– Мы как раз покинули площадку молодняка и сели на скамейку в тихой аллее. Я собирался дать детям бутерброды.
Я думаю, что это была неслучайная встреча. Твоего брата, – помнишь? – я однажды увидел со спины. Сейчас я его узнал. Я сразу догадался, что рядом с ним отец. У него на пиджаке была планка – ордена и медали – и среди них я заметил ленточку медали "Партизану Отечественной войны". Оба они были изрядно выпивши.
Они остановились возле нашей скамейки. "Жыдивське симья!" – изрыгнул из себя старший и ударил Иосифа по щеке. Я сразу вскочил. Молодой замахнулся на меня, но тут же повалился на землю. Что есть силы я ударил его коленом в пах, а когда он согнулся пополам, тем же коленом я расквасил его лицо. Все произошло так быстро, что редкие прохожие даже не оглянулись. Старший бросился на меня. Тем же приемом я уложил его на траву. Иосиф держался за щеку и молчал. Яков плакал навзрыд. Это завело меня еще больше.
Несколько раз носком туфля я ударил в пах одного и другого. Их дикий крик, по-видимому, был принят за рычание зверей, и никто не обратил на него внимания. Если у молодого к тому времени еще не было потомства, то я ручаюсь, что у него уже никогда не будет. Я подошел к старшему. Он лежал на траве, схватившись двумя руками за пах. Я убедился в том, что он уже в состоянии понимать мои слова и популярно объяснил ему следующее: мол, мы пощадили его, пока пощадили, но все официально заверенные свидетельские показания хранятся в надежном месте; на сей раз история с кузнецом не повторится; если кто-нибудь из нашей семьи увидит или услышит представителей бандитского кодла, документы в нескольких экземплярах появятся во всех надлежащих учреждениях.
Он воспринял мои слова как еще один удар носком в пах. Я понял, что угроза дошла до его сознания.
Возле фонтана я отмыл кровь на коленях брюк. Затем (возможно, я действовал импульсивно, но жизнь подтвердила мою правоту) я рассказал Иосифу, кто этот негодяй и что он совершил. Я попросил его хранить этот рассказ в тайне даже от тебя.
Яков вдруг перестал плакать. Сперва я не придал этому значения. Я считал, что четырехлетний ребенок не в состоянии понять того, что я рассказал Иосифу. Каково же было мое удивление, когда Яков сказал, что он все понял и будет хранить тайну не хуже Иосифа.
Свое слово они сдержали. Даже Шаю, когда он прочитал "Черную книгу", именно я, а не братья рассказали твою историю. Знаешь, что Шай сказал мне? "После этого я люблю маму еще больше. Я люблю ее не только как маму, но и как золотого человека".
Голда подошла к Саше и обняла его.
– И все-таки я не подозревала, что у тебя могут быть тайны от меня. – Она помолчала и добавила, – Ты знаешь, сейчас, когда книга все всколыхнула во мне, я не могу успокоиться от сознания, что он остался безнаказанным.
Саша улыбнулся.
– Тебе придется простить меня еще за одно прегрешение.
В понедельник, на следующий день после происшествия в парке, я выложил все Степану Анисимовичу. Ты знаешь, какой это порядочный и умный человек.
Мы долго взвешивали все варианты. Я кипел и хотел немедленно обратиться в КГБ. Но Степан Анисимович остудил меня. Он сказал, что, кроме твоего рассказа, в деле не будет никаких доказательств. Он посоветовал успокоиться и ничего не предпринимать. Перед самой войной Судного дня я получил от него письмо.
– Как это, ты получил? Он переписывается не с тобой, а с нами.
– Правильно. Но это письмо он прислал мне на адрес Галили. Оказывается, его заинтересовал мой рассказ. Главврач больницы в вашем селе – институтский друг Степана Анисимовича. В беседе выяснилось, что он видеть не может председателя райисполкома, которого он назвал мерзкой скотиной.
Не объясняя причины своей заинтересованности, Степан Анисимович попросил главврача изредка сообщать ему, что происходит в семье председателя.
Через год после нашего отъезда твою маму прооперировали по поводу миомы матки. Как ты понимаешь, удаление миомы у пятидесятишестилетней женщины – операция не очень сложная. Но в ночь после операции пациентка скончалась от профузного кровоизлияния в брюшную полость. По требованию твоего отца вскрытие производили патологоанатом и судебные медики из областного центра. К всеобщему удивлению, лигатуры были наложены хорошо. Врачей нельзя было упрекнуть ни в чем. Случай остался одной из многих медицинских загадок.
А еще через месяц у пьющего без просыпу председателя, страдавшего гипертонической болезнью, случилось кровоизлияние в мозг. Его спасли. Но остался тяжелый гемипарез и речь не восстановилась. Его некуда было выписать из больницы. Сын не хотел его взять к себе.
Стали разыскивать дочь. И тут выяснилось, что она уехала в Израиль.
Брата твоего за сокрытие этого факта исключили из партии и из коллегии адвокатов, в которую его впихнули после окончания университета.
Спустя четыре месяца больница не без труда устроила бывшего председателя в дом престарелых. Степан Анисимович писал, что этот тип не мог обойтись без алкоголя и побирался. А еще он написал о слухах в районе о том, что Бог наказал председателя за убийства евреев.
В прошлом году в письме на адрес племянницы Галили Степан Анисимович сообщил, что семидесятилетний бандит где-то нахлебался самогона и среди бела дня на глазах у людей свалился с гребли в пруд.
Кто-то бросился вытаскивать его, но он уже был бездыханным. О судьбе твоего брата Степан Анисимович ничего сообщить не мог.
– У меня нет брата. И никогда не было. У меня есть только ты, и наши дети, и внук. Я вот о чем подумала. Даже самый черствый человек не может никак не отреагировать, узнав о смерти родителей. Пусть даже нелюбимых. А во мне абсолютно ничто не отозвалось. Может быть, я действительно не Оля, а та смуглая девочка?
Саша привлек жену к себе и ничего не ответил. Что он мог сказать? В мире ведь так много необъяснимого.
Мы познакомились в магазине граммофонных пластинок. Он перестал перебирать конверты и с любопытством посмотрел на меня, когда я спросил у продавца, есть ли пластинки Докшицера. Пластинок не оказалось. Даже не будучи психологом, без труда можно было заметить, что продавец не имеет представления о том, кто такой Докшицер.
Я уже направился к выходу, когда он спросил меня:
– Судя по акценту, вы из России?
– С Украины.
– Э, одна холера, – сказал он по-русски. – В Израиле вы не купите Докшицера.
– В Советском Союзе – тоже. – Я настроился на агрессивный тон, предполагая, что предо мной один из моих бывших соотечественников, недовольный Израилем.
