Подобно брату Ришару брат Тома, который одновременно с ним проповедовал на севере Франции, выступал против чрезмерной роскоши и удовольствий и склонял к принесению в жертву модных уборов и нарядов. Его воздействие на толпу было поистине волшебным: «Куда бы он ни отправился, – пишет Монстреле, – как в добрых городах, так и везде, знатные люди, духовенство, горожане и вообще все люди оказывали ему почести и уважение, какие оказывали бы апостолу Господа нашего Иисуса Христа, спустись он с небес на землю… И, поскольку он был столь совершенен и вселял такую надежду, многие почтенные люди, узнав, что он был человеком благоразумным и жизнь вел праведную, принимались ему служить, куда бы он ни пошел, и многие ради этого оставляли отца и мать, жен, детей и всех близких друзей». Но, отправившись в 1432 г. в Рим, брат Тома отказался предстать перед папой, чтобы оправдать перед ним свое учение, был объявлен еретиком и сожжен заживо.
   Возбудимость, о которой говорила реакция толпы, принимавшейся рыдать, стоило только проповеднику упомянуть о страданиях Христа, была одной из основных отличительных черт религиозного чувства того времени. Эмиль Маль сумел на одной прекрасной странице показать контраст между религией XIII и религией XV в.: «Нами овладевает соблазн спросить, неужели художники и в самом деле вдохновлялись одной и той же религией? В XIII в. в искусстве отражаются все светлые стороны христианства: доброта, кротость, любовь. Искусство очень редко соглашается изображать скорбь и смерть, или если берется за это, то лишь для того, чтобы облечь несравненной поэзией… Даже Страсти Христовы не возбуждают никаких мучительных переживаний… В XV в. этот отблеск небес давно угас: большая часть произведений, оставшихся от той эпохи, оказываются мрачными и трагическими, искусство являет нам лишь образ скорби и смерти. Иисус больше не учит, он страдает, или, вернее, он словно предлагает нам как высшее учение свои раны и свою кровь».
   Главной темой религиозных размышлений и в самом деле стали Страсти Христовы, которые рассматривались не с точки зрения догмы, как свершение Искупления, но как подробное перечисление страданий истязаемого Христа. Мы видим здесь словно бы противопоставление тому очеловечиванию Христа, которое отражали нежные и прелестные сцены детства. Перед нами снова Христос-человек, но испытывающий все муки, выпадающие на долю терпящего пытки, какие изображают в сценах Страстей. Не только театр снова и снова представлял эту историю, придавая ей порой прямо-таки устрашающий реализм, но проповедники, теологи и мистики пристально изучали каждую из ран Христа. В книге с цветными или резными картинами, которую художники создавали для просвещения простых душ, множатся изображения Христа, привязанного к кресту; появляются новые объекты поклонения – орудия пытки, копье, молот, губка; почитают Пять Ран, Бесценную Кровь. К Страстям Сына прибавились Страсти Матери с культом Семи Скорбей. Пьета, изображение скорбящей Богоматери, склонившейся над телом сына, – пластическое творение той эпохи, так же как и трагические «положения во гроб».
   Если смерть-искупление принимает столь трагический оттенок, то чем же становится смерть человека, отягощенного грехом? Точно так же, как физический ужас Страстей словно бы заставляет отступить на второй план догму Искупления, то идея смерти, похоже, лишается утешительного значения, которое придало ей христианство. Она меньше связана с воскрешением тел, чем с их тлением после мук агонии. Вместо того чтобы отстранять пугающие образы, вызванные этой мыслью, авторам будто бы доставляет болезненное удовольствие их умножать.
   Заставит смерть дрожать, бледнеть,
   Суставы– ныть, нос– заостряться,
   Раздуться– горло, плоть– неметь,
   Сосуды– опухать и рваться.
