– Адольф, – спросил я, – а как тебя звали дома? У тебя было домашнее имя?
   – Никак, – сказал он. – Мама меня иногда звала Ади. Но редко.
   – А как мне тебя называть? Коротко? У тебя в школе было прозвище?
   – Как хочешь, – он пожал плечами. – А разве Адольф – это длинно? Один дурак в рисовальном училище называл меня Дельфином. Он говорил: «У тебя рожа, как у дельфина». Ну и пускай. Мне нравятся дельфины. Они симпатичные. Можешь звать меня так, мне даже нравится.
   – Мне тоже, – сказал я. – Давай я буду звать тебя Дофин. Дельфин по-французски дофин. Дофин значит «принц».
   – Какая связь? – спросил он. – Между дельфином и принцем?
   – Ну, у них, у французских принцев, на гербе были дельфины. Кажется. Я где-то читал.
   – Какой ты образованный человек, – сказал он. – Все знаешь.
   – Да что ты, какое там. Ничего я не знаю.
   Я просто прочитал много книг.
   Вдруг мне показалось, что у него великая будущность. Принц искусства. Он поступит в Академию художеств, станет великим мастером, а я потом напишу в мемуарах, как пил с ним кофе в Вене. Конечно же, я ни за что не напишу, что я его подкормил голодного, купил ему пару булочек. Кроме того, я не знаю, голодный он или так, дурака валяет. Но в любом случае приятный паренек.
   – А я вот люблю русских, – вдруг сказал он, как будто отзываясь на мою мысль. – Они хорошие. В прошлом году у меня был один очень тяжелый месяц. Я ходил продавать свои картины, просто по богатым кварталам. Не здесь. В другом городе. Неважно. Никто не хотел ничего купить.
   А одна русская семья… о, они пригласили меня в дом, позвали к столу, накормили обедом и купили у меня три акварели. Джузеппе, я видел, что мои работы им не нравятся. У них на стенах висели настоящие картины. Я не знаю, чьи картины, но я видел, что это дорогие картины больших мастеров. Им просто было меня жаль. Но ни слова обидной жалости. Купили и пожелали успехов.
   Я поклялся, Джузеппе. Я поклялся, что никогда их не забуду. Я им так и сказал: «Клянусь, я никогда вас не забуду». Знаешь, Джузеппе, мне в этот момент захотелось стать революционером, захотелось возглавить борьбу за свободу народа, а потом, ах, а потом, совсем потом, чтобы мои бойцы ликвидировали богатые кварталы, чтобы жадных богачей ссылали бы в далекую русскую Сибирь…
   – В Сибирь? – изумился я.
   – Конечно, Джузеппе, ведь революция будет всемирная, а как же иначе! Весь мир подымется против несправедливости! Хорошо, не в Сибирь, так в Южную Америку. И вот ко мне придет изможденная старушка и скажет: «Господин Гитлер, господин вождь революции…» Я ее поправлю, я скажу: «Не господин, а товарищ Гитлер, товарищ вождь!» И она скажет: «Товарищ вождь Гитлер, помните, в двенадцатом году вы постучались в наши двери, и мы купили ваши акварели, и вы поклялись, что нас не забудете? И вот нас выгнали на улицу, нас собираются сослать в Сибирь, мой муж стар и очень болен, он не перенесет этой ссылки, вы же поклялись…» И я воскликну: «Конечно, я помню! Мое слово нерушимо!» – и прикажу оставить их в покое. Прикажу дать им маленький домик, пенсию и бесплатного доктора. И я только возьму с нее обещание никому об этом не рассказывать, чтоб это была моя тайна, главный Грааль моей души. Потому что меня будут считать жестоким деспотом, клятвопреступником, подлецом.
