Tea? Беа? Что-то в таком роде. Снимок Салли и меня, щелкнутых кем-то из тех, с кем мы делили дом. Мы вдвоем на молу города, где все мы учились в университете. Я в черном, отвожу глаза, экзистенциалистская сигарета мрачно курится у меня между пальцами. Салли, пополнее и посексапильнее, чем она помнилась мне, слегка флиртует с камерой, искоса глядя в нее с легкой улыбкой. На единственном снимке Люси-подростка, который мне довелось увидеть, тоже сделанном кем-то из одноклассников, выражение ее лица практически такое же.
   Лия, наоборот, смотрит прямо в камеру взглядом, который словно говорит: «Самая идея, что ты можешь оказаться способен пришпилить сложную, свободно самоизъявляющуюся, многогранную, эмансипированную женщину вроде меня с помощью своей примитивной мужской технологии, уже само по себе оскорбление именно того рода, которое я привыкла ожидать от тебе подобных». Значит, это Айлингтон начала семидесятых. Лия была моей первой, хотя отнюдь не последней представительницей класса женщин, особенно превалировавших тогда, — женщин, которые питали неприязнь к мужчинам, но вроде бы чувствовали необходимость обзавестись одним, а затем как могли портили жизнь и себе, и указанному мужчине, чтобы продемонстрировать, насколько омерзительна вся эта жалкая гнусность. Лия, безусловно, не собиралась ставить под угрозу свою уникальность, рожая детей, а поскольку уступка связанных с этим половых стереотипов символизируется женским оргазмом — тут я перефразирую ее риторику, — то ее взгляд на половые отношения тоже был амбивалентным. Теоретически она считала, что каждый «акт пенетрации» равносилен изнасилованию, и постоянно обвиняла меня в том, что я «навязываю» ей оргазмы. На практике она была самой требовательной партнершей из всех, какие у меня когда-нибудь были, особенно когда это касалось точных деталей, последовательности, длительности, приемов и последующих комментариев.
   Но я тогда был молод, и Лия казалась мне вызовом, который минимум трое ребят в нашей компании готовы были принять, если я не справлюсь, а потому я мужественно держался на плаву. В конце концов она притворилась, что принимает мою точку зрения, все-таки решив, что, может быть, ей стоит обзавестись ребенком. Я немедленно с ней порвал. Трагедия любых близких отношений в том, что они меняют ваш взгляд на вещи, включая и самые эти отношения, а в результате вполне может показаться, что они вообще ничего не стоят. Я мог прощать Лие ее нескончаемые диатрибы и словесные поединки, да что угодно, только не ее превращение в бледное подобие той, с кем у меня с самого начала вообще не возникло бы желания знакомиться.
   Позже я научился держаться подальше от женщин, ненавидящих своих матерей, и вспоминал свою связь с Лией как досадную и унизительную потерю времени. Теперь же, глядя на эти и остальные фотографии, я ощущал только вкрадчивую власть прошлого. Мы с Салли познакомились в университете, где она была на курс старше меня. По окончании она еще почти год провела поблизости в надежде, как в преддверии нашего разрыва я выяснил в процессе ожесточенных скандалов, что я женюсь на ней, угомонюсь и мы создадим семью.
   Детей у нас никогда не было, однако тогда я не понимал, что мы вместе творили прошлое. Оно ни в каком смысле не было замечательным или интересным прошлым, но оно существовало, и едва мы порвали, как оно начало подтачивать настоящее. Второй раз никогда не бывает таким же, как первый, даже если он абсолютно ему идентичен. Вспомните конец музыкальной фразы.
   Прошлое не может взять верх над настоящим на собственных условиях. Это знает всякий, кто когда-либо навещал дом своего детства или школьного товарища. Но в этом видимом поражении заключена его победа, потому отсутствие обладает гораздо большей скрытой властью, чем присутствие. Этим местам, этим людям теперь нечего сказать нам, но тогда-то они имели значение. Мы что-то утратили, и именно неясность того, в чем именно заключалось это что-то, и делает грубую мелочную непосредственность настоящего подобием обеда из пакетиков, как противоположность настоящему обеду.
   Ничего нового тут для меня не было. Я понял это в течение года после того, как Салли порвала со мной и сошлась со своим будущим мужем и отцом ее детей. Я терзал себя воспоминаниями о нашем счастливом времени вместе, хотя, правду сказать, оно и не было таким уж особенно счастливым. Но мне тогда было двадцать, и как только удалось это устроить, я отправился в Лондон, где создал для себя альтернативную жизнь. И спасла меня Лия, понял я теперь, глядя на ее фотографию с новой нежностью. Она приняла меня, и, при всех проблемах, неотъемлемо с нею связанных, она покончила с властью Салли тяготеть надо мной. То было прежде, это было теперь.