   Погребальное искусство, представляющее собой наиболее характерный аспект монументальной скульптуры, отражает эту эволюцию. План могилы с распростертым на камне «gisant» (надгробный памятник в виде лежащей фигуры) не был чем-то новым, но в изображение усопшего были внесены значительные изменения. До начала XV в. умерший изображался таким, каким он был в расцвете лет и каким должен был стать в час воскрешения. Его образ на самой его могиле подтверждал уверенность в вечной жизни. Именно эту концепцию утверждает грандиозная гробница Филиппа Храброго, умершего в 1404 г. Но совсем иная концепция прослеживается в серии надгробных памятников, датируемых первой половиной XV в. Утверждение вечности сменяется изображением распада бренных останков: на могильном камне лежит мертвое тело, а иногда и менее чем тело. Доводя реализм до чудовищной утонченности, скульптор хочет показать, чем станут человеческие останки после смерти, когда разложение и черви превратят, их в то, «для чего ни на одном языке нет названия», по словам Боссюэ, – как, например, надгробное изображение на могиле кардинала Лагранжа, умершего в Авиньоне в 1402 г., устрашающий образ, смысл которого поясняет высеченная над ним надпись: «Несчастный, чем можешь ты гордиться? Ты – лишь прах, и вскоре., подобно мне, станешь зловонным трупом, изъеденным червями».
   Это утверждение равенства перед смертью мы находим в надписи на гробнице, которую любящий роскошь принц Иоанн Беррийский, меценат и эпикуреец, приготовил для себя в Бурже: «Хочешь знать, что такое знатное рождение, что такое богатство, слава? Взгляни: всего мгновение назад все это у меня было, а теперь у меня больше ничего нет».
   Целый ряд пластических и литературных произведений иллюстрирует две эти темы: ужас смерти и равенство перед смертью. Обе они вдохновляют создание «Danse macabre» (Пляски смерти), написанной в 1424 г. на Кладбище Невинноубиенных младенцев в Париже. Тридцать персонажей, обозначающих все человеческие сословия – папа, император, король, прелат, монах, крестьянин, рыцарь, – увлекают за собой в круг гримасничающие скелеты, у которых на костях еще держатся кое-где клочки плоти. Каждый из этих утративших плоть трупов являет собой образ того, чем вскоре станет каждый из схваченных ими живых, когда ни митра, ни корона, ни слава, ни богатство уже не будут отличать их от других человеческих существ, обреченных, подобно ему, на окончательный распад.
   «Пляска смерти» на кладбище Невинноубиенных младенцев – первая по времени из тех, что нам известны, – стала прообразом для многочисленных подражаний во Франции и за ее пределами. Как не увидеть в этой неотвязной мысли о смерти отражения эпохи? Смерть играет главную роль в драме, которую обрамляет пламенеющая декорация Франции начала XV в.; она всегда рядом; грозная и вместе с тем привычная, она примешивается к трудам и радостям повседневной жизни, словно все на том же кладбище Невинноубиенных младенцев, где пустые глазницы сложенных в костницах черепов смотрят на зевак, торговцев, любовников, которые своим движением и шумом наполняют холмистую равнину кладбища.
   В декорациях мистерий действие развертывается между адом и раем; в театре жизни демон также оспаривает у Бога и его святых человеческие существа. Именно в первой половине XV в. вера в демонов и колдовство особенно сильна. Должно быть, факты колдовства или магии нельзя отнести к повседневным аспектам существования. Несчастные, искупаюшие в пламени воображаемые преступления, в которых они признались, явно представляют собой случаи патологические. Но частота процессов, совпадение признаний, вырванных у обвиняемых, множество сочинений, в которых говорилось о колдовстве, показывают, что мысль о Нечистом и его ухищрениях не оставляла в покое умы людей того времени.