   А что, Джузеппе, ты думаешь, что революцию можно сделать в белом костюме? И чтобы потом на нем ни пятнышка? Придется и убивать, и даже предавать кого-то – да, предавать бывших друзей, но ради великой мировой цели, – и это будет жутко давить на меня. Особенно вот это всеобщее мнение обо мне. Мне будут сниться ужасные сны. Тяжело будет жить, когда все считают тебя негодяем. Но я буду знать, что на самом-то деле я хороший человек. Который помнит добро и держит слово. Спасибо и тебе, Джузеппе. Ты безо всякой просьбы дал мне поесть. Правда, я вел себя нагло, но ты тем более мог послать меня куда подальше… Поэтому… Поэтому я, конечно, не обещаю тебе, что выполню любую твою просьбу, но…
   – Что «но»? – спросил я.
   – Но я над ней хорошо подумаю. Это ведь немало? – он захохотал. – Это ведь совсем не мало, если иметь в виду, что я стану вождем мировой революции.
   – Это немало, – засмеялся и я. – Я буду иметь это в виду. А ты интересуешься революцией?
* * *
   Но, господин репортер, почему мы слушаем только меня?
   Теперь послушаем его.
   Я прекрасно знаю и могу вам в точности описать его мысли. О чем он думал после нашей встречи. И в другие разы – тоже.
   Откуда я это знаю?
   Да потому что он сам мне рассказывал! А когда он мне не рассказывал, я все равно знаю, что он делал, говорил и думал. Потому что за эти короткие недели мы с ним, как мне тогда казалось и сейчас кажется… ах, да что и говорить. Незачем говорить, и так все понятно: мы с ним были одно целое, хотя он об этом не догадывался, да и я понял это слишком поздно.

3. Соблазны

   – А ты интересуешься революцией? – спросил Джузеппе.
   Странно он выразился.
   Я попытался объяснить ему, что революцией нельзя интересоваться. Революцию можно делать. Или бороться против революции, но это бессмысленно. Революция все равно победит. Еще можно стоять в сторонке и по-глупому надеяться, что революция не даст тебе по башке. Еще как даст. Сильнее всего дает вот таким интересантам. Ты не понял? Скажу понятнее: я интересуюсь борьбой рабочего класса. Против несправедливости. Ты давно живешь в Вене, дорогой Джузеппе? Месяц? Или год? Неважно. Трех дней хватит, чтобы понять всю мерзость капитализма. Слишком много бедных. Ужасно бедных. Прямо под носом у богатых. Выйди из шикарного ресторана и пройди два квартала. Увидишь страшную бедность. Богатым наплевать, а бедные слишком тупы. Но в том, что они тупы, тоже виноваты богатые. Будет революция. Сильнее всего достанется равнодушным наблюдателям.
   В общем, я сказал ему, что хочу бороться за социализм.
   Он встал и пожал мне руку.
   И пригласил меня в один социалистический кружок. Прямо сегодня, сейчас. То есть через полтора часа.
   Но сначала – к себе. Сказал, что ему надо взять кое-какие бумаги. И чтоб я с ним вместе поднялся в его квартиру. В маленькую квартирку, где он жил, одинокий свободный философ с небольшим доходом, который позволяет ему не служить, а писать трактаты, и все такое. Тут недалеко, буквально десять минут небыстрым шагом.
   Мне стало тревожно от таких предложений.
   Я его не боялся, конечно, – я был повыше ростом, моложе и вообще крепче, а он был очень худой, и видно было, что у него слабые руки. Это чувствовалось по тому, как он пожимал мне руку. Но кто его знает, вдруг у него револьвер в кармане. Хотя что ему от меня надо? Ничего от меня получить нельзя. Не грабить же он меня собрался, не пиджак у меня отнимать. На извращенца он тоже не был похож, хотя кто знает, я не так уж много видел извращенцев, точнее – совсем не видел, только читал про них в газетах. В хронике преступлений. Но нет, на такого извращенца, из судебной хроники, он не был похож. Но мне все равно стало неприятно.
   Поэтому я сказал, что в кружок, пожалуй, приду, спасибо большое, но что мне как раз сейчас надо зайти в одно место по срочному делу. Поэтому сегодня я не смогу быть его гостем. Но я непременно успею, и мы непременно увидимся. Мне как раз нужен час с небольшим, чтоб нанести один краткий, но обязательный визит.