Он деликатно не заметил моей ощетиненности.
– Я покупаю Докшицера, когда выезжаю заграницу. Недавно его записали западные немцы. А русские выпускают пластинки Докшицера небольшим тиражом для заграницы. Они не очень пропагандируют этого еврея.
– Докшицер – не еврей. Тимофей Докшицер – русский. Незнакомец снисходительно улыбнулся.
– Тимофей Докшицер такой же русский, как мы с вами. Кстати, меня зовут Хаим. С Докшицером мы лично знакомы. Я даже имел счастье быть его учеником. К сожалению, очень недолго. Если у вас есть несколько свободных минут, могу вам рассказать об этом.
Дважды я имел удовольствие слышать Докшицера в концерте и еще раз – по телевидению. Но я не имел представления о Докшицере-человеке. Поэтому я охотно согласился, надеясь кое-что узнать о замечательном музыканте.
Мы перешли улицу и сели за столик в кафе на площади.
– Мой дед был трубачом, – начал Хаим. – Вообще-то он был часовым мастером. Но на еврейских свадьбах он был трубачом. Мы жили в местечке недалеко от Белостока. Мои родители были ортодоксальными евреями. Я учился в хедере. Будущее мое не вызывало никаких сомнений. Как и дед и отец, я должен был стать часовым мастером. Уже в десятилетнем возрасте я умел чинить "ходики". Но еще в девятилетнем возрасте я играл на трубе.
Когда мне исполнилось тринадцать лет, дедушка подарил мне очень хорошую трубу. Родителям такой подарок к "бар-мицве" не понравился. Тем более, что я тоже начал играть с клезмерами на всех торжествах в нашем местечке. Дедушка гордился мной и считал, что я стану выдающимся музыкантом. А родители хотели, чтобы я стал хорошим часовым мастером.
В сентябре 1939 года в наше местечко вошла Красная армия. Впервые в жизни я услышал настоящий духовой оркестр. А когда капельмейстер услышал меня, он сказал, что я должен непременно поехать учиться в Минск. Родители, конечно, даже не хотели слышать об этом. Но дедушка сказал, что каждый второй еврей – часовой мастер, а такие трубачи, как Хаим, рождаются раз в сто лет, и то – не в каждом местечке.
Мне как раз исполнилось шестнадцать лет. Я приехал в Минск и поступил в музыкальное училище. У меня не было нужной подготовки по общеобразовательным предметам. Я очень плохо говорил по-русски. В местечке мы говорили на идише. Я знал польский, а еще немного – иврит.
Но когда они услышали мою игру на трубе, меня зачислили в училище без всяких разговоров и еще назначили стипендию.
Не успел я закончить второй курс, как началась война. Уже в первый день немцы заняли наше местечко. А я чудом выбрался из Минска на восток.
Не стану занимать вашего времени рассказом об эвакуации. Одно только скажу, что осенью сорок первого года в Саратов добрался мой скелет, обтянутый кожей, а всех вещей у меня была одна труба.
Два месяца я успел проучиться в Саратовском музыкальном училище, и меня забрали в армию. Это было очень кстати, потому что от голода у меня мутилось в голове, ноты сливались в сплошную серую полосу, а в груди не хватало воздуха на целую гамму.
Поскольку я был западником, к тому же еще трубачом, меня не послали на фронт. Я попал в музыкальный эскадрон кавалерийской дивизии, которая стояла в Ашхабаде. Вообще музыкальным эскадроном называли обыкновенный духовой оркестр, но при особых построениях мы сидели на конях. Мне это даже понравилось. Я любил лошадей, и моя лошадь полюбила меня.
Не посчитайте меня хвастуном, но в Минске и даже в Саратове все говорили, что я буду знаменитым трубачом. Ничего не могу сказать по этому поводу. Но уже на второй день в Ашхабаде капельмейстер дал мне первую партию, хотя в эскадроне было десять трубачей и корнетистов и среди них – даже трубач одесской оперы.
Можно было бы жить по-человечески, если бы не отношение некоторых музыкантов.
Вы уже знаете, что мое имя Хаим. Я был Хаимом всегда. И при поляках. И в Минске. И в Саратове. Я не могу сказать, что в Минске и в Саратове это было очень удобно. И когда меня призвали в армию, в военкомате хотели вместо Хаим записать Ефим. Я не акшн, но категорически отказался изменить мое имя. Тем более, что это имя моего любимого дедушки, замечательного человека и хорошего клезмера.
Из Ашхабада я отсылал бесчисленные письма в Богуруслан и в другие места, надеясь узнать что-нибудь о моей семье, хотя хорошо понимал, что они не могли успеть убежать от немцев. Тем более я хотел остаться Хаимом.
Но мое имя раздражало антисемитов еще больше, чем моя игра. Вам это может показаться удивительным, но самым злым моим врагом оказался, нет, вы не угадаете, не трубач, не корнетист и даже не флейтист. Даже они меня любили. Больше всего меня ненавидел большой барабанщик. Он был самым старым в эскадроне – уже перевалил за сорок. На гражданке он был барабанщиком в оркестре пожарной команды в Виннице.
В течение нескольких месяцев он мне делал всякие пакости. Однажды, когда я вернулся в казарму, сыграв отбой, у меня под простыней оказалась плоская металлическая тарелка с водой. В темноте я ее не заметил. Надо было перевернуть матрас, высушить простыню и кальсоны. Это вместо того, чтобы выспаться. К тому же в казарме было очень холодно.
В другой раз, когда я должен был сыграть подъем, я не мог надеть штаны, потому что штанины были туго перевязаны мокрыми шнурками. Я опоздал и получил три наряда вне очереди.
Но когда у меня в трубе оказался песок, я не выдержал и сказал ему: "Ну, Кириленко, ты хотел войну, так ты ее будешь иметь".
Я достал пурген и незаметно насыпал ему в суп. Правда, я немного перестарался. Доза оказалась большей, чем нужна хорошему слону, страдающему хроническим запором.
А после обеда в этот день было торжественное построение дивизии.
Мы выехали на плац, играя кавалерийский марш. Знаете: фа-си-фа-до, фа-си-фа-до. И вдруг Кириленко стал бледным как смерть. Вместо удара на каждый такт он начал судорожно колотить по барабану, а потом испуганно замер. Вы представляете себе эту картину? Допустим, внезапно перестал бы играть один трубач, или один кларнетист, или даже геликон. Э, могли бы не заметить. Но ведь это большой барабан. В первой шеренге. Между маленьким барабаном и тарелками. Что вам сказать? Да еще сидеть в седле с полными штанами. Эскадрон еле доиграл марш. Попробуйте дуть в мундштук, когда тебя распирает смех. А от вони можно было задохнуться.
