть, в своём достоинстве. Если оскорбление нанесено публично, женщина охотно забывает его, ей любо подавить вас великодушием, выказать женскую кротость и милосердие; но скрытой обиды женщина не простит никогда, ибо не выносит тайны ни в подлости, ни в добродетели, ни в любви.
   Таково было положение, в котором неведомо для света находилась герцогиня де Ланже, нимало над этим не раздумывая, когда начались пышные празднества в честь бракосочетания герцога Беррийского. К этому времени аристократы двора и Сен-Жермен-ского предместья вышли из состояния апатии и забыли об осторожности. С той поры и наступил период неслыханной и безрассудной роскоши, столь повредившей правительству Реставрации. В эти дни герцогиня де Ланже, то ли из тщеславия, то ли из расчёта, никогда не появлялась в свете иначе как в сопровождении трех или четырех подруг, известных своим знатным именем и богатством. Эти дамы, состоя в свите царицы мод, перенимали и всюду вводили в обращение её манеры и остроты. Своих приятельниц герцогиня искусно выбирала среди тех, кто не был ещё близок ко двору и не был принят в тесный круг Сен-Жерменского предместья, претендуя, однако, туда попасть; то были как бы низшие ангельские чины, которые стремились вознестись ближе к престолу и приобщиться к сонму серафимов высшей сферы, именуемой «малый двор». В их обществе г-жа де Ланже чувствовала себя сильнее, она господствовала, она была в безопасности. Её придворные дамы защищали её от клеветы и помогали играть отвратительную роль царицы мод. Она могла сколько угодно насмехаться над людьми, над страстями, обольщать, принимать поклонение, столь любезное женской натуре, и при этом никогда не терять самообладания. В Париже, в высшем свете, женщина всегда остаётся женщиной; она упивается лестью, почестями, фимиамом. Идеальная красота, самая восхитительная наружность ничего не стоят, если ими никто не восхищается; только наличие любовников, только лесть и восхваления доказывают её могущество. Какую цену имеет власть, если о ней не знают? Никакой. Вообразите прелестную женщину, одиноко сидящую в уголке гостиной, — она печальна. Избалованная роскошью и высоким положением, красавица предпочитает царить над всеми сердцами часто потому, что не может быть счастливой владычицей одного-единственного. И притом все женские наряды, обаяние, кокетство предназначены были для самых жалких ничтожеств на свете, для пустоголовых фатов, чьё достоинство только в красивой фигуре; женщины бесцельно компрометировали себя ради этих деревянных позолоченных истуканов, которые, за редким исключением, не обладали ни заслугами щёголей времён Фронды, ни внушительным достоинством героев Империи, ни остроумием и хорошими манерами своих дедов, но пытались сравняться с теми на даровщинку; возможно, что они оказались бы храбрыми, как вся французская молодёжь, ловкими, если бы испытать их на деле, но они ничего не могли достигнуть, находясь под властью отживающих стариков, которые водили их на помочах. То была холодная, жалкая, лишённая поэзии эпоха. Поистине, требуется много времени, чтобы из Реставрации возникла монархия.