   Кажется, он понял, что я вру. Но не подал виду. Еще раз протянул мне руку, прощаясь. Потом сказал: «Ох, что же это я!» – попросил у кельнера карандаш и клочок бумаги, написал мне адрес, куда прийти. У него был круглый, очень разборчивый почерк.
   Я сказал: «Благодарю, до встречи у господина Клопфера, у товарища Клопфера». Так значилось в его записке – фамилия хозяина квартиры, где собирался этот социалистический кружок.
   Он протянул мне руку в третий раз. Мне это показалось назойливым и странным, и я, высвобождая свою ладонь из его пальцев, уже точно знал, что ни в какой кружок ни к какому Клопферу я не пойду.
   Мне хотелось унести ноги.
   Спасибо за булочки и кофе, за интересный разговор, но – прощай, дорогой Джузеппе. Я тебя боюсь. Сам не знаю почему.
   Но у меня часто так бывало. Я решал, я наверняка и точно решал, что не буду что-то делать, воздержусь, запрещу сам себе, – но одновременно я уже знал, что все равно это сделаю. Или наоборот, сам себе обещал что-то обязательно сделать, во что бы то ни стало сделать, клятву себе давал – но тут же во мне звучала одновременная мысль: мол, не клянись, не старайся, все равно ничего не сделаешь, будешь кверху пузом лежать на кровати и глядеть в потолок или полдня прошатаешься по улицам.
   Вот и сейчас.
   Я говорил себе, что вижу Джузеппе в последний раз, но что-то в мозгу шептало мне: вы увидитесь через два часа, через два часа. То есть на самом деле, выходит, мне хотелось продолжить наше знакомство. А если мне хотелось – то зачем же насиловать свою волю? В конце концов, я точно так же могу пообещать себе, что буду регулярнейшим манером посещать этот социалистический кружок, но тут же у меня появится мысль «да пошли они к черту» – и я больше ни разу туда не приду.
   Решив так, я вышел из кафе, помахал рукой – в окне виднелся силуэт Джузеппе, и он тоже, кажется, махнул мне на прощанье.
 
   На самом деле у меня не было никакого дела.
   Я решил зайти домой. Просто так, ни за чем, освежиться над раковиной. Хотя какой это дом? Съемная комната: кровать, стол, шкафчик, два стула. Кухня, общая с другими жильцами и с хозяйкой. Зря я зашел домой. Госпожа Браун, хозяйка, была в коридоре. Она была в просторном халате с китайскими драконами. Она стояла, загородив мне путь к двери в мою комнату.
   – Нам пора поговорить, – сказала она.
   – Я знаю, что я вам должен, – сказал я. – Я отдам. Я на днях отдам. Послезавтра.
   – Вы испытываете мое терпение, – сказала хозяйка. – Испытывать терпение женщины – это не по-мужски.
   – Мне должны заплатить за картины, – сказал я. – Я сделал несколько акварелей. Венские улицы в дождь. Венские театры. И еще цветы. Заказчику понравилось. На днях будут деньги.
   Я соврал, к сожалению. Потому что заказчик сказал, что все зависит от покупателей. Купят – не купят, вот от чего зависят деньги. Заказчик был хозяин гравюрной лавки, там в основном продавалась всякая старина, но и всякий fin de siècle[1] тоже, и я уломал его взять мои акварели. Они были немножечко под fin de siècle. Он согласился вывесить мои картины, одну даже в витрине, но не дал денег вперед. Хотя я был согласен на выгодный дисконт. Выгодный для него, я имею в виду. Но он не согласился. Но спасибо хоть, что взял на продажу.
   – Я недавно была в кабаре, – сказала госпожа Браун. – Там были клоуны. Один сказал: «Я художник, купи у меня картину!» Другой сказал: «Почем?» – «Сто крон!» – «Что так дорого?» Тот говорит: «Но тут одного холста на пятьдесят крон!» А второй ему отвечает: «Ха-ха! Но ведь это же был чистый холст! А теперь он весь в краске!» Смешно, правда?
   – А что тут смешного? – спросил я, хотя все понял.