После построения Кириленко исчез. В казарму он вернулся перед самым отбоем. Надо было вам услышать шутки всех музыкантов по поводу его поноса. Казарма еще никогда не видела такого веселья.
Я был самым молодым в эскадроне и почти ко всем обращался на вы, тем более к старому Кириленко. Но тут я впервые обратился к нему на ты: "Послушай, засранец Кириленко, сегодня ты завонял всю дивизию. Так имей в виду, если ты не прекратишь свои антисемитские штучки, ты завоняешь весь Среднеазиатский военный округ". Вы знаете, подействовало.
За два года в эскадроне я стал вполне профессиональным музыкантом. Мы давали концерты в разных частях, в госпиталях и для гражданского населения. Мы играли классическую музыку. Капельмейстер поручал мне сложные сольные партии.
Был у нас в эскадроне валторнист-москвич, русский парень, очень хороший музыкант. Однажды после репетиции, когда в марше Чарнецкого я впервые сыграл целый кусок на октаву выше остальных труб (это прозвучало очень красиво), он мне сказал: "Есть у тебя, Хаим, Божий дар. Если будешь серьезно работать – кто знает, сможешь стать таким трубачом, как Тимофей Докшицер. Так я впервые услышал это имя.
Я узнал, что Докшицер еврейский парень, хотя и Тимофей, из украинского городка недалеко от Киева, что был он, как и я теперь, в военном оркестре, а сейчас – первая труба в оркестре Большого театра.
Я серьезно работал. Только думы о родителях и о дедушке мешали мне. На фронте дела шли лучше, и появилась надежда, что я еще вернусь в родные места.
В ноябре 1943 года старшина раздал нам ноты двух каких-то незнакомых мелодий. Валторнист-москвич шепнул мне по секрету, что это американский и английский гимны. Мы разучили их. Много раз играли по группам и всем оркестром.
В двадцатых числах ноября дивизия пришла в Тегеран. Все хранилось в большой тайне. А в конце ноября мы увидели Сталина, Рузвельта и Черчилля. Это для них мы разучивали гимны. Пожалуй, не было более напряженных дней за всю мою службу в армии. Но, слава Богу, Сталин, Рузвельт и Черчилль вернулись домой, а мы остались в Тегеране.
Однажды начфин дивизии сказал, что он нуждается в моей помощи. Я забыл упомянуть, что у меня была еще одна должность в части: ко мне обращались с просьбой починить часы. Офицеры даже собрали мне кое-какие инструменты. Так вот, начфин сказал, что он должен купить сорок ручных часов – в награду офицерам дивизии.
Пошли мы с ним по часовым магазинам и лавкам Тегерана. Я смотрел часы, узнавал цены, выбирал, прикидывал. Мы порядком устали и присели в сквере отдохнуть. Было довольно холодно. У капитана была фляга с водкой. Он предложил мне отхлебнуть, но я поблагодарил его и отказался. Он хорошо приложился к фляге. Тогда я ему сказал, что, пока он отдохнет, я загляну еще в несколько магазинов. Он кивнул.
Все пока шло, как я наметил. Я поспешил к магазину, в котором мы уже были. Вы спросите, почему я зашел именно в этот магазин? Прейдя туда в первый раз, на косяке двери я увидел мезузу. И хозяин, паренек чуть старше меня, мне тоже понравился. Звали его Элиягу. Смуглый, с большими черным глазами, красивый парень. Если бы не мезуза, я бы никогда не отличил его от перса.
"Ата мевин иврит?" – спросил я его. "Кцат" {Ты понимаешь иврит? Немного) – ответил он. Увы, ни его, ни моего иврита не было достаточно, чтобы договориться о том, о чем я хотел с ним договориться. Но с Божьей помощью, с помощью рук, взглядов и еще неизвестно чего мы договорились, что за сорок пар часов, которые капитан купит у него, Элиягу выплатит мне десять процентов комиссионных. Потом мы еще немного посидели с капитаном. Зашли еще в несколько магазинов. Мы купили у Элиягу сорок пар часов. Вы, конечно, будете смеяться, но выяснилось, что почти все часовые магазины, в которых мы были, и все часовые мастерские принадлежали евреям. Но как я мог отличить этих евреев от персов? И как бы я мог отличить Элиягу, если бы не мезуза на двери его магазина?
Через несколько дней, когда я получил увольнительную записку, я пришел к Элиягу, и он уплатил мне десять процентов комиссионных.
– Но ведь он мог не уплатить? – впервые я прервал рассказ Хаима.
– О чем вы говорите? Надо было только посмотреть на него, чтобы понять, какой это человек.
У меня появилась крупная для солдата сумма денег. И не так просто было тратить деньги, чтобы это оставалось незамеченным. Но Бог мне помог.
Был довольно теплый день. Я только что вышел из расположения, получив увольнение, когда меня внезапно окликнул сержант с орденом Красной звезды на гимнастерке. Я не мог поверить своим собственным глазам: это оказался Шимон из нашего местечка. Шимон был моложе меня на год. Пока мы сидели в кафе, он рассказал, что произошло с ним за эти более чем два с половиной года войны.
Уже через три дня после того, как немцы заняли наше местечко, они с помощью местного населения провели акцию – уничтожили евреев. Всех евреев местечка. И моих родителей. И моего дедушку. И двух моих сестричек. Шимон чудом спасся. Он спрятался в погребе одного хуторянина, который вместе с немцами участвовал в акции. Когда пьяный хуторянин, ничего не подозревая, спустился в погреб с награбленными еврейскими вещами, Шимон зарезал его серпом. Было уже довольно темно. Шимон выбрался из погреба и в течение нескольких месяцев пробирался на восток, счастливо избежав опасных встреч. Потом он добровольно пошел на фронт. Воевал на Северном Кавказе.
По этому поводу он вдруг высказал мысль, которая никогда не приходила мне в голову и которая показалась мне тогда очень странной. Он сказал, что орден Красной звезды должен был получить не столько от советского правительства, сколько от евреев Палестины. Это их он защищал на Кавказе. А еще он сказал, что уже в погребе у хуторянина ему стало ясно, как евреи могут защитить себя от немцев, хуторян-белоруссов и других врагов: они должны жить в своем государстве и иметь свою сильную армию.
Хотя я лично страдал от антисемитизма и Кириленко был не единственным, кто отравлял мою жизнь, я почему-то никогда не думал о еврейском государстве и даже о Палестине.
