Страница:
Мама ворчит, пилит папу, всячески унижает его, забирает у него зарплату, выдает ему деньги на обед и папиросы, ругает за выпитую с приятелями кружку пива. Она успешно доказывает ему (а заодно сыну, вертящемуся под ногами), что он – полное ничтожество. Однако утром папа бреется, прыскается «Шипром», надевает костюм с галстуком, берет портфель и уходит на службу (или хватает сверток с бутербродами и бежит на завод). Вырывается на свободу из этого ада. А мама остается нянчить сестренку-братишку, стирать, гладить, ходить в магазин, стоять в очередях и таскать домой кошелки, готовить, мыть посуду, мести пол, и этому нет конца. Если она при этом еще и работает, то тем хуже для нее. Но что-то привязывает ее к дому, что-то лишает ее свободы, то есть унижает и порабощает стократ сильнее, чем словесные унижения и мелкие денежные репрессии, которым она подвергает папу. Эти кандалы, это рабство – дети. Пусть кричит-надрывается. Собака лает – ветер носит. У нее от папы дети, и поэтому она никуда не денется. А уйдет – станет разведенкой с ребенком, нищей и презренной.
Не просто овладеть, а именно сделать ребенка = одержать верх.
Конечно, мы не проговаривали это вслух или в мыслях.
Но чувствовали так или примерно так.
ТОНКОСТИ ОБРАЩЕНИЯ 5
Конечно, нужна определенность отношений.
А то получится, как у жены одного моего приятеля. Ей было лет 30 примерно, она была учительницей, и в нее влюбился девятиклассник. Он писал ей письма, стоял под окнами, сочинял стихи и дарил букетики. Она, разумеется, смеялась, отмахивалась, кричала из окна: «А ну домой немедленно, сейчас родителям позвоню!» Но иногда, в момент хорошего настроения, позволяла ему поднести ей сумку до дому.
А через год этот мальчик ее бросил.
Подошел на переменке и сказал: «Все, я больше тебя не люблю». И у нее началась настоящая депрессия. Но самое интересное: мой приятель сказал, что и он почувствовал себя несколько задетым. Даже оскорбленным. «Мою жену бросил какой-то мальчишка! Безобразие! Наглец! Как он смел!»
Но когда определенность слишком уж определенная, тоже может выйти глупо.
Я знал одного парня, который просто боялся остаться с женщиной наедине, даже в самых обычных обстоятельствах – например, посидеть вместе вечером, отредактировать статью или съездить вместе к престарелой родственнице на дачу, отвезти ей продукты и лекарства. Потому что он тут же начинал ухаживать. Это было частью его гендерной, так сказать, идентичности. Какой же я мужчина, если, оказавшись рядом с женщиной, не проявлю активность? А поскольку он был очень хорош собой, ловок на язык и обращение, то его активность чаще всего приветствовалась. Что в дальнейшем приводило к различным затруднениям социального и эмоционального свойства. Поэтому он избегал таких ситуаций риска.
Или наоборот. Я дружил с одной милой девушкой, которая потом стала милой дамой и т. п. Кстати говоря, в начале нашей дружбы я делал какие-то движения, но был мягко и решительно остановлен. Ну и хорошо, ну и ладно. Мы очень приятно общались, но как-то раз она стала то ли очень энергично причесываться, то ли яростно поправлять лямку от лифчика под платьем, и я сказал: «Может быть, мне выйти или отвернуться?» – а она ответила: «Ты что, ты же мне как подружка».
Мне сразу расхотелось с ней встречаться и болтать на умные филологические темы. Конечно, я был ей не кавалер, не ухажер, не любовник – но уж и не подружка. Почему я не удостоился простого слова «друг» – не знаю. Может быть, потому, что перед другом не поправляют лямку от лифчика? Не знаю. Так и остался в неведении.
А то получится, как у жены одного моего приятеля. Ей было лет 30 примерно, она была учительницей, и в нее влюбился девятиклассник. Он писал ей письма, стоял под окнами, сочинял стихи и дарил букетики. Она, разумеется, смеялась, отмахивалась, кричала из окна: «А ну домой немедленно, сейчас родителям позвоню!» Но иногда, в момент хорошего настроения, позволяла ему поднести ей сумку до дому.
А через год этот мальчик ее бросил.
Подошел на переменке и сказал: «Все, я больше тебя не люблю». И у нее началась настоящая депрессия. Но самое интересное: мой приятель сказал, что и он почувствовал себя несколько задетым. Даже оскорбленным. «Мою жену бросил какой-то мальчишка! Безобразие! Наглец! Как он смел!»
Но когда определенность слишком уж определенная, тоже может выйти глупо.
Я знал одного парня, который просто боялся остаться с женщиной наедине, даже в самых обычных обстоятельствах – например, посидеть вместе вечером, отредактировать статью или съездить вместе к престарелой родственнице на дачу, отвезти ей продукты и лекарства. Потому что он тут же начинал ухаживать. Это было частью его гендерной, так сказать, идентичности. Какой же я мужчина, если, оказавшись рядом с женщиной, не проявлю активность? А поскольку он был очень хорош собой, ловок на язык и обращение, то его активность чаще всего приветствовалась. Что в дальнейшем приводило к различным затруднениям социального и эмоционального свойства. Поэтому он избегал таких ситуаций риска.
Или наоборот. Я дружил с одной милой девушкой, которая потом стала милой дамой и т. п. Кстати говоря, в начале нашей дружбы я делал какие-то движения, но был мягко и решительно остановлен. Ну и хорошо, ну и ладно. Мы очень приятно общались, но как-то раз она стала то ли очень энергично причесываться, то ли яростно поправлять лямку от лифчика под платьем, и я сказал: «Может быть, мне выйти или отвернуться?» – а она ответила: «Ты что, ты же мне как подружка».
Мне сразу расхотелось с ней встречаться и болтать на умные филологические темы. Конечно, я был ей не кавалер, не ухажер, не любовник – но уж и не подружка. Почему я не удостоился простого слова «друг» – не знаю. Может быть, потому, что перед другом не поправляют лямку от лифчика? Не знаю. Так и остался в неведении.