   Понял, что эти клоуны высмеивали не художников, а тупых лавочников, для которых картина – это испачканный холст, которые во всем видят практическую пользу и деньги, деньги, деньги.
   Но было бы нелепо объяснять все это госпоже Браун.
   – У вас совсем нет чувства юмора, – сказала она. – В кабаре все хохотали. А потом был танец. Джульетта и Джулио. Итальянская парочка.
   – Я провинциал, – сказал я и громко засмеялся.
   Она засмеялась тоже. Почему она хочет меня уязвить? Ах, да. Потому что я всегда задерживаю квартирную плату.
   – Я все отдам, не беспокойтесь, госпожа Браун.
   Она приблизилась ко мне и заглянула в глаза.
   – Зачем вы испытываете терпение женщины? Мы могли бы с вами вместе пойти в кабаре. Немножко выпить и посмеяться. Вернуться по темным тихим улицам домой… В голове у нас звучала бы музыка и смех…
   Вот это новости. Никогда не думал, что госпожа Браун будет меня вот так в открытую соблазнять. Что ей надо? А наверное, ей ничего не надо. Просто у нее давно не было мужчины. У меня тоже давно не было женщины. Я посмотрел на нее внимательно. Ей было не более сорока лет. А может быть, тридцать восемь. Или даже тридцать пять. Но нельзя спрашивать, конечно. Я подумал – а в конце концов? Почему нет? Она свободная женщина. Кажется, вдова. У нее светлые волосы и синие глаза, свежая шея и красивые плечи. Грудь я не разглядел, она куталась в халат. Ног тоже не было видно. Я попытался вспомнить, какие у нее ноги. Не вспомнил. О, какая чепуха. А действительно, почему нет? А вот мы сейчас посмотрим, какие у нее ноги, ха-ха, и какая грудь, хо-хо! Но самое главное, я честный человек, я не альфонс, я не допущу, чтобы она за постель прощала мне долг! Фу, какой стыд, я ей отдам, даже если она скажет, что не надо. Я ей непременно отдам. И даже заплачу вперед.
   – Ах, госпожа Браун, – нарочно робко вздохнул я.
   – Что, господин Гитлер? – она приблизилась еще сильнее.
   У нее были сильно расширенные зрачки, чернота в тонкой синей окантовке, потому что в коридоре было темновато.
   Из этой черноты выглянул Джузеппе, худой, смуглый и усатый. Он дымил трубкой. Он погрозил мне пальцем и сказал: «Я жду тебя у Клопфера, ты помнишь? У тебя записан адрес!»
   Я помотал головой.
   – Что?.. – прошептала госпожа Браун.
   Точно, точно! Она хотела меня поцеловать. Или чтоб я поцеловал ее. Я ее прекрасно понимал: лучше начать целоваться в коридоре. Это романтично. Это страстно. Это как-то по-мужски и по-женски, наконец! На нас нахлынула страсть, и мы начали целоваться в коридоре. А не просто взять и скучно войти в комнату – ее или мою? – нет, все-таки лучше в ее комнату, потому что у меня просто келья монастырская, и кровать очень узкая и жесткая. А у нее – я в ее комнате никогда не был, даже не заглядывал ни разу – но, наверное, там разные этажерки, жардиньерки, пуфики и большая кровать с периной в мелкий цветочек – лучше, конечно, у нее, – но все-таки надо сначала обняться и поцеловаться в коридоре. А не просто войти в комнату, запереть дверь, задернуть занавески и начать раздеваться, отвернувшись друг от друга.
   Но Джузеппе глядел на меня из ее полуприкрытых глаз, а его тощая рука с трубкой мелькала в ее полуоткрытом рту. Даже запахло крепким сладковатым трубочным табаком.
   – Госпожа Браун, – сказал я, отодвигаясь от нее на полшага. – Я вам непременно отдам долг, и даже вперед внесу, а сейчас мне пора, к сожалению, мне пора идти, меня ждут друзья и коллеги…
   – Всего доброго, – сказала она, откинув голову.
