Харви сидел в углу, пил и разговаривал. Харви был типичным дипломатом. Он менял костюм трижды в день, пользовался тальком и мужскими духами. Это был невысокий толстенький городской американец с длинными руками и настолько короткой прической, что она позволяла скрывать нарождающуюся лысину. Цвет его кожи был почти оливковый. Он очень внимательно слушал собеседника, выражение лица его быстро менялось от серьезного к веселому и обратно. Именно живая мимика и делала его привлекательным, не красивым, но определенно привлекательным.
   — Не столь жизнеспособный, как мюнхенский проект, — говорил он, когда я подошел к столу. Кивком он пригласил меня садиться. Собеседнику он меня не представил.
   Его собеседник кивнул, с необычайной ловкостью снял с пальца кольцо с печаткой, а потом снова надел его.
   — Но я все равно за него, — сказал Харви. У него был тот особый бостонский акцент, который приобретают все американцы, работающие на государственный департамент.
   Собеседник Харви заговорил тихим шепотом.
   — Зарплата все время растет, Харви. Думаешь, что дело изменится, а оно не меняется. И делу это не на пользу. Я снова займусь рекламой. — Он повернулся ко мне. — Пока, — сказал он. Потом попрощался с Харви и выплыл через дверь, словно облако дыма.
   — Что за жаргон, Харви? — спросил я.
   Харви опрокинул в себя рюмочку сливовицы.
   — Мы все теперь так говорим, — сказал он. — Это чтобы англичане не понимали.
   Когда официант принес два высоких больших бокала холодного пльзеньского пива, Харви сказал:
   — Раньше я думал, что знаю этот город. Мой старик всегда рассказывал мне о земле предков, и, еще не успев ступить на борт корабля, плывущего в Европу, я уже считал американцев чужими мне людьми. Но чем дольше я живу здесь, тем меньше понимаю. — Харви бессильно опустил ладонь на стол. — Мне нужна прислуга, согласен?
   — Согласен, — сказал я.
   — Вот уже три недели я пытаюсь нанять местную девушку для помощи по дому. Работа не тяжелая, и ты думаешь, что я легко нашел такую девушку? Нет, сэр. Мне говорят, что на домашнюю работу здесь больше никто не соглашается, что такая работа «только для капиталистических стран». Сегодня я сказал одному из них: «Я раньше считал, что одна из задач коммуниста — возвеличивать труд, а не уничтожать его».
   — Так ты нашел себе девушку?
   — Нет, — сказал Харви.
   — Тебе необходимо поучиться у европейских дипломатов, — сказал я. — Цель политических споров — достижение результатов, а не оттачивание аргументов.
   Харви одним залпом выпил свое пиво. Снаружи доносились звонки трамваев и свистки дорожной полиции.
   — Сливовица, — сказал Харви. — Как насчет рюмки сливовицы до поездки к нему?
   — Мне, Харви, не надо, да и тебе тоже. Поехали. Я проголодался. — Харви хотел выпить еще сливовицы, но я уже заметил опасные симптомы. Харви вознамерился напиться. Мы оставили «додж» Харви там, где он стоял, под деревьями в На Кампе, и сели в мою «шкоду», что позволяло мне сесть за руль. Мы проехали сквозь пыльный район стройки, Харви, развалившись на сиденье, изредка командовал: «Направо», «Налево», «Прямо».
   Дороги, ведущие в Прагу, обсажены вишнями. Весной вишневый цвет висит над дорогой, словно сизоватый дымок выхлопных газов, а летом можно нередко встретить остановившийся грузовик, с кабины которого водитель лакомится ягодами. А теперь стояла осень, деревья оголились, лишь самые цепкие листочки льнули к веткам, словно обманутые любовники. Время от времени мы проезжали мимо одетых в обязательные брюки девушек или детей, которые присматривали за коровой, козой или несколькими гусями. По узким проселочным дорогам медленно двигались запряженные волами телеги с большими колесами, иногда появлялся грузовик, везущий с полей в кузове оживленных женщин. Одеты они были не в домотканые платья и расписные платки, а в неуклюжие брюки, одинаковые блузки и полиэтиленовые косынки.
   Впереди нас ехал старинный автомобиль с луковидным бронзовым радиатором и каретообразным верхом. Я обогнал его и тут же наткнулся на красно-белый шест с надписью «Обжиздка». Объезд.