   Примечательная вещь: верование в действенность колдовства распространено не только среди простонародья, мы встречаемся с ним и у наиболее просвещенных людей. Французский двор начала XV в. с увлечением предавался занятиям магией: для того чтобы попытаться исцелить несчастного короля Карла VI, обращались не только к наиболее известным врачам, но приглашали и тех, кто уверял, будто может вернуть ему разум посредством магических обрядов, а если попытка не удавалась, неудачника сжигали заживо. Брат короля, Людовик Орлеанский, который от безудержного разврата переходил к экзальтации веры, был адептом оккультных наук; он окружил себя некромантами и собирал книги по магии. Жану Пти нетрудно было в своей «Защитной речи»[33] сосредоточить наиболее впечатляющие обвинения против него, представить его вызывающим чертей или готовящим из костей повешенного, похищенного под покровом ночи с монфоконской виселицы, волшебный порошок, который он затем хранил в мешочке на груди под рубашкой. Порча, наведенная на восковую фигурку, обладающую внешним сходством с врагом, которого желали погубить, или окрещенную его именем, была обычным делом как при дворе, так и в народе.
   Во всех классах общества распространена также была вера в магические свойства мандрагоры (корня растения, родственного белладонне), которая считалась наилучшим средством «для того, чтобы снискать благосклонность дам» и гарантировала ее обладателю, что он никогда не впадет в нищету. Брат Ришар уговаривал парижан отделаться от подобных талисманов, которые «многие глупые люди, – пишет Парижский горожанин, – хранили в надежном месте, и так велика была их вера в эту гадость, что они и в самом деле нисколько не сомневались в том, что, если только у них она есть и при условии, что они будут содержать ее в чистоте, завернув в дорогие шелка или тонкий лен, они никогда в жизни не узнают бедности». И мы даже встречаем в описях княжеского имущества упоминания о дорогих футлярах и ларцах, в которых они хранились. Судьи Жанны д'Арк старались вырвать у нее признание в том, что она владела мандрагорой; она отвечала, что на лугу возле ее деревни это росло, но что она не верит в волшебные свойства растения.
   Позиция Церкви не только не способствовала разрушению веры в колдунов, но, напротив, ее усиливала. В XIII в. церковные авторы с величайшим скептицизмом относились к представлениям о шабашах, о ночных полетах на метле. Двести лет спустя все изменилось. Если некоторые в предполагаемых действиях демона видели лишь признак физического или душевного расстройства или пытались дать им рациональное истолкование, то такая позиция была исключительной, а иногда и воспринималась как указание на сообщничество. Гийом Эделин, доктор теологии и профессор Парижского Университета, сказавший в своей проповеди, что шабаш ведьм существует лишь в воображении доверчивых людей, предстал перед судом инквизиции и под пыткой признал, что сам был колдуном и, делая такое заявление, повиновался дьяволу. Этот отказ от своих слов позволил ему спастись от костра, но он был приговорен к пожизненному заточению.
   Как можно было усомниться в реальности существования демона, когда столько обвиняемых признавались, что заключили с ним сделку и почти в одних и тех же выражениях описывали его внешность или его уловки? Сходство объясняется тем, что допросы велись одним и тем же способом в полном соответствии с методом, применяемым инквизиторами к еретикам: чередуя угрозы и пытки с обещаниями помилования, они диктовали или, по крайней мере, подсказывали обвиняемым ответы. Дьявол, как правило, представал в виде животного черного цвета – кота, пса, петуха. И все же иногда для того, чтобы вернее ввести в искушение, он принимал облик красивого молодого человека. Тот, кто обращался к нему за помощью, для начала отрекался от Бога, наступив на распятие или на начерченный на земле крест, затем целовал его ноги, губы, зад. Шабаш, который иногда называли «синагогой», объединял вокруг демона колдунов и ведьм, прибывавших верхом на черных конях, фантастических животных или палках. Там занимались изготовлением ядовитых порошков из змеиной желчи, слюны жаб, пауков, волшебных трав и крови маленьких зарезанных детей. Ведьмы вступали с дьяволом в плотскую связь; колдуны занимались содомией.