Шимон сказал, что он пытался в Иране попасть в польскую армию, чтобы таким образом выбраться в Палестину, но у него ничего не получилось. Будь у него несколько туманов, он бы сделал это на свой страх и риск. Я ему сказал, что дезертирство карается смертной казнью. Шимон рассмеялся. Он уже столько раз получал смертную казнь, сказал он, что сбился со счета. Он видит только единственный смысл рискнуть своей жизнью, чтобы оказаться среди евреев, в стране, которая непременно станет еврейским государством.
Для меня это все было каким-то туманным и неоправданным, но задело какие-то струны моей души. Короче, я отдал Шимону все деньги, до последнего тумана.
Но вы спросите, где же Докшицер? Сейчас, подождите минуточку. Закончилась война, и началась демобилизация. Когда валторнист-москвич прощался со мной, он сказал, что такой музыкант, как я, должен получить хорошую школу. А хорошая школа – это Московская консерватория.
После демобилизации я приехал в Москву. Валторнист принял меня, как родного брата. Он повел меня в консерваторию. Но там даже не захотели с ним разговаривать. Выкладывайте документы. А какие у меня документы? Школы я не окончил. Была у меня только справка из Саратова об окончании двух курсов музыкального училища. Они даже возмутились, что какой-то нахал посмел сунуться в Московскую консерваторию с такой справкой. "Послушайте, как он играет", – настаивал валторнист. Но они не хотели слушать даже его.
Мы уже спустились с лестницы, когда в вестибюль консерватории вошел еврейский парень с таким же футляром, как у меня. Трубач. Он был чуть старше меня. Трубач и валторнист пожали друг другу руки. Мы познакомились. "Тимофей", – сказал он. "Хаим", – сказал я. "Вот так просто – Хаим?" – спросил он. "А почему нет?" – ответил я. Тимофей явно смутился. Но валторнист тут же рассказал ему обо мне.
Мы поднялись по лестнице, вошли в пустой класс, я извлек из футляра трубу, подумал минуту, что бы такое сыграть и, даже не додумав до конца, начал "Кол нидрей", хотя для приемной комиссии консерватории у меня были приготовлены три вальса Крайслера. Говорили, что они звучали у меня, как на скрипке. Почему же я сыграл "Кол нидрей"? Может быть, потому, что таким контрапунктом прозвучало там, в вестибюле Тимофей и Хаим? Или потому, что так горько было спускаться по лестнице консерватории, о которой я мечтал и в которую меня не приняли? Не знаю. Хотите знать правду? Никогда раньше я вообще не играл "Кол нидрей".
Докшицер слушал и смотрел на меня очень внимательно, потом велел подождать его в этом классе и ушел. Вернулся он минут через двадцать, злой и возмущенный. Он ничего не объяснил. Сказал только, что постарается устроить меня в оркестр Большого театра.
Мы встречались с ним еще несколько раз. Как-то я хотел показать ему наши с дедушкой "коленца" во "Фрейлехс", которые мы играли на свадьбах в местечке. Но Докшицер тут же начал играть вместе со мной. Если бы вы слышали, как он их играл! Что ни говорите, но в мире нет второго такого трубача.
Я спросил его, откуда он знает эти "коленца". Оказывается, он играл их вместе с клезмерами в своем городке на Украине. "Разве ты не слышишь, что это надо играть только так?" – спросил он. Конечно, я слышал. Если бы мы с дедушкой не слышали, мы бы не играли так.
В то утро Докшицер велел мне прийти в Большой театр. Он хотел, чтобы меня послушал Мелик-Пашаев, главный дирижер театра.
Послушал. Восторгался. Пошел к директору. Потом шептался о чем-то с Докшицером. Мне сказал, что сделает все возможное, чтобы я играл в его оркестре. Потом Докшицер спросил меня, почему я не поменял свое имя. Я только посмотрел на него и ничего не ответил. Он понял.
К тому времени я жил у валторниста чуть больше двух недель. Забыл сказать, что уже на третий день после приезда в Москву произошло самое главное событие в моей жизни. Я познакомился с замечательной девушкой. Буквально с первого такта у нас пошло "крещендо". А сейчас уже было три форте. Но что самое удивительное, ее, москвичку, совсем не интересовало мое устройство ни в консерватории, ни в Большом театре, ни в Москве, ни вообще в Советском Союзе.
Она была вторым человеком, который говорил точно так же, как Шимон из нашего местечка. Помните, мы встретились в Тегеране? Она напомнила мне, что я – гражданин Польши и мы можем уехать. Конечно, не в Польшу, а в Палестину. Но главное – вырваться из Советского Союза. Мне лично такая мысль никогда не приходила в голову. Однако постепенно я начал думать так, как думала Люба.
И когда утром Мелик-Пашаев что-то шептал Докшицеру, я понял, о чем идет речь. Директор театра не хочет принять еще одного еврея. Докшицер, правда, сказал, что мне мешает отсутствие диплома. Но я уже знал, что у темы есть вариации и совсем не обязательно сказать "пошел вон, жидовская морда!", когда тебе указывают на дверь.
Мы распрощались с Докшицером, как друзья. Я сказал ему, что собираюсь уехать в Палестину, что, как считает Люба, все евреи должны жить вместе в своем государстве. Он посмотрел на меня и по-своему отреагировал "на всех евреев вместе".
Он сказал: "Никто не говорил, что один хороший музыкант хочет помочь другому хорошему музыканту. Говорили, что один еврей тащит другого". Так он сказал. Не одобрил, не осудил.
Ну вот. Надеюсь, сейчас вы не станете убеждать меня в том, что первая труба мира, Тимофей Докшицер, русский, или папуас, или еще какой-нибудь француз.
– Не буду. А дальше?
– Что дальше?
– Дальше. Что случилось с вами?
– Это, как говорится, целая Одиссея. Не стану морочить вам голову рассказом о том, как мы с Любой намучились, пока выехали из Союза, пока выбрались из Польши. Как мы мыкались в Германии, потому что англичане не давали разрешение на въезд в Палестину. В Германии нас было уже трое. У нас родился сын. Труба нас почти не кормила. Здесь больше пригодилась моя профессия часового мастера.
Как только провозгласили государство Израиль, мы на одном из первых легальных пароходов приехали в Хайфу. Не успели мы стать на нашу землю, как я пошел на фронт. В бою под Латруном был ранен пулей в правую руку. Но, слава Богу, обошлось, и уже через четыре месяца я мог почти свободно владеть всеми тремя пальцами. У меня уже получались шестьдесят четвертые.
Моей игрой восхищались. Говорили, что я большой музыкант. Но труба, как вы понимаете, не рояль и даже не виолончель. Публику еще не приучили слушать соло на трубе. Может быть, потому, что солисты очень редки? Труба – это инструмент в оркестре. А в существовавших оркестрах было вполне достаточно своих трубачей.