   — Я так и знал, что бесконечно нам везти не может, — сказал Харви. — Теперь мы попадем на дорогу, по сравнению с которой предыдущие три мили покажутся первоклассным американским шоссе.
   Я открыл было рот, чтобы ответить, но в этот момент мы въехали в первую рытвину. Мы царапали резину о камни, месили протекторами грязь. Потом протиснулись между деревьями и продырявили громадное белое облако пыли. На основную дорогу мы выбрались, как после кораблекрушения.
   — Ты знаешь, где мы находимся? — спросил Харви.
   — Понятия не имею.
   — Хорошо, — сказал он и снова откинулся на спинку сиденья. — Мне бы не хотелось, чтобы сюда ездила вся английская колония. — Дорога стала мощеной. Впереди показалось несколько домов.
   — Как они сюда добираются? На тракторах? — спросил я.
   — Тебе здесь понравится, — сказал Харви. — Поверни здесь и остановись.
   Я остановил машину, пропуская громадный грузовик с двумя прицепами, из тех, что называют автопоездами, и свернул в боковой проезд. Слева тянулась гряда холмов, вершины которых тонули в тумане, перед нами дорога ныряла в лес. На угловом доме висело большое дорожное зеркало в красно-золотистой раме, искаженно отражавшее перекресток дорог. Над ним помещался старый громкоговоритель, вещавший правительственные слова. На фронтоне коричневого каменного дома еще можно было разобрать имя докоммунистического владельца, отодранные деревянные буквы оставили след на стене. Над первым этажом висела вывеска. В тот момент, когда мы смотрели на нее в сгущающихся сумерках, зажгли освещение. Мы прочитали слова «Государственный отель».
   У бокового въезда мальчишка в розовом свитере открывал большие ворота. Я въехал через них на мощенный булыжником двор, шум мотора заставил стадо шипящих гусей отойти в бессильной ярости в дальний угол двора, где стояли аккуратные поленницы дров. Мальчишка указал на открытый сарай, и я, въехав туда, растолкал почти заснувшего Харви. Под крышей висели упряжные сани, покрытые паутиной и пылью. Во дворе становилось все темнее, и сквозь задние окна отеля были видны кухня и столовая, залитая голубым неоновым светом. Клубы пара выкатывались из кухонной двери и, прокатившись по булыжнику, постепенно таяли. Кухонный пол влажно блестел, пухлые женщины с туго повязанными головами появлялись и исчезали в клубах пара.
   Из ресторана шел тяжелый сладковатый запах пива. На пластиковых столах стояли многочисленные кожаные локти, за прилавком веселая женщина в заляпанном переднике отмеряла каждому стограммовую порцию гуляша. Если не считать официанток, женщин в столовой не было. Харви уверенно вел меня. Наверху стоял отчетливый запах дезинфекции. Харви постучал в дверь на втором этаже и жестом пригласил меня войти.
   Комната была небольшой. На стене, оклеенной обоями в цветочек, висели фотографии Ленина и местной футбольной команды. В застекленном кухонном шкафу стояла посуда обычного массового производства, в комнате было пять неудобных деревянных стульев, принесенных сюда из столовой после какой-нибудь мелкой поломки, и стол. На вышитой скатерти нас ждало три тарелки из простого белого фарфора с гостиничным клеймом, три рюмки и две бутылки местного вина без этикеток, вино перед большой керосиновой лампой сияло гранатовым светом.
   На дальнем конце стола сидел темный невзрачный человек, к которому привез меня Харви — Счастливчик Ян. Не успели мы сесть за стол, как девушка принесла нам жареного гуся и большие, крупно нарезанные печеные яблоки. Харви налил нам по стакану вина, а все, что осталось в бутылке, выпил сам.
   Харви, возможно, и умел разделывать гуся, но на сей раз его подвела координация движений. Каждый из нас оторвал себе по горячему хрустящему сочному жирному куску гусятины, нам принесли большую тарелку с булочками, которые обычно посыпают крупной солью и маковыми зернами. Была там сливовица, которая Харви очень нравилась и маленькие чашечки с турецким кофе, к которым он особого пристрастия не питал. Мы ели жадно и молча. Спросив: «Почему я не могу выпить американского кофе?», он взял керосиновую лампу и вышел из комнаты, а мы тем временем беседовали со стариком о цене масла в Англии, роли профсоюзов в американской политике и о том, что стало с Австро-Венгерской империей. Харви возвратился с криком: «Обзажено, обзажено»[35]. Тыча пальцем в неизвестном направлении, он спросил:
   — Почему в этой проклятой, Богом забытой стране, где каждый заполняет множество форм в трех экземплярах, в туалетах никогда не бывает туалетной бумаги?