К.
Один раз на даче – уже после папиной смерти – я нашел целую пачку писем к нему. От какой-то женщины. Она подписывалась буквой К.
Я вспомнил, что у папы на руке была татуировка – именно буква К.
У него был еще бледный якорь на другой руке. Я, когда был маленький, несколько раз спрашивал у него, что значит эта буква. Но он смеялся и ничего не рассказал.
Эта самая К. обращалась к папе: «Дорогой Ви!» То есть Витя.
Письма были написаны летом 1937 года. То есть моему папе было 23 года. Столько же, сколько мне, когда я их читал. Они были очень интимные. Даже слишком. Тридцать седьмой год в них никак не отразился. Но меня поразила их взрослость. Этой самой К. было явно меньше лет, чем ему. Она писала что-то вроде: «Ты ведь старше меня и сможешь понять (решить, посоветовать, отвечать)». Но это были письма совершенно взрослой женщины совсем взрослому мужчине. У них что-то не ладилось. Она жаловалась ему на него же: странно и жалко.
Мне было неловко читать. И я не стал дочитывать. Завязал письма веревочкой, как были, и положил в ту же коробку на дно ящика письменного стола.
Потом, лет через пять, я решил все-таки их прочитать. Залез в ящик – а их там нет. Обыскал все что мог. Нет нигде. Спросил маму. Она подняла брови: «Какие еще письма?» Я попытался объяснить. Так, окольными словами. Она сказала: «Не знаю, не знаю. Ты что-то выдумываешь».
Однажды, еще лет через пять, режиссер Инна Александровна Данкман сказала мне:
– Хочешь, расскажу тебе про твоего отца, про все его приключения?
Я сказал:
– Конечно, пожалуйста!
Она сказала:
– Давай не сегодня, ладно?
Довольно скоро Инна Александровна заболела и умерла. Потом моя мама умерла.
И некого спросить, где эти письма и кто была эта К.
Я вспомнил, что у папы на руке была татуировка – именно буква К.
У него был еще бледный якорь на другой руке. Я, когда был маленький, несколько раз спрашивал у него, что значит эта буква. Но он смеялся и ничего не рассказал.
Эта самая К. обращалась к папе: «Дорогой Ви!» То есть Витя.
Письма были написаны летом 1937 года. То есть моему папе было 23 года. Столько же, сколько мне, когда я их читал. Они были очень интимные. Даже слишком. Тридцать седьмой год в них никак не отразился. Но меня поразила их взрослость. Этой самой К. было явно меньше лет, чем ему. Она писала что-то вроде: «Ты ведь старше меня и сможешь понять (решить, посоветовать, отвечать)». Но это были письма совершенно взрослой женщины совсем взрослому мужчине. У них что-то не ладилось. Она жаловалась ему на него же: странно и жалко.
Мне было неловко читать. И я не стал дочитывать. Завязал письма веревочкой, как были, и положил в ту же коробку на дно ящика письменного стола.
Потом, лет через пять, я решил все-таки их прочитать. Залез в ящик – а их там нет. Обыскал все что мог. Нет нигде. Спросил маму. Она подняла брови: «Какие еще письма?» Я попытался объяснить. Так, окольными словами. Она сказала: «Не знаю, не знаю. Ты что-то выдумываешь».
Однажды, еще лет через пять, режиссер Инна Александровна Данкман сказала мне:
– Хочешь, расскажу тебе про твоего отца, про все его приключения?
Я сказал:
– Конечно, пожалуйста!
Она сказала:
– Давай не сегодня, ладно?
Довольно скоро Инна Александровна заболела и умерла. Потом моя мама умерла.
И некого спросить, где эти письма и кто была эта К.
ВРЕМЯ ПИСЕМ
Была еще одна ужасная история с письмами. В сыром дачном сарае я нашел сумку, а в ней письма папиного троюродного брата – прекрасно помню его узкий красивый почерк. Фиолетовыми чернилами адрес и обратный адрес. На штемпелях – сорок восьмой, сорок девятый годы. Усевшись на сломанный чемодан, я вытащил из конверта первое письмо – боже! Бумага была пуста, чиста. Второй, третий, десятый, двадцать пятый конверт – то же самое. Сон какой-то. Серая пористая бумага. И слабые синеватые следы на ней.
Скоро я понял, в чем дело. Конверты дядя надписывал крепкими чернилами (наверное, на почтамте) – а сами письма писал слабым химическим карандашом. Две зимы в сыром сарае – и все слиняло.
Я помнил, конечно, пугающие часы без стрелок в «Земляничной поляне». Но, доложу я вам, вытаскивать из надписанных конвертов пустые странички – тоже страшновато.
Да, господа, я еще жил в эпоху писем. У меня целый чемодан корреспонденции. Письма отдельные, по разным случаям, и письма сериями: с некоторыми людьми я постоянно переписывался. Например, с одним поэтом-переводчиком, на литературные темы. С моим факультетским товарищем Сашей Алексеевым (ныне покойным, увы): он на втором курсе уехал по обмену учиться в Лейпциг, и мы написали друг другу целый том всякой всячины. Он из моих писем действительно сделал том – переплел их. А я его письма держу в конвертах, но в порядке. Это я про большие серии говорю – были и поменьше. Мамины письма и папины. Письма от друзей мне на отдых и от них – с отдыха. То есть мы не могли прервать общение даже на три недели. Письма от девушек, но немного. А также деловая переписка.
Нет, я не спорю, e-mail – это очень удобно, быстро и вообще прекрасно. Но что-то было особенное в бумажных письмах. Одна девочка написала мне с Юга. В конверте оказались три песчинки. Много ли надо, чтоб вообразить, как она лежит на пляже, и дописывает письмо, и складывает его, и тонкий белый песок сыплется на бумагу с ее смуглого запястья. И сойти с ума. На три минуты. По числу песчинок.
Скоро я понял, в чем дело. Конверты дядя надписывал крепкими чернилами (наверное, на почтамте) – а сами письма писал слабым химическим карандашом. Две зимы в сыром сарае – и все слиняло.