Я думаю, что это была неслучайная встреча. Твоего брата, – помнишь? – я однажды увидел со спины. Сейчас я его узнал. Я сразу догадался, что рядом с ним отец. У него на пиджаке была планка – ордена и медали – и среди них я заметил ленточку медали "Партизану Отечественной войны". Оба они были изрядно выпивши.
Они остановились возле нашей скамейки. "Жыдивське симья!" – изрыгнул из себя старший и ударил Иосифа по щеке. Я сразу вскочил. Молодой замахнулся на меня, но тут же повалился на землю. Что есть силы я ударил его коленом в пах, а когда он согнулся пополам, тем же коленом я расквасил его лицо. Все произошло так быстро, что редкие прохожие даже не оглянулись. Старший бросился на меня. Тем же приемом я уложил его на траву. Иосиф держался за щеку и молчал. Яков плакал навзрыд. Это завело меня еще больше.
Несколько раз носком туфля я ударил в пах одного и другого. Их дикий крик, по-видимому, был принят за рычание зверей, и никто не обратил на него внимания. Если у молодого к тому времени еще не было потомства, то я ручаюсь, что у него уже никогда не будет. Я подошел к старшему. Он лежал на траве, схватившись двумя руками за пах. Я убедился в том, что он уже в состоянии понимать мои слова и популярно объяснил ему следующее: мол, мы пощадили его, пока пощадили, но все официально заверенные свидетельские показания хранятся в надежном месте; на сей раз история с кузнецом не повторится; если кто-нибудь из нашей семьи увидит или услышит представителей бандитского кодла, документы в нескольких экземплярах появятся во всех надлежащих учреждениях.
Он воспринял мои слова как еще один удар носком в пах. Я понял, что угроза дошла до его сознания.
Возле фонтана я отмыл кровь на коленях брюк. Затем (возможно, я действовал импульсивно, но жизнь подтвердила мою правоту) я рассказал Иосифу, кто этот негодяй и что он совершил. Я попросил его хранить этот рассказ в тайне даже от тебя.
Яков вдруг перестал плакать. Сперва я не придал этому значения. Я считал, что четырехлетний ребенок не в состоянии понять того, что я рассказал Иосифу. Каково же было мое удивление, когда Яков сказал, что он все понял и будет хранить тайну не хуже Иосифа.
Свое слово они сдержали. Даже Шаю, когда он прочитал "Черную книгу", именно я, а не братья рассказали твою историю. Знаешь, что Шай сказал мне? "После этого я люблю маму еще больше. Я люблю ее не только как маму, но и как золотого человека".
Голда подошла к Саше и обняла его.
– И все-таки я не подозревала, что у тебя могут быть тайны от меня. – Она помолчала и добавила, – Ты знаешь, сейчас, когда книга все всколыхнула во мне, я не могу успокоиться от сознания, что он остался безнаказанным.
Саша улыбнулся.
– Тебе придется простить меня еще за одно прегрешение.
В понедельник, на следующий день после происшествия в парке, я выложил все Степану Анисимовичу. Ты знаешь, какой это порядочный и умный человек.
Мы долго взвешивали все варианты. Я кипел и хотел немедленно обратиться в КГБ. Но Степан Анисимович остудил меня. Он сказал, что, кроме твоего рассказа, в деле не будет никаких доказательств. Он посоветовал успокоиться и ничего не предпринимать. Перед самой войной Судного дня я получил от него письмо.
– Как это, ты получил? Он переписывается не с тобой, а с нами.
– Правильно. Но это письмо он прислал мне на адрес Галили. Оказывается, его заинтересовал мой рассказ. Главврач больницы в вашем селе – институтский друг Степана Анисимовича. В беседе выяснилось, что он видеть не может председателя райисполкома, которого он назвал мерзкой скотиной.
Не объясняя причины своей заинтересованности, Степан Анисимович попросил главврача изредка сообщать ему, что происходит в семье председателя.
Через год после нашего отъезда твою маму прооперировали по поводу миомы матки. Как ты понимаешь, удаление миомы у пятидесятишестилетней женщины – операция не очень сложная. Но в ночь после операции пациентка скончалась от профузного кровоизлияния в брюшную полость. По требованию твоего отца вскрытие производили патологоанатом и судебные медики из областного центра. К всеобщему удивлению, лигатуры были наложены хорошо. Врачей нельзя было упрекнуть ни в чем. Случай остался одной из многих медицинских загадок.
А еще через месяц у пьющего без просыпу председателя, страдавшего гипертонической болезнью, случилось кровоизлияние в мозг. Его спасли. Но остался тяжелый гемипарез и речь не восстановилась. Его некуда было выписать из больницы. Сын не хотел его взять к себе.
Стали разыскивать дочь. И тут выяснилось, что она уехала в Израиль.
Брата твоего за сокрытие этого факта исключили из партии и из коллегии адвокатов, в которую его впихнули после окончания университета.
Спустя четыре месяца больница не без труда устроила бывшего председателя в дом престарелых. Степан Анисимович писал, что этот тип не мог обойтись без алкоголя и побирался. А еще он написал о слухах в районе о том, что Бог наказал председателя за убийства евреев.
В прошлом году в письме на адрес племянницы Галили Степан Анисимович сообщил, что семидесятилетний бандит где-то нахлебался самогона и среди бела дня на глазах у людей свалился с гребли в пруд.
Кто-то бросился вытаскивать его, но он уже был бездыханным. О судьбе твоего брата Степан Анисимович ничего сообщить не мог.
– У меня нет брата. И никогда не было. У меня есть только ты, и наши дети, и внук. Я вот о чем подумала. Даже самый черствый человек не может никак не отреагировать, узнав о смерти родителей. Пусть даже нелюбимых. А во мне абсолютно ничто не отозвалось. Может быть, я действительно не Оля, а та смуглая девочка?
Саша привлек жену к себе и ничего не ответил. Что он мог сказать? В мире ведь так много необъяснимого.
1991 г.
ТРУБАЧ
Мы познакомились в магазине граммофонных пластинок. Он перестал перебирать конверты и с любопытством посмотрел на меня, когда я спросил у продавца, есть ли пластинки Докшицера. Пластинок не оказалось. Даже не будучи психологом, без труда можно было заметить, что продавец не имеет представления о том, кто такой Докшицер.
Я уже направился к выходу, когда он спросил меня:
– Судя по акценту, вы из России?
– С Украины.
– Э, одна холера, – сказал он по-русски. – В Израиле вы не купите Докшицера.
– В Советском Союзе – тоже. – Я настроился на агрессивный тон, предполагая, что предо мной один из моих бывших соотечественников, недовольный Израилем.