   Совершенно серьезно старик сказал:
   — Потому что кто-то ее уже заполнил в трех экземплярах.
   — Определенно, — сказал Харви. Он так стукнул кулаком по столу, что задребезжала посуда. — Это верно. — И, решив таким образом проблему, он положил голову на руки и заснул.
   Старик бросил на него взгляд и сказал:
   — Если бы Бог создал этот мир для людей, то алкоголь прояснял бы, а не затуманивал мозги человека, делал бы его красноречивее, а не косноязычнее. Ведь самые важные вещи человек говорит в подпитии.
   — Так для кого же Бог создал этот мир, если не для людей? — спросил я.
   Старик заговорил строже:
   — Как знает любой дурак, для строительных спекулянтов и генералов.
   Я улыбнулся, но выражение лица старика не изменилось.
   — Он, — я кивнул в сторону Харви, — сказал вам, что меня интересует?
   Счастливчик Ян вынул из кармана тонкую металлическую коробочку. Она была вытерта и отполирована, как морская галька. Нажав ногтем большого пальца на край коробочки, он открыл ее. На багряно-розовом плюше лежали старомодные очки. Он посадил их на нос.
   Старик взял керосиновую лампу двумя руками, повернул фитиль, делая свет чуть сильнее, и поднес ее к моему лицу. Лампа осветила и лицо самого старика. Кожа его была такой сморщенной, что небольшой шрам терялся в ее складках и извилинах. Многодневная щетина отливала серебром. Живые глаза то скрывались за стеклами очков, то выглядывали поверх них. При повороте головы очки то превращались в сияющие серебряные пенни, то вновь открывали маленькие карие глазки старика. Кивнув, он снял очки и отправил их в выложенный плюшем металлический футляр.
   — Моя работа — расследование военных преступлений, — сказал я.
   Если описывать старика одним словом, то следует назвать его иссохшим. Если бы он когда-нибудь распрямился, то был бы высоким, а если бы снял свой многослойный сюртук, то худым, широкополая черная иудейская шляпа скрывала лысину.
   — Военные преступления? — повторил он. — О какой войне вы говорите?
   — О второй мировой войне, которая закончилась в 1945 году.
   — Значит, она закончилась? — спросил он. — Жаль, что мне никто не сказал об этом. Я все еще воюю.
   Я кивнул. Он набросил полу сюртука на свои колени. Потом сказал:
   — Вы понимаете, нам иначе нельзя. Еврей, родившись, уже выиграл безнадежную битву против мира. Для еврея само существование уже подвиг, победа над фашизмом. — Он осмотрел меня с ног до головы, причем бестактности в этом не было. — Значит, они до сих пор посылают людей писать юридические бумаги, чтобы юристы могли и дальше говорить о военных преступлениях. Каждое преступление для юриста праздник, верно? — Он беззвучно засмеялся, похлопывая себя сморщенной маленькой рукой по колену, глаза его блестели.
   — Я хочу поговорить с вами о концлагере Треблинка, — сказал я.
   Он закрыл глаза.
   — Значит, либо вы никогда там не были, либо вы немец. — Потом он торопливо добавил: — Зла на немцев я не держу...
   — Я тоже, — сказал я. — У меня много друзей-антисемитов.
   — Meschugge, — сказал старик, — gawz meschugge[36]. — Он шлепнул себя по ляжкам и фыркнул. Харви храпел. Старик повернулся, чтобы посмотреть на него, из его уха торчал пук ваты.
   — Концлагерь Треблинка, — подсказал я старику.
   — Да, — сказал он. — Они использовали там одноокисный газ. Он неэффективен. — Он улыбнулся одними губами. — В Освенциме у них лучше получалось Время их все же учило. С помощью «циклона-Б» они убили в Освенциме два с половиной миллиона, с одноокисью такого ни за что не достичь. Ни за что.
   — Я хочу поговорить о Поле Луи Бруме, — сказал я. — Вы знали его.
   Старик говорил осмотрительно, тщательно выбирая слова. Пронзительный голос его звучал тем не менее достойно.
   — Да. Верно. Я знал Брума.