   – Молодец! – сказал мне в левое ухо Джузеппе, который выскочил у нее из головы и сел мне на плечо, верхом, совсем маленький, как кукла, так что я не чувствовал его тяжесть, а только легкое тепло.
   – Я на днях принесу вам долг, – поклонился я, вбежал в свою комнату, запер дверь и с размаху плюхнулся на кровать, поверх скомканного одеяла.
   Полежал немного, а потом встал, пригладил волосы, вытряс на палец последние капли одеколона, потер себе за ушами и выбежал из комнаты.
   Слава богу, в коридоре никого не было: госпожа Браун заперлась у себя.
   Может быть, она сейчас лежала в своей фестончатой, кружевной, цветочной кровати и рыдала, правой рукой прижимая платочек к глазам, а левую руку запустив себе под юбку… Но мне было наплевать! Мне было, честное слово, наплевать!
   Я бежал на социалистический кружок.

4. У Клопфера и дома

   На заседание кружка он пришел минута в минуту.
   Я представил его: молодой человек, умный, ищущий, по убеждениям социалист, по натуре – революционер. Партийная кличка – Дофин.
   – Он скрывается? – спросил кто-то.
   – Он не хочет афишировать, – негромко сказал я. – Но я за него ручаюсь.
   Дофин важно кивнул, как будто у него и в самом деле была какая-то особая причина не афишировать свое имя.
   Потом покосился на меня и коротко поклонился, как будто он меня благодарит за ручательство. Но я видел, что его глаза смеялись, поэтому он старался нахмуренно смотреть в пол. Наверное, для него это было веселой игрой.
   Но и в самом деле, вступить в наш кружок было легко. Это был наш принцип – никакой замкнутости, никакого сектантства.
   Поэтому Дофина приняли хорошо. Искренне и дружелюбно.
   Ему указали место – через несколько человек от меня. Я сидел чуть сзади, за диваном, ближе к стенке, у меня было свое пригретое место, а ему поставили стул около козетки – бывают такие гостиные дамские диванчики, вот там и сидела Ада Шумпетер вдвоем с Леонтиной Ковальской. Они были очень похожи друг на дружку, хотя Леонтина была польской еврейкой, а Ада – из богатой, ученой и даже отчасти знатной немецкой семьи. Но обе выглядели как скромные конторские барышни. Они по-товарищески просто протянули Дофину руки, сначала Ада, потом Леонтина, и он точно так же просто их пожал, слегка встряхнув и приветливо улыбнувшись. Я немножко боялся, что он начнет говорить всякие галантности и комплименты и, не дай бог, будет ручки дамам целовать – и пропал я тогда со своей рекомендацией, что-де он социалист и революционер. Но нет, Дофин оказался очень восприимчив к ситуации. Простое рукопожатие, потом сел, поддернув брюки, и достал из кармана тетрадку и карандаш.
   – Браво! – раздалось из угла напротив.
   В углу напротив сидел испанский радикальный социалист Рамон Фернандес – черноволосый и очень красивый. Говорили, что он был террористом, а сейчас прячется от испанской полиции, но мне как-то не верилось – очень театральный. Актер на роль террориста, это скорее. Но, впрочем, кто знает. Может быть, если бы ему рассказали, что я делал на Кавказе, – он бы тоже не поверил. Так сказать, по обратной причине: насколько Рамон был похож на опереточного революционера, настолько я не был похож даже на провинциального социалиста. Так, счетовод, который выбился из рабочих.
   Когда я сказал, что Дофин не хочет афишировать свое имя, – Рамон понимающе покачал головой; он все время играл какой-то спектакль, сам для себя, потому что зрителей не было. За все время, что я был в Вене и ходил в кружок, он ни разу не выступил с докладом, с рефератом. У нас, бывало, читалось по три реферата в заседание. Ну ладно рефераты – он вообще никогда не брал слова. Иногда только хлопал себя ладонями по коленям и говорил «браво!» – когда ему особенно нравилась чья-нибудь меткая фраза. Впрочем, угодить ему было трудно. Леона Троцкого, например, он не любил. Хотя Леон был, конечно, самым ярким среди нас.