Он деликатно не заметил моей ощетиненности.
– Я покупаю Докшицера, когда выезжаю заграницу. Недавно его записали западные немцы. А русские выпускают пластинки Докшицера небольшим тиражом для заграницы. Они не очень пропагандируют этого еврея.
– Докшицер – не еврей. Тимофей Докшицер – русский. Незнакомец снисходительно улыбнулся.
– Тимофей Докшицер такой же русский, как мы с вами. Кстати, меня зовут Хаим. С Докшицером мы лично знакомы. Я даже имел счастье быть его учеником. К сожалению, очень недолго. Если у вас есть несколько свободных минут, могу вам рассказать об этом.
Дважды я имел удовольствие слышать Докшицера в концерте и еще раз – по телевидению. Но я не имел представления о Докшицере-человеке. Поэтому я охотно согласился, надеясь кое-что узнать о замечательном музыканте.
Мы перешли улицу и сели за столик в кафе на площади.
– Мой дед был трубачом, – начал Хаим. – Вообще-то он был часовым мастером. Но на еврейских свадьбах он был трубачом. Мы жили в местечке недалеко от Белостока. Мои родители были ортодоксальными евреями. Я учился в хедере. Будущее мое не вызывало никаких сомнений. Как и дед и отец, я должен был стать часовым мастером. Уже в десятилетнем возрасте я умел чинить "ходики". Но еще в девятилетнем возрасте я играл на трубе.
Когда мне исполнилось тринадцать лет, дедушка подарил мне очень хорошую трубу. Родителям такой подарок к "бар-мицве" не понравился. Тем более, что я тоже начал играть с клезмерами на всех торжествах в нашем местечке. Дедушка гордился мной и считал, что я стану выдающимся музыкантом. А родители хотели, чтобы я стал хорошим часовым мастером.
В сентябре 1939 года в наше местечко вошла Красная армия. Впервые в жизни я услышал настоящий духовой оркестр. А когда капельмейстер услышал меня, он сказал, что я должен непременно поехать учиться в Минск. Родители, конечно, даже не хотели слышать об этом. Но дедушка сказал, что каждый второй еврей – часовой мастер, а такие трубачи, как Хаим, рождаются раз в сто лет, и то – не в каждом местечке.
Мне как раз исполнилось шестнадцать лет. Я приехал в Минск и поступил в музыкальное училище. У меня не было нужной подготовки по общеобразовательным предметам. Я очень плохо говорил по-русски. В местечке мы говорили на идише. Я знал польский, а еще немного – иврит.
Но когда они услышали мою игру на трубе, меня зачислили в училище без всяких разговоров и еще назначили стипендию.
Не успел я закончить второй курс, как началась война. Уже в первый день немцы заняли наше местечко. А я чудом выбрался из Минска на восток.
Не стану занимать вашего времени рассказом об эвакуации. Одно только скажу, что осенью сорок первого года в Саратов добрался мой скелет, обтянутый кожей, а всех вещей у меня была одна труба.
Два месяца я успел проучиться в Саратовском музыкальном училище, и меня забрали в армию. Это было очень кстати, потому что от голода у меня мутилось в голове, ноты сливались в сплошную серую полосу, а в груди не хватало воздуха на целую гамму.
Поскольку я был западником, к тому же еще трубачом, меня не послали на фронт. Я попал в музыкальный эскадрон кавалерийской дивизии, которая стояла в Ашхабаде. Вообще музыкальным эскадроном называли обыкновенный духовой оркестр, но при особых построениях мы сидели на конях. Мне это даже понравилось. Я любил лошадей, и моя лошадь полюбила меня.
Не посчитайте меня хвастуном, но в Минске и даже в Саратове все говорили, что я буду знаменитым трубачом. Ничего не могу сказать по этому поводу. Но уже на второй день в Ашхабаде капельмейстер дал мне первую партию, хотя в эскадроне было десять трубачей и корнетистов и среди них – даже трубач одесской оперы.
Можно было бы жить по-человечески, если бы не отношение некоторых музыкантов.
Вы уже знаете, что мое имя Хаим. Я был Хаимом всегда. И при поляках. И в Минске. И в Саратове. Я не могу сказать, что в Минске и в Саратове это было очень удобно. И когда меня призвали в армию, в военкомате хотели вместо Хаим записать Ефим. Я не акшн, но категорически отказался изменить мое имя. Тем более, что это имя моего любимого дедушки, замечательного человека и хорошего клезмера.
Из Ашхабада я отсылал бесчисленные письма в Богуруслан и в другие места, надеясь узнать что-нибудь о моей семье, хотя хорошо понимал, что они не могли успеть убежать от немцев. Тем более я хотел остаться Хаимом.
Но мое имя раздражало антисемитов еще больше, чем моя игра. Вам это может показаться удивительным, но самым злым моим врагом оказался, нет, вы не угадаете, не трубач, не корнетист и даже не флейтист. Даже они меня любили. Больше всего меня ненавидел большой барабанщик. Он был самым старым в эскадроне – уже перевалил за сорок. На гражданке он был барабанщиком в оркестре пожарной команды в Виннице.
В течение нескольких месяцев он мне делал всякие пакости. Однажды, когда я вернулся в казарму, сыграв отбой, у меня под простыней оказалась плоская металлическая тарелка с водой. В темноте я ее не заметил. Надо было перевернуть матрас, высушить простыню и кальсоны. Это вместо того, чтобы выспаться. К тому же в казарме было очень холодно.
В другой раз, когда я должен был сыграть подъем, я не мог надеть штаны, потому что штанины были туго перевязаны мокрыми шнурками. Я опоздал и получил три наряда вне очереди.
Но когда у меня в трубе оказался песок, я не выдержал и сказал ему: "Ну, Кириленко, ты хотел войну, так ты ее будешь иметь".
Я достал пурген и незаметно насыпал ему в суп. Правда, я немного перестарался. Доза оказалась большей, чем нужна хорошему слону, страдающему хроническим запором.
А после обеда в этот день было торжественное построение дивизии.
Мы выехали на плац, играя кавалерийский марш. Знаете: фа-си-фа-до, фа-си-фа-до. И вдруг Кириленко стал бледным как смерть. Вместо удара на каждый такт он начал судорожно колотить по барабану, а потом испуганно замер. Вы представляете себе эту картину? Допустим, внезапно перестал бы играть один трубач, или один кларнетист, или даже геликон. Э, могли бы не заметить. Но ведь это большой барабан. В первой шеренге. Между маленьким барабаном и тарелками. Что вам сказать? Да еще сидеть в седле с полными штанами. Эскадрон еле доиграл марш. Попробуйте дуть в мундштук, когда тебя распирает смех. А от вони можно было задохнуться.