   — Вы его хорошо знали? — спросил я.
   — Хорошо? — переспросил Счастливчик Ян. Подумав, ответил: — Плохо. Любое знакомство в концлагере было плохим. Вы видите, как уводят людей умирать, и вы счастливы, что вас пока оставили в живых. В этом наша вина, вся Европа страдает от чувства вины. Вот почему так много злобы в мире. Бывший охранник помнит того, кого он бил или же послал на экзекуцию, люди, видевшие, как нас ведут по городу, помнят, что забыли об этом через пять минут, а мы, жертвы, помним, что радовались, когда уводили наших друзей, потому что их смерть означала нашу жизнь. Так что, как видите, мы все мучаемся от сознания вины.
   — О Бруме, — вставил я.
   — А-а, — вскричал старик. — Мои разговоры смущают вас, значит, и вы чувствуете то же самое.
   — Если весь мир виновен, — сказал я, — то кто же может осуждать?
   Старик похлопал себя по коленке и сказал:
   — Lanz meschugge.
   — Вы можете рассказать мне о жизни Брума в концлагере? — спросил я.
   — Я могу даже больше, — сказал Счастливчик Ян. — Я расскажу вам о его смерти.
   — Расскажите, — сказал я.

Глава 32
Счастливчик Ян

   В тот день в лагере поднялась суматоха. Каждый считал, что русские уже близко, но точно не знал никто.
   В конце недели немцы взорвали крематорий, взрывы гремели всю ночь. В воскресенье сожгли половину бараков, из чего следует, что в остальных бараках людей стало в два раза больше. Вряд ли кто спал в ту ночь; было начало лета, чтобы облегчить работу охранников, окна закрыли ставнями. Внутри бараков жарища стояла невероятная. На следующее утро, еще до начала марша, из каждого барака вынесли по два-три человека, потерявших сознание.
   К одной стороне концлагеря примыкала железнодорожная ветка. Всех больных снесли туда еще до рассвета. Кто-то спросил охранника, что происходит, он ответил, что больных повезут в Зидлиц поездом, а остальные пойдут пешком. Больных увезли до раздачи пищи, это был зловещий знак.
   Вслед за больными уезжали дети. Их увели еще при закрытых ставнях, но все прислушивались.
   Остальных заключенных собрали на главном плацу. В воздухе висел горький запах жженой древесины и паленого постельного белья. Вокруг, словно пух одуванчиков, летала сажа. У всех охранников были новые автоматы, а за воротами стояла большая группа солдат — грязных, небритых, в маскхалатах и касках. Это были фронтовые части, а не эсэсовцы. Охранники построились неподалеку по двое, но между собой две группы солдат не общались. Каждому заключенному дали по четыре сырых картофелины и немного жесткого сушеного мяса. Кое-кому из передних рядов досталось по лишней картофелине. Заключенные принялись за еду, как только их вывели за ворота.
   Каждому было ясно, что ведут их на запад — длинные тонкие тени шли впереди заключенных. Через каждые два часа они делали привал. На втором или третьем привале они расслышали далекую канонаду. Звук был такой слабый, что, когда они вновь пошли маршем, топот и шарканье ног заглушили его. В полдень солдаты и охранники разожгли костры и начали готовить еду из тех припасов, которые заключенные везли на повозках. Солдаты оживленно говорили и смеялись. Сначала с заключенными они совсем не общались. Будто само существование заключенных мешало им; хотя они и охраняли заключенных, признавать, что те существуют, они не хотели. Первым заговорил с заключенным латыш средних лет, который услышал, как двое пленников говорят между собой на его родном языке. Они назвали друг другу место своего рождения, а затем какое-то время прошагали рядом в неловком молчании, пока наконец к ним не подошел охранник. Тогда солдат пошел дальше вдоль колонны. Позднее он принес своим землякам маленький кусочек табачной плитки, от табака их затошнило, желудки у них были слишком слабы для таких вещей.
   В полях работали только женщины. Они занимались своим делом и почти не поворачивались понаблюдать за длинной шаркающей колонной. В деревнях вообще никого не было, но внимательный взгляд заключенных мог бы заметить легкое колыхание занавески или слегка приоткрытую дверь. Вдоль дороги стояло немало распятий, и некоторые потрясали кулаками, проходя мимо. Один даже плюнул. Брум сказал:
   — Не богохульствуй.