Я помнил, конечно, пугающие часы без стрелок в «Земляничной поляне». Но, доложу я вам, вытаскивать из надписанных конвертов пустые странички – тоже страшновато.
Да, господа, я еще жил в эпоху писем. У меня целый чемодан корреспонденции. Письма отдельные, по разным случаям, и письма сериями: с некоторыми людьми я постоянно переписывался. Например, с одним поэтом-переводчиком, на литературные темы. С моим факультетским товарищем Сашей Алексеевым (ныне покойным, увы): он на втором курсе уехал по обмену учиться в Лейпциг, и мы написали друг другу целый том всякой всячины. Он из моих писем действительно сделал том – переплел их. А я его письма держу в конвертах, но в порядке. Это я про большие серии говорю – были и поменьше. Мамины письма и папины. Письма от друзей мне на отдых и от них – с отдыха. То есть мы не могли прервать общение даже на три недели. Письма от девушек, но немного. А также деловая переписка.
Нет, я не спорю, e-mail – это очень удобно, быстро и вообще прекрасно. Но что-то было особенное в бумажных письмах. Одна девочка написала мне с Юга. В конверте оказались три песчинки. Много ли надо, чтоб вообразить, как она лежит на пляже, и дописывает письмо, и складывает его, и тонкий белый песок сыплется на бумагу с ее смуглого запястья. И сойти с ума. На три минуты. По числу песчинок.
КНИЖКУ, ЧТО ЛИ, ПОЧИТАТЬ?
Я разлюбил тонких стилистов. Я люблю читать так, чтобы был незаметен сам процесс чтения. Горький описывал, как он в юности читал «Простое сердце» Флобера. Потом схватил книгу и стал смотреть страницы на свет – казалось, что в бумаге есть какой-то секрет: все прочитанное встает перед глазами.
В этом смысле лучше всех – Чехов. Писатель, которого не видно.
Жадным вниманием к выписыванию деталей Набоков похож на Бунина, «Жизнь Арсеньева», и – если сравнить с живописью – на малых голландцев, которые изображали изящную жизнь кавалеров и их камердинеров, дам и их служанок, катание на коньках по замерзшим каналам, серебряный соусник и сползающую винтом лимонную кожуру.
В повести «Подвиг» описание, как насморочная дамочка чистит картошку, – поразительно по живописности, фактурности и какой-то переизбыточной самодостаточности. Это, что называется, «карта Англии размером в Англию». Мне как читателю здесь уже нечего делать. Разве только убедиться, что я умею складывать буквы.
Мы забыли про фабулу. Про цепь событий. Фабула – сильнейший инструмент, не слабее, чем все остальные приемы, вместе взятые. Фабула организует все пространство и позволяет понять его без явных авторских подсказок.
Кстати, нынешние детективы по фабульной части так себе. Чаще всего это примитивные погони или подмены. Слабо придумать нечто вроде «Царя Эдипа»: человек, сознательно бегущий от преступления, именно его и совершает; человек, расследующий преступление, обнаруживает, что преступник – он сам. Вот это я понимаю, детектив! В конце концов, «Братья Карамазовы» – очень фабульная вещь. «Фальшивый купон» – шедевр фабульной литературы. Жаль, такое редко встречается.
Но упор на одну только фабулу – как в новеллах Боккаччо или в рассказах Александра Грина – тоже не очень интересно. Что же тогда интересно? В голову лезут банальности: «Свежесть, но не резкая вонючесть чувств, а также новизна, но не насилующая читателя парадоксальность – и чтоб все это было передано ярким, но не кричащим или кудреватым языком».
Эх.
В этом смысле лучше всех – Чехов. Писатель, которого не видно.
Жадным вниманием к выписыванию деталей Набоков похож на Бунина, «Жизнь Арсеньева», и – если сравнить с живописью – на малых голландцев, которые изображали изящную жизнь кавалеров и их камердинеров, дам и их служанок, катание на коньках по замерзшим каналам, серебряный соусник и сползающую винтом лимонную кожуру.
В повести «Подвиг» описание, как насморочная дамочка чистит картошку, – поразительно по живописности, фактурности и какой-то переизбыточной самодостаточности. Это, что называется, «карта Англии размером в Англию». Мне как читателю здесь уже нечего делать. Разве только убедиться, что я умею складывать буквы.
Мы забыли про фабулу. Про цепь событий. Фабула – сильнейший инструмент, не слабее, чем все остальные приемы, вместе взятые. Фабула организует все пространство и позволяет понять его без явных авторских подсказок.
Кстати, нынешние детективы по фабульной части так себе. Чаще всего это примитивные погони или подмены. Слабо придумать нечто вроде «Царя Эдипа»: человек, сознательно бегущий от преступления, именно его и совершает; человек, расследующий преступление, обнаруживает, что преступник – он сам. Вот это я понимаю, детектив! В конце концов, «Братья Карамазовы» – очень фабульная вещь. «Фальшивый купон» – шедевр фабульной литературы. Жаль, такое редко встречается.
Но упор на одну только фабулу – как в новеллах Боккаччо или в рассказах Александра Грина – тоже не очень интересно. Что же тогда интересно? В голову лезут банальности: «Свежесть, но не резкая вонючесть чувств, а также новизна, но не насилующая читателя парадоксальность – и чтоб все это было передано ярким, но не кричащим или кудреватым языком».
Эх.
БАЛКИ, СТОЙКИ И РАСКОСЫ
Знакомый студент сказал, что хочет креститься. То есть нет, крещеный-то он с детства – хочет, наконец, войти в церковную ограду. Потому что ищет внутреннюю опору.
Я совсем не удивился, что в двадцать лет можно жить без опоры, потерять ее или пока еще не найти. Я в свои двадцать лет никакой опоры не имел. Внутренней, разумеется. У меня были разнообразные костыли и корсеты: университет, необходимость учить латынь и греческий; у меня были друзья-товарищи, с которыми я постоянно встречался; я был крупный любитель выпить; я увлекался женским полом чрезвычайно. Кроме того, я старался (или делал вид, что стараюсь) заниматься спортом.