   Жиль де Рэ, который, подобно Людовику Орлеанскому, чередовал показное благочестие с содомией и колдовством, признал, что он множество раз призывал демона вместе со своими наставниками в оккультных науках (в частности, с итальянцем по имени Франциско Прелати), но «не видел и не приметил никаких чертей и не смог с ними говорить, чем был немало раздражен и недоволен». Тогда он сделал новую попытку, велев передать дьяволу через посредство одного из приближенных к нему некромантов, что он готов отдать все, что тот потребует, «кроме своей души и своей жизни», лишь бы получить взамен знания, богатство и власть. Через того же посредника дьявол ему ответил, что «среди прочего он требует, чтобы вышеупомянутый Жиль дал ему кое-какие части тела нескольких детей, и Жиль позже дал названному Франциско Прелати кисть руки, сердце и глаза ребенка, чтобы поднести их дьяволу от имени вышепоименованного обвиняемого Жиля. После чего он собственноручно написал долговую расписку и подписал ее своею кровью, но тщетно дожидался, чтобы дьявол явился скрепить сделку».
   Подобные признания пытка или хитрость помогли вырвать у несчастных жителей Арраса, обвиненных в «вальденстве» (этот термин приобрел общее значение колдовства). Все, с незначительными вариациями, признали одни и те же демонические действия: они изготавливали волшебную мазь из жаб, вскормленных освященными облатками, а затем сожженных, чтобы смешать их пепел с порошком из костей повешенных и кровью зарезанных детей; этой мазью обвиняемые натирали себе руки, ноги и палочку, на которую садились верхом, и она по воздуху доставляла их к месту шабаша. Там дьявол ждал своих приверженцев, приняв обличье козла, пса или человека; каждый из прибывших опускался перед ним на колени с восковой свечой в руке и целовал его в зад; затем он попирал крест, плевал на него, после чего происходили скотское совокупление и содомский грех. Когда обвиняемым во дворе епископского дворца в Аррасе прочли их показания и спросили, так ли все было в действительности, все ответили «да». Тогда им прочли смертный приговор, и все немедленно отреклись от своих слов, обвиняя адвокатов в том, что те их обманули, пообещав сохранить жизнь. Тем не менее все обвиняемые были казнены, и лишь тридцать лет спустя приговор был пересмотрен.
   Эта навязчивая мысль о демоне, которая зажгла столько костров, – в том числе и тот самый, на котором горела Жанна д'Арк, – представляется нам признаком неуравновешенности эпохи. Но она не оставит человечество и за искусственным пределом, который история поставила Средневековью, как показывает в самом расцвете Ренессанса «Демонология» одного из самых ясных умов того времени: Жана Бодена.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. «СКОРБНАЯ ПЛЯСКА»

ГЛАВА I. ВОЙНА И ПРИКЛЮЧЕНИЯ

I. ВОЕННАЯ ЖИЗНЬ

Армии. Численный состав, организация и Вооружение. Тактика. Война и дух рыцарства. «Юноша» и повседневная жизнь солдата.Выгоды войны: добыча и выкуп, военнопленные
   «Веселая штука война, – сказано в „Юноше“, – видишь и слышишь много славных вещей и многому хорошему научишься. Когда сражаешься ради доброго дела, поступаешь по справедливости и отстаиваешь право. И поверь, что Господь любит тех, кто подставляет оружию свое тело, желая воевать и образумливать нечестивых… Если знаешь, что дерешься за правое дело, а рядом сражается родная кровь, не удержаться от слез. Сердце переполняет сладостное чувство верности и жалости, когда видишь, как твой друг храбро подставляет свое тело оружию, дабы свершилась и исполнилась воля Создателя нашего… И оттого испытываешь такое наслаждение, что ни один человек, подобного не изведавший, не сможет никакими, словами его описать…»
   В ответ на восторженные слова, сказанные о войне одним, из живших ею, раздавались стоны и проклятия тех, кого она истребляла и кто взывал к небесам об отмщении. Но, возвеличиваемая или проклинаемая, война оставалась не более чем фоном, на котором вырисовывались события того времени. Поколение за поколением жили в обстановке войны и ничего другого не знали. Она была не только и не просто крупным конфликтом, который история окрестила «Столетней войной»: внутри бесконечной борьбы, столкнувшей между собой две великие западные монархии, разместилось если можно так сказать, множество мелких войн, не менее жестоких и разрушительных, чем большая И даже перемирия, на время которых эта вечная война затихала, нисколько не умаляли, но, наоборот, нередко усугубляли ее тяготы, превращая солдата в разбойника, а военный поход – в опустошительный грабительский набег.