   — Сама наша жизнь уже богохульство, — ответил плевавший и начал очень громко читать молитву, пока его не огрел прикладом охранник. Брум обратился к охраннику:
   — Не бейте его, он сам выдохнется.
   Как ни странно, но охранник ушел, а плевавший угомонился.
   Вскоре люди стали уставать и перемещаться в конец колонны. Колонна была длинной, и идущие впереди почти не видели замыкавших, так что они не знали, что происходит с отстающими, но весь день время от времени раздавались выстрелы. Некоторые говорили, что это солдаты охотились на птиц и зайцев.
   Ян и Брум шли рядом. Разговор начал Брум. Они говорили о жизни концлагере и о товарищах по несчастью, которых оба помнили. Потом Брум пустился рассказывать о своей жизни до концлагеря. Это было необычно, заключенные, как правило, избегали говорить о прежней жизни и семье. Сначала Яну показалось, что он имеет дело с капо, пытающимся вытянуть из него информацию, но Брум говорил о себе и, похоже, не собирался ничего выведывать о Яне.
   Отец Брума, француз, приехал в Чехословакию работать виноделом. Его мать принадлежала к одному из лучших еврейских семейств в Праге.
   — Я еврейский католик, — сказал Брум Яну. — Только в десять лет я понял, что не у каждого человека в мире мать — еврейка, а отец — католик. — Дома они чаще всего говорили по-немецки, хотя мать хорошо владела и французским.
   Мать Брума любила музыку и играла на музыкальных вечерах, которые они устраивали у себя дома. Отец на таких вечерах молча напивался, он сидел с осоловелыми глазами в глубине комнаты, и никто из гостей не решался повернуть туда голову.
   До войны Брум учился в Немецком университете Праги, но в 1940 году немцы выгнали его оттуда как еврея-полукровку. Даже ненависти к нацистам за университет не испытывал. Себя он называл «политическим девственником».
   Работу ему найти сначала не удавалось — и не потому, что его преследовали нацисты, сами чехи не хотели провоцировать немцев. По иронии судьбы работу он в конце концов получил непосредственно у нацистов. Поражение Франции срочно потребовало многочисленных переводчиков со знанием французского языка. Брум отправился во Францию в качестве вольнонаемного переводчика вермахта.
   Даже как вольнонаемный Брум оказался представителем высшей расы: странный и пугающий опыт для молодого человека, впервые приехавшего на родину своего отца. Брум стал переводчиком в штабе 312-й группы военной полиции в Кане. Эта группа занималась расследованием преступлений местных жителей против немецкой армии.
   Многие задержанные французы напоминали Бруму об отце. Против своего желания он начал переживать за их судьбы. Иногда его заставляли присутствовать в качестве свидетеля на казнях, порой информацию добывали у задержанных пытками, при которых ему также приходилось присутствовать.
   Брум стал ненавидеть свою работу. Иногда он не мог сомкнуть глаз всю ночь, зная, что стоит ему заснуть — и настанет ненавистное утро. Несварение желудка вызывало желудочные боли — живот фокусирует страх, — которые, в свою очередь, кончались кишечной коликой. Иногда он пользовался своим беглым французским, чтобы вставить в свой перевод слово сочувствия или совета. Пошла молва, что Брум — человечный немец. Какое-то время Брум вел двойную игру, выдавая немцам сведения, которые никогда не получил бы, если бы заключенные не доверяли ему.
   В конце концов Брум раскололся. Может, местные французы располагали достаточной информацией, чтобы шантажировать его. Может, то, что начиналось как предательство, кончилось искренней верой. Как бы то ни было, он установил контакты с местными руководителями Сопротивления. Он регулярно снабжал их информацией о движении поездов, концентрации военных кораблей, перемещениях заключенных и их рационе. Когда его положение стало очень опасным, французское Сопротивление снабдило его фальшивыми документами и спрятало в Дуэ в еврейской семье. Брум стал евреем по манерам и образу мыслей. Он выдавал себя за француза, но, в конце концов, его поймали, как и всех других евреев, по доносу. Из гражданской тюрьмы во Франции его перевели в военную тюрьму в Голландию, а оттуда — в гражданскую тюрьму в Эссене. Никто не знал, что делать с полунемцем, полуфранцузом, дезертировавшим из армии, пока он не сказал им, как он гордится своим еврейским происхождением. Брум обрастал легендами, как магнит — железками. Рассказывали, что он дружил с Герингом, пока Геринг не соблазнил жену Брума — по другим версиям, не завладел его коллекцией картин — и не засадил его в тюрьму. В других историях он был родственником Пьера Лаваля, которого держали в тюрьме как гарантию Лавалева коллаборационизма. Говорили также, что он был членом германского генерального штаба, тайно работавшего на русских. Но какой бы ни была правда, она привела Брума в Треблинку. В Треблинке, лагере уничтожения, Брум умудрился не попасть в поток заключенных, которые погибали через неделю после прибытия в лагерь. И сам Ян не случайно приобрел свое прозвище. Искусство выживания, сказал старик, единственная форма еврейского искусства.