   Но вот сейчас он вдруг сказал «браво!» и хлопнул себя по коленке.
   – А? – спросил Дофин, взглянув на меня.
   – Это наш испанский товарищ, – сказал я.
   – Привет, товарищ! – сказал Дофин и помахал ему рукой.
   Но Рамон уже снова опустил глаза в свой блокнот и принялся что-то чертить. Наверное, рисовал своих кукол.
   У нас почти у каждого была своя работа. Кроме меня, пожалуй, и Леона. Кроме русских. Мы были профессиональные революционеры, то есть жили на средства из партийной кассы. Иногда было не совсем удобно перед товарищами, да и вообще перед людьми, поэтому-то я и соврал Дофину при первом разговоре. Сказал, что у меня есть сбережения, которые позволяют… ну и так далее. Нет, мы, конечно, жили очень скромно. Но тем не менее… Поэтому даже Леон старался заработать газетными статьями и всякий раз сообщал об этом победно: вот, напечатал фельетон! Делал вид, что он – профессиональный литератор, журналист. Все всё понимали, но кивали и делали вид, что верят в его литературные заработки. Лицемерие, скажете? Допустим. Ну и очень хорошо. Лицемерие – это дань, которую Порок платит Добродетели. Кто сказал? Не помните? И я не помню.
   Так вот – Рамон делал куклы для украшения витрин. В том сезоне все венские магазины – особенно кондитерские – устраивали в своих витринах целые живые картины, как будто спектакли из кукол. Коронации, турниры, сценки из народной жизни. Это были такие особые картонные куклы, стиль модерн, плоские, но очень забавные. У Рамона дома была настоящая мастерская, он их резал, клеил и раскрашивал. Я потом рассказал Дофину, как у него занятно в квартире – как будто царство игрушек. Особенно вечером, когда розовый закат в окно светит. Ходишь, боишься наступить на какую-нибудь королеву.
   Я даже как-то предложил ему зайти к Рамону в гости. Тем более что на Рамона иногда нападала кулинарная стихия, и он приглашал товарищей на ужин. Но Дофин отказался. И правильно сделал, кстати. Рамон был очень странный человек. Неприятный человек. Сначала я не понял, что тут такое. Но потом присмотрелся. Он был просто урнинг. Злостный педераст-фантазер.
* * *
   Репортер захохотал:
   – Никогда не слышал такого сочетания! Педераст-фантазер! Педераст – понятно, но почему еще и фантазер? Да еще и злостный? Что значит злостный?
   – Не знаю, – сказал я. – Потому что живет в мире своих педерастических фантазий. А злостный в смысле неисправимый, настырный.
   – А разве педераст может исправиться? – еще громче засмеялся он.
   – Думаю, что в некоторых случаях да, может, – сказал я. – Если он не совсем настоящий педераст. Не от рождения. Многие в те времена просто, как бы вам сказать, шалили. Играли. Хотели все на свете испытать. И это в том числе.
   – Настырный? Он что, к вам приставал? – сощурился репортер. – Простите, если это оскорбляет ваш духовный сан, но тогда вы еще не были монахом, святой отец, верно?
   – Послушайте, – сказал я. – Мой сан тут ни при чем, но вот вы-то, вы-то что прицепились к слову «педераст»? Вы знаете, если человек цепляется к вот таким словам, то это значит…
   – Что же это значит? – он перестал смеяться.
   – Вы живете в Вене, значит, вам лучше знать, что это значит.
   – Что?
   – Когда человек цепляется к какому-нибудь непристойному слову…
   – При чем тут Вена? – кажется, он действительно ничего не понимал.
   – Никогда не бывали на Берггассе, девятнадцать?
   – А что там такое?
   – Даже не слыхали?
   – Нет, а что?