У меня тяжко болел, умирая на моих глазах, отец. У меня подрастала маленькая сестра, которую я не так уж редко водил в детский садик, а потом в школу и забирал оттуда, читал ей книжки и вообще был заботливым братом. На факультете я с конца второго курса по начало пятого (то есть два года с хвостиками) был председателем научного студенческого общества. Плюс домашние семинары у А. П. Каждана. Плюс занятия с моим научным руководителем Борисом Львовичем Фонкичем, великим специалистом по греческой палеографии, – мы минимум раз в неделю вместе сидели в хранилище Исторического музея, а потом он тратил на меня час-другой, посвящая в тайны унциала и минускула, брошюровки и разлиновки. И еще я сам вел со знакомыми студентами журфака домашние семинары по философии Платона (если честно, это было просто чтение и обсуждение на основе комментариев Лосева).
Не помню, как и когда я просто нормально спал: случалось, я тихонько приходил домой в пять или полшестого утра и нырял в постель, за час-полтора до подъема. В общем, жизнь держала меня в тисках, и даже если бы я захотел упасть – все равно не дала бы.
Так что в двадцать лет опоры у меня не было ровнехонько никакой.
Не думаю, впрочем, что опора есть у меня сейчас, что я дожил-додумал-допереживал до нее. Наверное, нет. Больше (вернее, меньше) того: корсет развязан, костыли упали. Мне иногда кажется, что я качусь по инерции, как велосипед без седока. Извините, если это слишком красиво.
Я совсем не удивился, что в двадцать лет можно жить без опоры, потерять ее или пока еще не найти. Я в свои двадцать лет никакой опоры не имел. Внутренней, разумеется. У меня были разнообразные костыли и корсеты: университет, необходимость учить латынь и греческий; у меня были друзья-товарищи, с которыми я постоянно встречался; я был крупный любитель выпить; я увлекался женским полом чрезвычайно. Кроме того, я старался (или делал вид, что стараюсь) заниматься спортом.
У меня тяжко болел, умирая на моих глазах, отец. У меня подрастала маленькая сестра, которую я не так уж редко водил в детский садик, а потом в школу и забирал оттуда, читал ей книжки и вообще был заботливым братом. На факультете я с конца второго курса по начало пятого (то есть два года с хвостиками) был председателем научного студенческого общества. Плюс домашние семинары у А. П. Каждана. Плюс занятия с моим научным руководителем Борисом Львовичем Фонкичем, великим специалистом по греческой палеографии, – мы минимум раз в неделю вместе сидели в хранилище Исторического музея, а потом он тратил на меня час-другой, посвящая в тайны унциала и минускула, брошюровки и разлиновки. И еще я сам вел со знакомыми студентами журфака домашние семинары по философии Платона (если честно, это было просто чтение и обсуждение на основе комментариев Лосева).
Не помню, как и когда я просто нормально спал: случалось, я тихонько приходил домой в пять или полшестого утра и нырял в постель, за час-полтора до подъема. В общем, жизнь держала меня в тисках, и даже если бы я захотел упасть – все равно не дала бы.
Так что в двадцать лет опоры у меня не было ровнехонько никакой.
Не думаю, впрочем, что опора есть у меня сейчас, что я дожил-додумал-допереживал до нее. Наверное, нет. Больше (вернее, меньше) того: корсет развязан, костыли упали. Мне иногда кажется, что я качусь по инерции, как велосипед без седока. Извините, если это слишком красиво.
КОНФОРМИСТ
С пятнадцати лет я был страстным противником советской власти; в фантазиях, разумеется. Хотя один раз пытался клеить собственные листовки.
Но в восемнадцать лет случилось странное событие.
Когда-то троллейбусы № 3 и № 23 ходили мимо нашего дома в Каретном ряду. Маршруты разделялись где-то за Бутырской заставой, но от Савеловского вокзала до центра ходили одинаково. Поэтому мы их называли «третий – двадцать третий». Наша остановка – сад Эрмитаж. Следующая – Петровские ворота. Потом – Столешников переулок. Потом – Площадь Свердлова, Большой театр. Далее троллейбус поворачивал на Пушкинскую улицу – остановка Станция метро «Площадь Свердлова». Но это было далеко от угла. Плюс два светофора. Поэтому, когда я ехал в университет, я соскакивал у Большого театра и шел пешком на Моховую.
При чем тут троллейбус? Сейчас, сейчас…
В 18 лет я неожиданно понял, что моя внутренняя душевная жизнь не подвластна никому и ничему на свете. Солнечным сентябрьским утром 1969 года я спрыгнул у Большого театра с подножки троллейбуса № 3 (или № 23) и почувствовал дуновение теплого осеннего ветра в лицо и грудь. Это было как благодать, gratia, charisma – ощущение явного преимущества духовного над телесным, вечного над сиюминутным, радостного над горестным. Небесного над земным, уж извините.
Я понял, что никто не властен над моей бессмертной душой. Что в нищете, ссылке, в тюрьме или даже у расстрельной стенки я смогу ощутить этот благодатный воздух, дующий мне в лицо и грудь.
Казалось бы, я должен был стать бесстрашным борцом. Но произошло наоборот. Я лет на пять заделался равнодушным охранителем. Мне плевать на коммунистов, говорил я сам себе и своим друзьям. Но пусть лучше все остается, как есть. Поскольку в магазинах есть хлеб, а из кранов течет вода – а в революцию не бывает ни того, ни другого. Да, нищета, тюрьма и сама смерть не властны над таинственным благодатным дыханием вечности, но лучше все-таки без нищеты, тюрем и ссылок, и тем более пыток и расстрелов. Поэтому возьмем красный флажок и пойдем на демонстрацию, если уж так просят в парткоме факультета: бессмертная душа, как известное место, «не смылится». Не растает сахарком.
Такая вот неприятная деталь духовной биографии.
Но было, было, никуда не денешься.
Но в восемнадцать лет случилось странное событие.