   И все же число людей, для кого война стала ремеслом, было очень невелико. Конечно, цифры, приводимые авторами хроник того времени, производят сильное впечатление: в их текстах часто встречаются упоминания о пятидесяти, шестидесяти, сотне тысяч человек… Но на подобные оценки полагаться нельзя, равно как и на свидетельства, искаженные страхом, который внушало любое «войско». Существование армий, насчитывающих больше нескольких тысяч человек, немыслимо в эпоху, когда в наиболее крупных городах едва насчитывалось по десять или пятнадцать тысяч жителей, а медлительность и незначительная вместимость транспортных средств были непреодолимым препятствием для содержания больших людских масс. Многочисленной армии, даже существующей за счет оккупированной страны, очень быстро начинал угрожать голод, если только она не поправляла свои дела, заняв город с большим запасом продовольствия. Тактика Карла V состояла в том, чтобы изматывать вражеские войска в чистом поле, избегая завязывать сражения и заботясь о том, чтобы прочно удерживать за собой как крепости, так и просто хорошо укрепленные города. И эта тактика едва не привела к катастрофическому концу поход Черного Принца, который, выступив с побережья Ла-Манша, только с большим трудом, даже не вступая в бой, сумел добраться до Бордо, столицы английской Гиени.
   Наиболее верные данные, видимо, можно получить из отчетов, касающихся выплаты жалованья и содержания войск. Из них мы узнаем, например, что на первой стадии Столетней войны общая численность войск, собранных королем Франции, ни разу не превысила двадцати пяти тысяч человек, распределенных между различными отрядами и гарнизонами. Заметим, что численность английской армии, вступившей во Францию, должно быть, не достигала и половины этого числа. В весьма значительном английском наступлении 1417 г. задействовали максимум – по цифрам, названным в Musterroll (списки личного состава), – тысяча восемьсот тяжеловооруженных всадников и шестьсот лучников, к которым следует, правда, прибавить пополнение всяким иным, весьма различным контингентом, так что общая численность, возможно, и достигала десяти тысяч человек.
   Правда, финансовые отчеты говорят лишь о численности войск, которым выплачивал жалованье король, и, следовательно, желая самостоятельно составить перечень, надо включить в него и «отряды», набранные капитанами и находившие средства к существованию на самой войне. Однако порядок приведенных выше чисел от этого практически не изменится: в таких отрядах очень редко насчитывалось даже по несколько сот человек. Так, в 1428 г. в войске, которым командовал Жан де Бюэй (Юноша), имелись в наличии… всего-навсего двадцать один тяжеловооруженный всадник (в их число входили и оруженосцы) плюс столько же пеших лучников. Да и несколькими годами позже, когда на вершине своей военной карьеры Жан де Бюэй командовал исключительным для тех времен по численности отрядом, там было всего сто восемь «копий»[34] (примерно триста всадников) и триста лучников.
   Таким образом, можно смело утверждать, что даже в крупнейших битвах этой войны участвовали весьма немногочисленные войска. Тщательное изучение полей боя позволяет определить, с относительно слабой погрешностью, численность стоявших на них войск. Так хотя Монстреле пишет, что две армии, встретившиеся в 1415 г. под Азенкуром, насчитывали около ста пятидесяти тысяч человек, на деле с каждой стороны сражалось не более шести тысяч воинов. В решающем бою при Кастильоне, после которого Гиень попала во власть короля Франции, в каждом из войск было от шести до семи тысяч солдат.