   Но тогда я не понял очевидного факта: каждое «теперь» в свою очередь становится «прежде». Лия тоже канула в прошлое время, что дало ей власть манипулировать мной даже более исчерпывающе, чем когда мы были вместе. Чтобы избавиться от нее, я влюбился в Джуди из Фулема, хмурую и обворожительную «птичку» столь недавнего периода, что ее волосы, и одежда, и жесты не могли не производить впечатления своеобразного ретро. Впрочем, это относилось и ко мне с моими вышитыми рубашками, брюками клеш и волосами на лице повсюду, где они могли вырасти самостоятельно без пересадки кожи. Тогда полный решимости не улыбаться и поразить камеру, теперь я выглядел зеленым и неуверенным юнцом.
   В самом начале мы с Люси заговорили о детях, но решили, что мы уже слишком для этого стары. Мы равно не хотели породить еще одного избалованного сироту, чьи родители, едва он достигнет половой зрелости, будут казаться его ровесникам высохшими реликтовыми остатками другой эры. «Пожилые родители, — как-то сказала она, — похожи на новообращенных. Слишком много, слишком поздно». Но я много думал о ребенке, которого мы не собирались завести, и теперь, глядя на изображение меня молодого, я словно бы узнавал его. Я испытывал к нему отеческое чувство, смесь покровительства и жалости. Я бы мог быть им, думал я, пойди все иначе.
   Я собрал фотографии в неровную пачку, сунул их в пакет «На случай тошноты» из кармана в спинке впередистоящего кресла и задвинул поглубже. Я знал, что забуду вынуть пакет, когда мы приземлимся. Год назад я жаждал их — настолько, что даже рискнул обратиться к Анне. Теперь они преисполнили меня отвращением. Они служили неопровержимыми свидетельствами того, что я всегда продавал свою душу прошлому. Разница заключалась в том, что тогда я мог надеяться обрести другую женщину, которая спасет меня, искупит. После Люси я уже не мог в это верить. Единственной, кто теперь могла бы спасти и искупить меня, была Люси, а Люси была мертва.
   На неопределенное время я уснул тревожным сном, иногда просыпаясь на болезненное мгновение, чтобы изменить положение затекшей ноги или руки. Эти мгновения все учащались, и наконец я полностью проснулся и посмотрел в иллюминатор. Там не было видно ничего, кроме обычных скоплений звезд над головой и бугристого слоя облаков внизу — если бы по нему кое-где разбросать жилые трейлеры, он выглядел бы точь-в-точь как пустыня, через которую я проехал, чтобы встретиться с покойным Даррилом Бобом.
   И тут возникла рука.
   Она была рядом с моим правым локтем и что-то сжимала между двумя пальцами. Женская рука, подумал я инстинктивно, и женщины не первой молодости. Я посмотрел на мадам Дюпон, но она была по-прежнему поглощена кинофильмом. К тому же эта рука, только теперь сообразил я, двигалась со стороны кресла позади меня, и держала она фотографию. Мне потребовалась еще секунда, чтобы понять, что это один из снимков, которые я уронил раньше.
   — Благодарю вас, — сказал я.
   Ответа не последовало. Я обернулся, пытаясь разглядеть, кто это был, но в просвете между спинками никто не виднелся. Я посмотрел на фотографию. Я в двадцать с небольшим с нарочитой небрежностью прислоняюсь к столбу, залепленному извещениями о рок-концертах и антивоенных демонстрациях. На этот раз я позволил себе легкую улыбку. Позади — кирпичная стена, и никого другого рядом. Я в расцвете моего периода безбородости при максимальных бакенбардах, и ни единого указания на то, где или когда меня сняли, и уж тем более — кто и почему.
   Я перевернул ее. На обратной стороне четким косым почерком был записан телефонный номер и адрес. И тут я наконец вспомнил. Время — 1971 год, когда я, аспирант, постигал журналистику в университете Джонса Хопкинса в Балтиморе. Мой лучший друг, Пит, приехал туда с западного побережья специализироваться по истории, и как-то ему нанесла визит его подружка из Сан-Франциско.
   Алексис Левингер была еврейкой, но любила выдавать себя за латиноамериканку под nom de guerre[7] Альма Латина. Она была бойкой, миниатюрной, и вскоре стало ясно, что мы очень друг другу нравимся. Мы слишком любили Пита, чтобы это могло к чему-нибудь привести тогда, но, как я вспомнил теперь, перед отъездом Алексис сказали мне шутливо и вкрадчиво, что мне обязательно надо побывать в Калифорнии. Сан-Франциско — замечательный город, сказала она, и она будет рада показать его мне. Примерно через неделю я получил от нее фотографию, которую держал сейчас в руке, с ее телефоном и адресом. И ничего больше, что делало смысл только еще более ясным.