Когда-то троллейбусы № 3 и № 23 ходили мимо нашего дома в Каретном ряду. Маршруты разделялись где-то за Бутырской заставой, но от Савеловского вокзала до центра ходили одинаково. Поэтому мы их называли «третий – двадцать третий». Наша остановка – сад Эрмитаж. Следующая – Петровские ворота. Потом – Столешников переулок. Потом – Площадь Свердлова, Большой театр. Далее троллейбус поворачивал на Пушкинскую улицу – остановка Станция метро «Площадь Свердлова». Но это было далеко от угла. Плюс два светофора. Поэтому, когда я ехал в университет, я соскакивал у Большого театра и шел пешком на Моховую.
При чем тут троллейбус? Сейчас, сейчас…
В 18 лет я неожиданно понял, что моя внутренняя душевная жизнь не подвластна никому и ничему на свете. Солнечным сентябрьским утром 1969 года я спрыгнул у Большого театра с подножки троллейбуса № 3 (или № 23) и почувствовал дуновение теплого осеннего ветра в лицо и грудь. Это было как благодать, gratia, charisma – ощущение явного преимущества духовного над телесным, вечного над сиюминутным, радостного над горестным. Небесного над земным, уж извините.
Я понял, что никто не властен над моей бессмертной душой. Что в нищете, ссылке, в тюрьме или даже у расстрельной стенки я смогу ощутить этот благодатный воздух, дующий мне в лицо и грудь.
Казалось бы, я должен был стать бесстрашным борцом. Но произошло наоборот. Я лет на пять заделался равнодушным охранителем. Мне плевать на коммунистов, говорил я сам себе и своим друзьям. Но пусть лучше все остается, как есть. Поскольку в магазинах есть хлеб, а из кранов течет вода – а в революцию не бывает ни того, ни другого. Да, нищета, тюрьма и сама смерть не властны над таинственным благодатным дыханием вечности, но лучше все-таки без нищеты, тюрем и ссылок, и тем более пыток и расстрелов. Поэтому возьмем красный флажок и пойдем на демонстрацию, если уж так просят в парткоме факультета: бессмертная душа, как известное место, «не смылится». Не растает сахарком.
Такая вот неприятная деталь духовной биографии.
Но было, было, никуда не денешься.
ПО ВЕЧЕРАМ НАД РЕСТОРАНАМИ
Как театр – с вешалки, так и ресторан в старые времена начинался с очереди. Изящные кафе «Московское» и «Космос», дорогие рестораны «Арагви» или «Узбекистан», демократичная шашлычная «Казбек» и дешевая пивная в Столешниковом – всюду были очереди.
Стояли влюбленные парочки. Стояли семейные группы: папа, мама, сын-старшеклассник и дочка-студентка. Стояли сослуживцы. Стояли друзья и подруги. Все стояли, жадно глядя на дверь с надписью «Мест нет».
Мест никогда не было. Даже когда они были.
Но вот достоялись. Или сунули швейцару копеек пятьдесят.
Вошли.
На половине столов стояла табличка «Стол не обслуживается». Не зарезервирован, не занят, а именно «не обслуживается». Не вами, посетителями, заказан, а нами, официантами, не обслуживается. То есть понятно, кто здесь кто.
Вошедшую пару могли подсадить к другой паре. Или даже к двум парам – если стол был на шесть персон.
– Простите, – страшась собственной дерзости, спрашивал посетитель, – а вон тот стол свободен, можно мы туда сядем?
– Тот стол не обслуживается, – строго отвечал официант. – Ассорти рыбное брать будете?
Это был пробный шар. Если посетитель брал рыбное ассорти, то есть селедочницу с красной и белой рыбой, переложенной лимоном, петрушкой и завитками масла (хороший заказ) – то официант мог сменить гнев на милость и через полчаса пересадить за столик на двоих.
Я не любил ходить в кафе и рестораны. Мне там было унизительно. Официанты были суровы и неулыбчивы. На их лицах читалось естественное раздражение богатых людей, которые вынуждены обслуживать людей бедных. Но обсчитывали ужасно. Счет был написан от руки, бледно и неразборчиво. Чаевые брали, как одолжение делали.
Один мой приятель рассказывал.
«Не любят меня официанты, не уважают. Отчего? Думал-думал и решил: наверное, оттого, что у меня денег мало. То есть у меня на роже написано, что я не буду заказывать ассорти рыбное и коньяк марочный. И поэтому я так скромно держусь. И поэтому они со мной так невежливы.
Вот однажды ко мне приехал приятель из Ленинграда. А я как раз получил большой гонорар.
Пошли мы в ресторан. Деньгами карманы набиты. Захочу – могу шампанское на все столы. В прямом смысле! Выстояли очередь, вошли, сели. Подходит официант. Я развалился в кресле, раскрыл меню и говорю этак вальяжно:
– Ну, что вы нам посоветуете?
Он посмотрел на меня и сказал:
– Поужинать дома».
Стояли влюбленные парочки. Стояли семейные группы: папа, мама, сын-старшеклассник и дочка-студентка. Стояли сослуживцы. Стояли друзья и подруги. Все стояли, жадно глядя на дверь с надписью «Мест нет».
Мест никогда не было. Даже когда они были.
Но вот достоялись. Или сунули швейцару копеек пятьдесят.
Вошли.
На половине столов стояла табличка «Стол не обслуживается». Не зарезервирован, не занят, а именно «не обслуживается». Не вами, посетителями, заказан, а нами, официантами, не обслуживается. То есть понятно, кто здесь кто.
Вошедшую пару могли подсадить к другой паре. Или даже к двум парам – если стол был на шесть персон.
– Простите, – страшась собственной дерзости, спрашивал посетитель, – а вон тот стол свободен, можно мы туда сядем?
– Тот стол не обслуживается, – строго отвечал официант. – Ассорти рыбное брать будете?
Это был пробный шар. Если посетитель брал рыбное ассорти, то есть селедочницу с красной и белой рыбой, переложенной лимоном, петрушкой и завитками масла (хороший заказ) – то официант мог сменить гнев на милость и через полчаса пересадить за столик на двоих.
Я не любил ходить в кафе и рестораны. Мне там было унизительно. Официанты были суровы и неулыбчивы. На их лицах читалось естественное раздражение богатых людей, которые вынуждены обслуживать людей бедных. Но обсчитывали ужасно. Счет был написан от руки, бледно и неразборчиво. Чаевые брали, как одолжение делали.