   Еще более удивительной представляется нам численность гарнизонов, в задачу которых входила защита наиболее стратегически важных городов и крепостей. Так, до прихода подкрепления, приведенного Жанной д'Арк, в Орлеане насчитывалось приблизительно семьсот тяжеловооруженных всадников, которые в течение семи месяцев доблестно отражали все атаки англичан и даже сумели произвести несколько вылазок (правда, и в осаждавшей армии состояло на довольствии, самое большее, три с половиной тысячи солдат). И ведь здесь речь идет об исключительном эпизоде, потребовавшем и от той и от другой стороны весьма серьезных воинских усилий. В сравнении с этими цифрами, численность обычного гарнизона выглядит особенно жалко: в 1436 г. Руан, оплот английского господства во Франции, охраняли два (!) тяжеловооруженных всадника, двенадцать пехотинцев и тридцать восемь лучников. В Кане, другой англо-нормандской столице, было три конных солдата в полном вооружении, двадцать семь пеших и девяносто лучников… Нечего и удивляться, если менее значительные крепости было поручено охранять пяти или шести воинам в полном вооружении или десятку лучников, и легко объяснить себе, каким образом кучке осаждавших иногда удавалось «застать врасплох» и взять крепость, казавшуюся неприступной: ее гарнизон никак не мог одновременно защищать все укрепления со всех сторон.
   Подобные цифры настраивают на не слишком серьезный лад, и потому так трудно сопоставить эти сведения с рассказами о том ужасе, который мог сеять вокруг себя даже небольшой отряд «наемников». Но объясняется-то все просто: мы видим картину в искаженной перспективе, с поправкой на развитие военного искусства в течение трех столетий, между тем как, по вполне справедливому замечанию, «с точки зрения произведенго эффекта и в сравнении с армией в целом, один-едиственный тяжеловооруженный всадник и три лучника соответствовали тому, что сегодня представляет собой взвод кавалерии или пехоты под командованием офицера, то есть от шестнадцати до двадцати конных, от двадцати пяти до пятидесяти пеших. Если в документе тех времен мы читаем об осаде города, то можем быть уверены: шестидесяти бойцов было вполне достаточно на таком же отрезке стены, на каком сегодня потребовалось бы от пятисот до восьмисот человек. «Отдельный. человек еще более утратил свою относительную ценность, чем су или денье». Эволюция армии в последнее время придает еще большую силу этим разумным замечаниям, датируемым концом прошлого века.
   Тесно связанная со всеми аспектами жизни рассматриваемой эпохи военная каста тем не менее составляет в обществе времен Жанны д'Арк особую группу, которой восхищаются, но одновременно боятся и ненавидят. Идея «вооруженной нации» совершенно чужда духу исторического периода, которому посвящена эта работа (что, заметим, совершенно не исключает наличия у французов и той эпохи национального чувства, проявлявшегося иногда весьма живо). Когда человек брал в руки оружие, воениая служба могла рассматриваться либо в качестве его призвания, либо как его ремесло. И если призвание было уделом знати, самим принципом ее существования, то ремесло составляло удел наемника, который вступал в отряд на время одного или нескольких походов. Впрочем, граница между тем и другим оставалась расплывчатой: ведь пусть даже дворянин обязан был, выполняя свой долг «военной службы вассала у сюзерена», откликнуться на зов сеньора, когда тот требовал от него взяться за оружие, основным фактором вербовки в армию была все-таки материальная выгода. Как правило, отнюдь не само королевство непосредственно набирало войска, в которых нуждалось: накануне военной кампании государь обращался к своим вассалам и брал на содержание отряды, сформированные капитанами, которым он весьма нерегулярно – выплачивал предназначенное солдатам жалованье.
   Внутри таких отрядов бок о бок сражались люди высокого и низкого происхождения, и, параллельно с уже существовавшим представлением о том, что военное искусство – удел знати, постепенно появляется и другое, прямо ему противоположное: оружие облагораживает того, кто берет его в руки, кем бы он ни был по рождению. Именно это Юноша внушает своим товарищам по оружию: «Тот, кто неблагороден по рождению, становится благородным, занявшись военным ремеслом, которое благородно само по себе, И говорю вам, благородство ратных доспехов таково, что человек со шлемом на голове уже благороден и достоин сразиться с самим королем. Оружие облагораживает человека, кем бы он ни был…».