   Огромная колонна грязных, оборванных, вонючих заключенных продолжала двигаться на запад. Если бы не голос и не рука Брума, старый Ян мог уже несколько раз отстать и разгадать загадку кроличьих выстрелов. Колонна остановилась на привал еще засветло. Устроили костры, но топоров для колки дров не нашлось, еду приготовили быстро.
   Заключенных беспрестанно пересчитывали, и когда все суммы сошлись, раздали еду. Каждый заключенный получил по три сырых свеклы и куску черного хлеба, который разрешалось опустить в канистру с горячим супом. Один заключенный уронил свой хлеб в суп. Это был сильный умный человек, но он заплакал, как ребенок. Охранники засмеялись. Заключенные собирались большими группами — по сотке и больше — чтобы хоть как-то сохранить тепло.
   Всю ночь небо озарялось всполохами артиллерийских выстрелов. Всю ночь люди вскакивали на ноги и молотили себя руками, чтобы хоть немного согреться. На заре охранники подняли всех на ноги. Несколько человек не поднялись, холод отнял у них последние калории. Началась перекличка. Живые торопливо отходили от мертвых. Брум оказался среди мертвых. Но его убил не холод, его задушили. Никто из заключенных не удивился, у Брума было полно врагов, а вот немцы и удивились, и разозлились. Смертью распоряжались только они. Начались допросы, Стали выяснять, кто спал рядом с Брумом. Счастливчик Ян спал рядом, но он ничего не видел и не слышал. Врач-эсэсовец осмотрел тело и допросил пять подозреваемых. Ян был среди тысяч, наблюдавших за происходящим. Ветер плакал и, как капризный ребенок, дергал за полы одежды. Офицер допрашивал подозреваемых по одному. Иногда слова долетали до наблюдающих, но чаще их срывало ветром с широко открытых ртов и уносило прочь. Заключенные невидящим взором наблюдали за движущимися ртами людей, они не слышали, не понимали и не интересовались, как те спорили и молили о спасении своих жизней.
   Часть охранников с раздражением ждала окончания непривычного долгого расследования. Они жестами указывали на громадную колонну и на горизонт, их воззвания тоже становились легкой добычей безжалостного ветра. Офицер отослал двоих подозреваемых в колонну, а троим приказал стать на колени. Они упали на колени. Он не спеша вытащил свой пистолет и выстрелил в шею первому. Сделав шаг вперед, он выстрелил в шею второму, третий вскочил на ноги и начал кричать — чтобы его лучше было слышно, он приложил руки раструбом ко рту. Офицер выстрелил ему в грудь.
   Когда колонна двинулась в путь, Счастливчик Ян заметил, что его сосед забрызган кровью и покрыт маленькими костяными крошками. Этот человек стоял при расстреле в первом ряду. Трое солдат оттащили убитых на обочину, а довольный эсэсовец накрыл шинелью тело Брума, который и вызвал весь этот переполох. Заключенные обрадовались — наконец-то что-то решилось, поскольку ходьба разгоняла кровь в застывших за ночь членах.

Глава 33

   Два слона могут задержать проходные пешки соперника, поскольку способны вместе контролировать как черные, так и белые поля.

   Прага, понедельник, 21 октября
   Я потряс Харви за плечо, он повернул голову, лежащую на сложенных руках, явив мне свои улыбающиеся херувимские черты лица.
   — Пойдем, сказал я. Харви потянулся за бутылкой сливовицы.
   — Нам пора, Харви, — повторил я, отрывая его палец от бутылки. Старик высморкался в большой, многократно заштопанный носовой платок.
   Ночь стояла ясная, как в планетарии. На улице Харви сплясал гавот и спел импровизированную песню без мелодии.