После построения Кириленко исчез. В казарму он вернулся перед самым отбоем. Надо было вам услышать шутки всех музыкантов по поводу его поноса. Казарма еще никогда не видела такого веселья.
Я был самым молодым в эскадроне и почти ко всем обращался на вы, тем более к старому Кириленко. Но тут я впервые обратился к нему на ты: "Послушай, засранец Кириленко, сегодня ты завонял всю дивизию. Так имей в виду, если ты не прекратишь свои антисемитские штучки, ты завоняешь весь Среднеазиатский военный округ". Вы знаете, подействовало.
За два года в эскадроне я стал вполне профессиональным музыкантом. Мы давали концерты в разных частях, в госпиталях и для гражданского населения. Мы играли классическую музыку. Капельмейстер поручал мне сложные сольные партии.
Был у нас в эскадроне валторнист-москвич, русский парень, очень хороший музыкант. Однажды после репетиции, когда в марше Чарнецкого я впервые сыграл целый кусок на октаву выше остальных труб (это прозвучало очень красиво), он мне сказал: "Есть у тебя, Хаим, Божий дар. Если будешь серьезно работать – кто знает, сможешь стать таким трубачом, как Тимофей Докшицер. Так я впервые услышал это имя.
Я узнал, что Докшицер еврейский парень, хотя и Тимофей, из украинского городка недалеко от Киева, что был он, как и я теперь, в военном оркестре, а сейчас – первая труба в оркестре Большого театра.
Я серьезно работал. Только думы о родителях и о дедушке мешали мне. На фронте дела шли лучше, и появилась надежда, что я еще вернусь в родные места.
В ноябре 1943 года старшина раздал нам ноты двух каких-то незнакомых мелодий. Валторнист-москвич шепнул мне по секрету, что это американский и английский гимны. Мы разучили их. Много раз играли по группам и всем оркестром.
В двадцатых числах ноября дивизия пришла в Тегеран. Все хранилось в большой тайне. А в конце ноября мы увидели Сталина, Рузвельта и Черчилля. Это для них мы разучивали гимны. Пожалуй, не было более напряженных дней за всю мою службу в армии. Но, слава Богу, Сталин, Рузвельт и Черчилль вернулись домой, а мы остались в Тегеране.
Однажды начфин дивизии сказал, что он нуждается в моей помощи. Я забыл упомянуть, что у меня была еще одна должность в части: ко мне обращались с просьбой починить часы. Офицеры даже собрали мне кое-какие инструменты. Так вот, начфин сказал, что он должен купить сорок ручных часов – в награду офицерам дивизии.
Пошли мы с ним по часовым магазинам и лавкам Тегерана. Я смотрел часы, узнавал цены, выбирал, прикидывал. Мы порядком устали и присели в сквере отдохнуть. Было довольно холодно. У капитана была фляга с водкой. Он предложил мне отхлебнуть, но я поблагодарил его и отказался. Он хорошо приложился к фляге. Тогда я ему сказал, что, пока он отдохнет, я загляну еще в несколько магазинов. Он кивнул.
Все пока шло, как я наметил. Я поспешил к магазину, в котором мы уже были. Вы спросите, почему я зашел именно в этот магазин? Прейдя туда в первый раз, на косяке двери я увидел мезузу. И хозяин, паренек чуть старше меня, мне тоже понравился. Звали его Элиягу. Смуглый, с большими черным глазами, красивый парень. Если бы не мезуза, я бы никогда не отличил его от перса.
"Ата мевин иврит?" – спросил я его. "Кцат" {Ты понимаешь иврит? Немного) – ответил он. Увы, ни его, ни моего иврита не было достаточно, чтобы договориться о том, о чем я хотел с ним договориться. Но с Божьей помощью, с помощью рук, взглядов и еще неизвестно чего мы договорились, что за сорок пар часов, которые капитан купит у него, Элиягу выплатит мне десять процентов комиссионных. Потом мы еще немного посидели с капитаном. Зашли еще в несколько магазинов. Мы купили у Элиягу сорок пар часов. Вы, конечно, будете смеяться, но выяснилось, что почти все часовые магазины, в которых мы были, и все часовые мастерские принадлежали евреям. Но как я мог отличить этих евреев от персов? И как бы я мог отличить Элиягу, если бы не мезуза на двери его магазина?
Через несколько дней, когда я получил увольнительную записку, я пришел к Элиягу, и он уплатил мне десять процентов комиссионных.
– Но ведь он мог не уплатить? – впервые я прервал рассказ Хаима.
– О чем вы говорите? Надо было только посмотреть на него, чтобы понять, какой это человек.
У меня появилась крупная для солдата сумма денег. И не так просто было тратить деньги, чтобы это оставалось незамеченным. Но Бог мне помог.
Был довольно теплый день. Я только что вышел из расположения, получив увольнение, когда меня внезапно окликнул сержант с орденом Красной звезды на гимнастерке. Я не мог поверить своим собственным глазам: это оказался Шимон из нашего местечка. Шимон был моложе меня на год. Пока мы сидели в кафе, он рассказал, что произошло с ним за эти более чем два с половиной года войны.
Уже через три дня после того, как немцы заняли наше местечко, они с помощью местного населения провели акцию – уничтожили евреев. Всех евреев местечка. И моих родителей. И моего дедушку. И двух моих сестричек. Шимон чудом спасся. Он спрятался в погребе одного хуторянина, который вместе с немцами участвовал в акции. Когда пьяный хуторянин, ничего не подозревая, спустился в погреб с награбленными еврейскими вещами, Шимон зарезал его серпом. Было уже довольно темно. Шимон выбрался из погреба и в течение нескольких месяцев пробирался на восток, счастливо избежав опасных встреч. Потом он добровольно пошел на фронт. Воевал на Северном Кавказе.
По этому поводу он вдруг высказал мысль, которая никогда не приходила мне в голову и которая показалась мне тогда очень странной. Он сказал, что орден Красной звезды должен был получить не столько от советского правительства, сколько от евреев Палестины. Это их он защищал на Кавказе. А еще он сказал, что уже в погребе у хуторянина ему стало ясно, как евреи могут защитить себя от немцев, хуторян-белоруссов и других врагов: они должны жить в своем государстве и иметь свою сильную армию.
Хотя я лично страдал от антисемитизма и Кириленко был не единственным, кто отравлял мою жизнь, я почему-то никогда не думал о еврейском государстве и даже о Палестине.