Один мой приятель рассказывал.
«Не любят меня официанты, не уважают. Отчего? Думал-думал и решил: наверное, оттого, что у меня денег мало. То есть у меня на роже написано, что я не буду заказывать ассорти рыбное и коньяк марочный. И поэтому я так скромно держусь. И поэтому они со мной так невежливы.
Вот однажды ко мне приехал приятель из Ленинграда. А я как раз получил большой гонорар.
Пошли мы в ресторан. Деньгами карманы набиты. Захочу – могу шампанское на все столы. В прямом смысле! Выстояли очередь, вошли, сели. Подходит официант. Я развалился в кресле, раскрыл меню и говорю этак вальяжно:
– Ну, что вы нам посоветуете?
Он посмотрел на меня и сказал:
– Поужинать дома».
ПУШКИН ПЛЮС
Поэт – это не просто имя над стихотворением.
Гомер был слепым. Сафо была непростая женщина. Жизнь Овидия, Катулла, Горация нам тоже известна. Нет поэта без биографии. Что такое Державин без Екатерины? Маяковский без советской власти и Лили Брик? Пастернак без Сталина, Хрущева и Нобелевской премии? Бродский без Ахматовой, суда «за тунеядство», ссылки, самиздата, эмиграции?
Что такое, наконец, Пушкин без лицея и ссылки, без донжуанского списка и Натали, без Николая и Бенкендорфа, без Дантеса, наконец? Это был бы немножко другой Пушкин. Или – совсем другой? Был бы он нашим Пушкиным? Или стал бы каким-то «Пушкин+»?
А доживи он до возраста Горчакова? Почему нет? Ровесники ведь! Пушкин, переживший Достоевского, – вы можете себе это представить?
За кого бы он был в споре революционных демократов и консерваторов-охранителей? Думаю, за консерваторов. Ибо Пушкин был бы хотя и западник, но монархист, аристократ и империалист. К тому же сильно немолодой человек к тому времени (к 1860-м годам). Кроме того, он стал бы камергером. Кавалером орденов.
Тогда, наверное, при советской власти не стали бы славить Пушкина как главного русского писателя. Не стали бы называть все на свете именем Пушкина: улицы, театры, библиотеки и целые города. Не было бы новых памятников, музеев, парадных собраний сочинений.
Но тогда вообще все могло пойти по-другому: Герцен более спокойный. Некрасов не такой популярный. Нигилистов вовсе не видать. Так, в провинции, чуточку.
А может, и советской власти не было бы.
Гомер был слепым. Сафо была непростая женщина. Жизнь Овидия, Катулла, Горация нам тоже известна. Нет поэта без биографии. Что такое Державин без Екатерины? Маяковский без советской власти и Лили Брик? Пастернак без Сталина, Хрущева и Нобелевской премии? Бродский без Ахматовой, суда «за тунеядство», ссылки, самиздата, эмиграции?
Что такое, наконец, Пушкин без лицея и ссылки, без донжуанского списка и Натали, без Николая и Бенкендорфа, без Дантеса, наконец? Это был бы немножко другой Пушкин. Или – совсем другой? Был бы он нашим Пушкиным? Или стал бы каким-то «Пушкин+»?
А доживи он до возраста Горчакова? Почему нет? Ровесники ведь! Пушкин, переживший Достоевского, – вы можете себе это представить?
За кого бы он был в споре революционных демократов и консерваторов-охранителей? Думаю, за консерваторов. Ибо Пушкин был бы хотя и западник, но монархист, аристократ и империалист. К тому же сильно немолодой человек к тому времени (к 1860-м годам). Кроме того, он стал бы камергером. Кавалером орденов.
Тогда, наверное, при советской власти не стали бы славить Пушкина как главного русского писателя. Не стали бы называть все на свете именем Пушкина: улицы, театры, библиотеки и целые города. Не было бы новых памятников, музеев, парадных собраний сочинений.
Но тогда вообще все могло пойти по-другому: Герцен более спокойный. Некрасов не такой популярный. Нигилистов вовсе не видать. Так, в провинции, чуточку.
А может, и советской власти не было бы.
ТОНКОСТИ ОБРАЩЕНИЯ 6
Я с детства не любил так называемые полезнъсе подарки. Наверное, мне слишком часто дарили свитера и ботинки, шарфы и перчатки. Легкое родственное лицемерие – все равно ведь надо покупать эти вещи, давайте их красиво запакуем, перевяжем ленточкой и приложим букетик или брелочек.
Помилуй бог, я не осуждаю, я рассуждаю.
В подарок я любил получать безделушки. Сувениры.
Но вдруг услышал такое соображение: безделушки захламляют дом. И еще: подарили мне трубку – я обязан ее курить; подарили мне статуэтку – обязан поставить на видное место. Особенно если дарит человек, часто бывающий в доме. Одна моя знакомая имеет специальные гвозди, на которые вывешивает дареные картины, когда дарители приходят в гости. Потом снимает и вешает то, что ей самой нравится.
Поэтому лучше всего дарить выпивку и конфеты. Веселые и непостоянные вещи.
Но вообще, кому что дарить – это проблема.
Мир делится не только на злых и добрых, образованных и не очень, ловких и неуклюжих, карьеристов и скромников, но и на богатых и бедных. Скажем так, на более обеспеченных и менее обеспеченных. В том числе, и в нашем с вами окружении, ибо критерии богатства и бедности относительны. Если человек дарит нарочито дорогой подарок тому, кто богаче его, – он этим признает свою зависимость. А если тому, кто беднее, – пытается утвердить свое превосходство. То и другое – неправильно, я полагаю.
Да, но и дарить нарочито копеечные, пустяковые подарки – тоже неправильно.
Ключ в слове «нарочито».
Но поди разбери, где нарочито, а где нет.
Академик Гафуров рассказывал, что его мать после каждого большого праздника садилась, открывала специальную тетрадь и записывала все принесенные подарки. От кого – и цену. С точностью буквально до рубля.