   Фу, какой необразованный человек. Ничего не слышал о Фрейде. Тоже мне, журналист, репортер венской газеты. Да, но газета, небось, бульварная. Впрочем, и я сам о Фрейде только слышал, от Леона Троцкого. Он говорил, что посещал этого занятного человека, врача и философа. Идея у него, кстати, вполне материалистическая, потому Леон и увлекся; он говорил, что у Фрейда чуть ли не стихийный марксизм. Идея такова – в нашем сознании ничего не возникает из ничего, все имеет свою причину в общественном бытии субъекта. И это общественное бытие автоматически, бессознательно – то есть независимо от воли субъекта – отпечатывается у него в мозгу. Поэтому любой поступок обязательно имеет причину, хотя и не всегда ясную с первого взгляда. Бессознательную, то есть не осознаваемую человеком, объективную причину. Поэтому – если человек вдруг прицепился к слову «педераст», значит, это его как-то особенно беспокоит… Ну ладно. Меня-то это совсем не беспокоит. А то получится – меня беспокоит, что его беспокоит, – я тоже засмеялся.
   – Так что же там такое, на Берггассе, девятнадцать? – переспросил он.
   Ничего, ничего, извините, господин репортер. Это я что-то вспомнил из тех лет, но сразу же забыл. Мелькнуло в голове и выскочило. Старость, старость, мне же семьдесят лет зимою было.
   Так вот, о чем я? О том, что испанский радикальный социалист Рамон Фернандес мечтал стать знаменитым кулинаром, вырезал из картона кукол для витрин, а также был фантазером, что особенно важно.
   Но что это мы так много про Рамона?
   Увы, это не случайно.
   Но не будем забегать вперед.
 
   Вы говорили, что у вашего отца, дорогой господин Клопфер, был марксистский кружок. Значит, вам не надо рассказывать, что бывает в таком кружке на заседаниях.
   – Я не Клопфер, – снова заметил репортер. Очень быстро и настойчиво сказал.
   – Хорошо, извините. Но в любом случае, дорогой господин репортер, вы всё прекрасно знаете и сможете описать это лучше меня. Реферат, потом вопросы, потом свободное обсуждение. Не помню, кто выступал. Да, кажется, я и выступал. Про революцию и национальный вопрос. Но если честно, я помню только обрывки разговора, отдельные фразы, реплики.
   Помню, что Дофин спросил у меня громко, так, что все услышали:
   – Значит, в Австрии и Германии будет немецкий национальный социализм?
   Я ответил, что нет. Что борьба за социализм будет идти с учетом национальной специфики.
   А социализм – нет.
   Но Дофин не соглашался, хотя спорил очень вежливо, все время приговаривая «простите мою неопытность, извините мою необразованность».
* * *
   Он говорил примерно так. Страны ведь разные? Народы разные? Языки разные? Наследие предков разное? Вот нам только что объяснили, что революционная борьба в каждой стране будет идти по-своему. С учетом национальной специфики. А почему же у социализма нет такой специфики? «Я лично думаю, – сказал он, – что в каждой стране социализм будет свой, собственный. В смысле – особенный. В России – русский, во Франции – французский. В Африке – африканский. А в Германии, ясное дело, немецкий…»
   – А в Австрии – австрийский? – спросил кто-то.
   – Германия и Австрия на самом деле неразделимы, это единый немецкий народ, – сказал Дофин.
   – Странно, – сказал я. – Ты ведь мечтаешь о всемирной революции. Да? А теперь вот говоришь о национальном социализме. Социализм должен быть всемирным. Борьба может иметь национальные особенности. А сам социализм – нет.
   – Почему?
   – А потому, – ответил я, – что революционная борьба за социализм и сам социализм – это совершенно разные вещи. Революционная борьба происходит в определенных объективных условиях. Она обусловлена обстоятельствами момента, понятно? – Дофин кивнул. – А именно: государственное устройство данной конкретной страны, – я загибал пальцы, – влияние политических партий, преобладание рабочего класса или, наоборот, крестьянства, наличие или отсутствие национальных меньшинств со своей национально-политической программой, ну и так далее. Вплоть до уровня грамотности народа! Вплоть до климата! В теплом климате революционные бойцы могут скрываться в лесах и горах. В холодном климате им нужен теплый дом. А такой дом найти нелегко, особенно когда по следам революционных бойцов идет полиция…