Шимон сказал, что он пытался в Иране попасть в польскую армию, чтобы таким образом выбраться в Палестину, но у него ничего не получилось. Будь у него несколько туманов, он бы сделал это на свой страх и риск. Я ему сказал, что дезертирство карается смертной казнью. Шимон рассмеялся. Он уже столько раз получал смертную казнь, сказал он, что сбился со счета. Он видит только единственный смысл рискнуть своей жизнью, чтобы оказаться среди евреев, в стране, которая непременно станет еврейским государством.
Для меня это все было каким-то туманным и неоправданным, но задело какие-то струны моей души. Короче, я отдал Шимону все деньги, до последнего тумана.
Но вы спросите, где же Докшицер? Сейчас, подождите минуточку. Закончилась война, и началась демобилизация. Когда валторнист-москвич прощался со мной, он сказал, что такой музыкант, как я, должен получить хорошую школу. А хорошая школа – это Московская консерватория.
После демобилизации я приехал в Москву. Валторнист принял меня, как родного брата. Он повел меня в консерваторию. Но там даже не захотели с ним разговаривать. Выкладывайте документы. А какие у меня документы? Школы я не окончил. Была у меня только справка из Саратова об окончании двух курсов музыкального училища. Они даже возмутились, что какой-то нахал посмел сунуться в Московскую консерваторию с такой справкой. "Послушайте, как он играет", – настаивал валторнист. Но они не хотели слушать даже его.
Мы уже спустились с лестницы, когда в вестибюль консерватории вошел еврейский парень с таким же футляром, как у меня. Трубач. Он был чуть старше меня. Трубач и валторнист пожали друг другу руки. Мы познакомились. "Тимофей", – сказал он. "Хаим", – сказал я. "Вот так просто – Хаим?" – спросил он. "А почему нет?" – ответил я. Тимофей явно смутился. Но валторнист тут же рассказал ему обо мне.
Мы поднялись по лестнице, вошли в пустой класс, я извлек из футляра трубу, подумал минуту, что бы такое сыграть и, даже не додумав до конца, начал "Кол нидрей", хотя для приемной комиссии консерватории у меня были приготовлены три вальса Крайслера. Говорили, что они звучали у меня, как на скрипке. Почему же я сыграл "Кол нидрей"? Может быть, потому, что таким контрапунктом прозвучало там, в вестибюле Тимофей и Хаим? Или потому, что так горько было спускаться по лестнице консерватории, о которой я мечтал и в которую меня не приняли? Не знаю. Хотите знать правду? Никогда раньше я вообще не играл "Кол нидрей".
Докшицер слушал и смотрел на меня очень внимательно, потом велел подождать его в этом классе и ушел. Вернулся он минут через двадцать, злой и возмущенный. Он ничего не объяснил. Сказал только, что постарается устроить меня в оркестр Большого театра.
Мы встречались с ним еще несколько раз. Как-то я хотел показать ему наши с дедушкой "коленца" во "Фрейлехс", которые мы играли на свадьбах в местечке. Но Докшицер тут же начал играть вместе со мной. Если бы вы слышали, как он их играл! Что ни говорите, но в мире нет второго такого трубача.
Я спросил его, откуда он знает эти "коленца". Оказывается, он играл их вместе с клезмерами в своем городке на Украине. "Разве ты не слышишь, что это надо играть только так?" – спросил он. Конечно, я слышал. Если бы мы с дедушкой не слышали, мы бы не играли так.
В то утро Докшицер велел мне прийти в Большой театр. Он хотел, чтобы меня послушал Мелик-Пашаев, главный дирижер театра.
Послушал. Восторгался. Пошел к директору. Потом шептался о чем-то с Докшицером. Мне сказал, что сделает все возможное, чтобы я играл в его оркестре. Потом Докшицер спросил меня, почему я не поменял свое имя. Я только посмотрел на него и ничего не ответил. Он понял.
К тому времени я жил у валторниста чуть больше двух недель. Забыл сказать, что уже на третий день после приезда в Москву произошло самое главное событие в моей жизни. Я познакомился с замечательной девушкой. Буквально с первого такта у нас пошло "крещендо". А сейчас уже было три форте. Но что самое удивительное, ее, москвичку, совсем не интересовало мое устройство ни в консерватории, ни в Большом театре, ни в Москве, ни вообще в Советском Союзе.
Она была вторым человеком, который говорил точно так же, как Шимон из нашего местечка. Помните, мы встретились в Тегеране? Она напомнила мне, что я – гражданин Польши и мы можем уехать. Конечно, не в Польшу, а в Палестину. Но главное – вырваться из Советского Союза. Мне лично такая мысль никогда не приходила в голову. Однако постепенно я начал думать так, как думала Люба.
И когда утром Мелик-Пашаев что-то шептал Докшицеру, я понял, о чем идет речь. Директор театра не хочет принять еще одного еврея. Докшицер, правда, сказал, что мне мешает отсутствие диплома. Но я уже знал, что у темы есть вариации и совсем не обязательно сказать "пошел вон, жидовская морда!", когда тебе указывают на дверь.
Мы распрощались с Докшицером, как друзья. Я сказал ему, что собираюсь уехать в Палестину, что, как считает Люба, все евреи должны жить вместе в своем государстве. Он посмотрел на меня и по-своему отреагировал "на всех евреев вместе".
Он сказал: "Никто не говорил, что один хороший музыкант хочет помочь другому хорошему музыканту. Говорили, что один еврей тащит другого". Так он сказал. Не одобрил, не осудил.
Ну вот. Надеюсь, сейчас вы не станете убеждать меня в том, что первая труба мира, Тимофей Докшицер, русский, или папуас, или еще какой-нибудь француз.
– Не буду. А дальше?
– Что дальше?
– Дальше. Что случилось с вами?
– Это, как говорится, целая Одиссея. Не стану морочить вам голову рассказом о том, как мы с Любой намучились, пока выехали из Союза, пока выбрались из Польши. Как мы мыкались в Германии, потому что англичане не давали разрешение на въезд в Палестину. В Германии нас было уже трое. У нас родился сын. Труба нас почти не кормила. Здесь больше пригодилась моя профессия часового мастера.
Как только провозгласили государство Израиль, мы на одном из первых легальных пароходов приехали в Хайфу. Не успели мы стать на нашу землю, как я пошел на фронт. В бою под Латруном был ранен пулей в правую руку. Но, слава Богу, обошлось, и уже через четыре месяца я мог почти свободно владеть всеми тремя пальцами. У меня уже получались шестьдесят четвертые.
Моей игрой восхищались. Говорили, что я большой музыкант. Но труба, как вы понимаете, не рояль и даже не виолончель. Публику еще не приучили слушать соло на трубе. Может быть, потому, что солисты очень редки? Труба – это инструмент в оркестре. А в существовавших оркестрах было вполне достаточно своих трубачей.