– Зачем это? – спросил он.
– Подарки всегда отдаривают, – отвечала мудрая старуха. – Но ответный подарок должен быть в ту же цену. Подаришь дешевле – обидишь. Подаришь дороже – унизишь.
Помилуй бог, я не осуждаю, я рассуждаю.
В подарок я любил получать безделушки. Сувениры.
Но вдруг услышал такое соображение: безделушки захламляют дом. И еще: подарили мне трубку – я обязан ее курить; подарили мне статуэтку – обязан поставить на видное место. Особенно если дарит человек, часто бывающий в доме. Одна моя знакомая имеет специальные гвозди, на которые вывешивает дареные картины, когда дарители приходят в гости. Потом снимает и вешает то, что ей самой нравится.
Поэтому лучше всего дарить выпивку и конфеты. Веселые и непостоянные вещи.
Но вообще, кому что дарить – это проблема.
Мир делится не только на злых и добрых, образованных и не очень, ловких и неуклюжих, карьеристов и скромников, но и на богатых и бедных. Скажем так, на более обеспеченных и менее обеспеченных. В том числе, и в нашем с вами окружении, ибо критерии богатства и бедности относительны. Если человек дарит нарочито дорогой подарок тому, кто богаче его, – он этим признает свою зависимость. А если тому, кто беднее, – пытается утвердить свое превосходство. То и другое – неправильно, я полагаю.
Да, но и дарить нарочито копеечные, пустяковые подарки – тоже неправильно.
Ключ в слове «нарочито».
Но поди разбери, где нарочито, а где нет.
Академик Гафуров рассказывал, что его мать после каждого большого праздника садилась, открывала специальную тетрадь и записывала все принесенные подарки. От кого – и цену. С точностью буквально до рубля.
– Зачем это? – спросил он.
– Подарки всегда отдаривают, – отвечала мудрая старуха. – Но ответный подарок должен быть в ту же цену. Подаришь дешевле – обидишь. Подаришь дороже – унизишь.
КУРИЦА И МОРКОВЬ
В фильме Джармуша «Сломанные цветы» герой сначала попадает в дом к бедной женщине (вдова автогонщика). Она ставит на стол здоровенного цыпленка. Жареного! С корочкой! Прямо слюнки текут. Потом он приезжает к женщине богатой (жена архитектора). Там на ужин подают морковные котлеты и еще что-то вегетарианское. Очень изысканно: большая белая тарелка, на ней морковная котлета, кудряшечка брокколи и еще – мазок лилового соуса. Приятного аппетита.
Мог ли я сорок лет назад представить себе, что такая вкуснейшая роскошь, как жареная курица (именно жареная, а не вареная, то есть предварительно не использованная ради бульона), станет едой бедных? А такая дешевая ерунда, как трехкопеечные морковные котлеты, станет едой богатых?
Иные перемены случаются еще быстрее.
Мобильный телефон в начале 1990-х – что-то немыслимое. Для небожителей.
Но недавно я услышал, как один джентльмен отзывался о другом джентльмене: «Он все время отвечает на звонки по мобильнику. Может быть, у него секретаря нет?»
Мог ли я сорок лет назад представить себе, что такая вкуснейшая роскошь, как жареная курица (именно жареная, а не вареная, то есть предварительно не использованная ради бульона), станет едой бедных? А такая дешевая ерунда, как трехкопеечные морковные котлеты, станет едой богатых?
Иные перемены случаются еще быстрее.
Мобильный телефон в начале 1990-х – что-то немыслимое. Для небожителей.
Но недавно я услышал, как один джентльмен отзывался о другом джентльмене: «Он все время отвечает на звонки по мобильнику. Может быть, у него секретаря нет?»
ПАРТЕР И КРЕСЛА
Режиссер: Хорошая пьеса. В общем-то, я могу ее поставить.
Драматург (радостно): Когда начнем работать?
Режиссер: Но я могу ее и не поставить.
Драматург (все еще бодро): Да, я понимаю.
Режиссер: Нет, вы не понимаете. Я могу ее поставить, а могу и не поставить. Значит, я не буду ее ставить. Потому что мне нужна пьеса, которую я не могу не поставить.
Верно, верно, верно.
Но в советское время режиссер – чтобы не портить отношений – часто ссылался на инстанции или на политическую ситуацию. Режиссер говорил драматургу: «Вы написали прекрасную пьесу, но наш театр не может сейчас ее поставить» (приводится тысяча причин, от давления Министерства культуры до внутренних интриг касательно ролей).
А почему у вас идет вот эта пьеса, она же бездарна! «Да, вы правы, эта пьеса бездарна, но что нам поделать, мы вынуждены ее ставить» (опять тысяча причин, от Министерства до капризной премьерши).
Стыдная мечта – чтоб режиссер сказал: «Вы написали бездарную пьеску, вы плоский, банальный, непрофессиональный, пошлый графоман! Но завтра мы начинаем ее репетировать».
Но я не про театр.
Я про обидные объяснения. С целью сохранить отношения.
Словеса, примерно подобные тем режиссерским: «Ты такой хороший, такой добрый и умный, я так тебя люблю, да, правда, ты мне не веришь, но я тебя по-настоящему люблю, а к нему меня просто почему-то как-то вот так тянет… Ты такое мое счастье и удача, другая бы жизнь тебе отдала, а я – ну вот такая дура, прости меня…»
Фу. Все вранье. А если не вранье, то еще хуже, еще обиднее.
Мечталось услышать: «Боже, какой ты скверный тип. Подлый, жестокий, грубый. Ну, пойдем скорее, пойдем со мной!»
Конечно, всякое сравнение хромает.
И это – про хромающее сравнение – тоже.
Драматург (радостно): Когда начнем работать?
Режиссер: Но я могу ее и не поставить.
Драматург (все еще бодро): Да, я понимаю.
Режиссер: Нет, вы не понимаете. Я могу ее поставить, а могу и не поставить. Значит, я не буду ее ставить. Потому что мне нужна пьеса, которую я не могу не поставить.
Верно, верно, верно.
Но в советское время режиссер – чтобы не портить отношений – часто ссылался на инстанции или на политическую ситуацию. Режиссер говорил драматургу: «Вы написали прекрасную пьесу, но наш театр не может сейчас ее поставить» (приводится тысяча причин, от давления Министерства культуры до внутренних интриг касательно ролей).
А почему у вас идет вот эта пьеса, она же бездарна! «Да, вы правы, эта пьеса бездарна, но что нам поделать, мы вынуждены ее ставить» (опять тысяча причин, от Министерства до капризной премьерши).
Стыдная мечта – чтоб режиссер сказал: «Вы написали бездарную пьеску, вы плоский, банальный, непрофессиональный, пошлый графоман! Но завтра мы начинаем ее репетировать».
Но я не про театр.
Я про обидные объяснения. С целью сохранить отношения.
Словеса, примерно подобные тем режиссерским: «Ты такой хороший, такой добрый и умный, я так тебя люблю, да, правда, ты мне не веришь, но я тебя по-настоящему люблю, а к нему меня просто почему-то как-то вот так тянет… Ты такое мое счастье и удача, другая бы жизнь тебе отдала, а я – ну вот такая дура, прости меня…»
Фу. Все вранье. А если не вранье, то еще хуже, еще обиднее.
Мечталось услышать: «Боже, какой ты скверный тип. Подлый, жестокий, грубый. Ну, пойдем скорее, пойдем со мной!»
Конечно, всякое сравнение хромает.
И это – про хромающее сравнение – тоже.
1. ПЯТЫЙ В МУНДИРЕ
Всего их было шесть. В программке так и было написано: шестеро в мундирах. Его фамилия была пятой: В. Крутилин. Витя Крутилин, боже ты мой…
Марина училась с ним в одном классе, все десять лет, но они не дружили. Она была отличница с толстой косой, мама врач, папа бухгалтер. А у него отец был дипломат, а старший брат – оператор на «Мосфильме». Кажется, вообще ни разу слова друг другу не сказали. Хотя нет. Один раз был, смешно вспомнить. Он в десятом классе снялся в кино, в роли чьего-то сына: крохотная, но настоящая роль, со словами и переживаниями. Он пригласил в Дом кино весь класс – в воскресенье в час дня был общественный просмотр. После фильма все подходили к нему и поздравляли. Она тоже сказала, что ей понравилось, как он сыграл. Он пожал ей руку и сказал, что очень рад. Рад, что именно ей понравилось. Что он имел в виду?
А в понедельник одна девочка призналась, что они потом пошли к Вите – посидеть в своей компании. А потом он пошел ее провожать. «Слава богу, мои были на даче до понедельника», – небрежно сказала она и замолчала. Но Марина ее ни о чем не расспрашивала.
Она посмотрела на сцену. Эти шестеро в мундирах что-то символизировали. Вроде жестокой авторитарной власти. Небогатая метафора, однако. Снова заглянула в программку. А. Лесков, В. Аркин, Б. Садовский, Э. Вихор, В. Крутилин. С ума сойти. И еще М. Барчук. Витя Крутилин, с ума сойти…
В антракте пошли в буфет. Муж усадил Марину за столик и пошел к стойке. Она глядела на красивую широкую спину мужа и думала, что пятый в мундире – это, конечно, смешно, но все равно лучше здесь играть пятого в мундире, чем Гамлета – в передвижном райдрамтеатре. Ничего страшного. Все образуется. Дай ему бог.
Подошел муж, неся полный поднос и две бутылки пепси.
– Пепси? – возмутилась Марина. – Гадость какая. Что с тобой? Принеси минералки, сока, не знаю…
– Муж пошел к буфету, смешался с толпой. Марина посидела недолго, съела тарталетку и отправилась в зал на свое место.
Муж прибежал, когда уже гасили свет.
– Ты где была? – зашептал он. – Я обыскался, я принес сок…
– Началось уже! – огрызнулась она. – Сиди тихо.
Марина училась с ним в одном классе, все десять лет, но они не дружили. Она была отличница с толстой косой, мама врач, папа бухгалтер. А у него отец был дипломат, а старший брат – оператор на «Мосфильме». Кажется, вообще ни разу слова друг другу не сказали. Хотя нет. Один раз был, смешно вспомнить. Он в десятом классе снялся в кино, в роли чьего-то сына: крохотная, но настоящая роль, со словами и переживаниями. Он пригласил в Дом кино весь класс – в воскресенье в час дня был общественный просмотр. После фильма все подходили к нему и поздравляли. Она тоже сказала, что ей понравилось, как он сыграл. Он пожал ей руку и сказал, что очень рад. Рад, что именно ей понравилось. Что он имел в виду?
А в понедельник одна девочка призналась, что они потом пошли к Вите – посидеть в своей компании. А потом он пошел ее провожать. «Слава богу, мои были на даче до понедельника», – небрежно сказала она и замолчала. Но Марина ее ни о чем не расспрашивала.
Она посмотрела на сцену. Эти шестеро в мундирах что-то символизировали. Вроде жестокой авторитарной власти. Небогатая метафора, однако. Снова заглянула в программку. А. Лесков, В. Аркин, Б. Садовский, Э. Вихор, В. Крутилин. С ума сойти. И еще М. Барчук. Витя Крутилин, с ума сойти…
В антракте пошли в буфет. Муж усадил Марину за столик и пошел к стойке. Она глядела на красивую широкую спину мужа и думала, что пятый в мундире – это, конечно, смешно, но все равно лучше здесь играть пятого в мундире, чем Гамлета – в передвижном райдрамтеатре. Ничего страшного. Все образуется. Дай ему бог.
Подошел муж, неся полный поднос и две бутылки пепси.
– Пепси? – возмутилась Марина. – Гадость какая. Что с тобой? Принеси минералки, сока, не знаю…
– Муж пошел к буфету, смешался с толпой. Марина посидела недолго, съела тарталетку и отправилась в зал на свое место.
Муж прибежал, когда уже гасили свет.
– Ты где была? – зашептал он. – Я обыскался, я принес сок…
– Началось уже! – огрызнулась она. – Сиди тихо.