 
   Однако теперь меня поразил адрес: «567, Клеймор-стрит, вблизи Бесплатной Клиники». Даррил Боб сказал мне, что в то время Люси жила на Хейт, всего в квартале от Бесплатной Клиники. Я повзвешивал, не принять ли мне приглашение Алексис, но так и не собрался. Вопрос упирался в деньги плюс дружбу с Питом, то да се, и из этого ничего не вышло. Но, внезапно осознал я теперь, если бы я принял ее приглашение, то мог бы познакомиться с Люси еще тогда. Во всяком случае, я бы почти обязательно увидел ее на улице или на вечеринке.
   Мы могли бы встретиться, подумал я. Могли бы стать близки. Могли бы иметь детей.
   До встречи с Люси я никогда особенно о детях не задумывался, кроме как о чем-то вроде катастрофы — с самолетом, например, — маловероятной, но всегда возможной при определенных обстоятельствах. Люси думала о них все время. И не только о своих. Я видел, как в супермаркетах она смотрела на младенцев таким взглядом, что ее могли бы арестовать, если бы в ней было хоть что-то отдаленно зловещее или подозрительное.
   Подобного риска не существовало: в этом отношении, как и во всех остальных, в ней была искренняя естественность. В какой бы позе она ни лежала на постели, измятой нашей страстью, она выглядела безмятежной и прекрасной, как песок, выглаженный волнами. Прежде я ни разу не встретил женщину, которая вызвала бы у меня инстинктивное желание иметь от нее ребенка, а когда встретил, было уже поздно. И теперь меня вдвойне терзали прошлое и будущее, оба нереальные — мы, какими были тогда, и дети, которых у нас никогда не было.
   «Ненавижу прошлое», — часто говорила мне Люси, отмахиваясь от него. Я его тоже ненавидел, но ненавистью, которая сама по себе уже означает живую связь.
   Видимо, я снова задремал. Меня разбудил голос, голос, так хорошо мне знакомый. Люси просила обнять ее, шептала что-то о кошмаре. В этом ничего необычного не было. Она вообще спала плохо и часто просыпалась среди ночи от страхов, которые мне не удавалось ни понять, ни рассеять, словно ветер принес их из какого-то предыдущего существования, где среди игроков меня не было. Спасением от этой беспомощности было ощущение ее физического присутствия справа от меня. У жены и мужа в постели всегда есть свое постоянное место. Я был окном, она проходом. Я сонно потянулся, сжал ее плечо, потом грудь.
   Мою руку резко отбросили. Я открыл глаза и обнаружил, что щупал мою соседку. Я многословно извинился, сначала на английском, потом на французском, и мне дали понять, что вопрос закрыт, и пока не будет повторения, никаких дальнейших мер принимать не станут. Мадам Дюпон умудрилась даже дать понять, что подобные заигрывания были для нее привычными — налог, который ей приходится платить за свою неотразимую красоту, и если они не заходят слишком далеко, она предпочитает терпеть их — а при некоторых обстоятельствах так и приветствовать, — но когда ее муж сидит всего в нескольких шагах позади, hélas[8]
 
   Я еще раз извинился и прикинул, что, допусти я сходную ошибку с американкой определенного типа, то, вполне возможно, нарвался бы на иск в миллион долларов. Я не рискнул снова заснуть, докопался до моего плейера и кассеты, которую и вставил. Тут с громким «пинг!» вспыхнуло табло, и голос капитана по переговорной системе сообщил нам, что впереди ожидается некоторая турбулентность. Он еще не успел договорить, как ударила первая волна и самолет завибрировал, что-то бормоча.
   По проходу ко мне кто-то шел. Освещение в салоне было пригашено, чтобы изображение на киноэкране было более ярким и четким, и сначала я счел, что вижу стюардессу. И тут же понял, что это пассажирка, женщина, которая предположительно была в туалете, когда вспыхнул сигнал «пристегнуть ремни». Хотя самолет трясло, она шла со спокойной невозмутимостью, опустив голову, чтобы видеть, куда ступают ее ноги. И только когда она прошла, я понял, что Люси молодеет.
   Отстегнув ремни, я неуклюже перебрался через ноги мадам Дюпон. Одна из стюардесс пробежала по проходу и подтолкнула меня назад к креслу:
   — Должна просить вас не вставать, пока сигнал не будет отключен, ради вашей безопасности и безопасности других пассажиров.
   Я оглянулся на кресло позади себя, со стороны которого мне передали фотографию, снятую Алексис Левингер. Оно было пусто. Кресло у окна занимал типичный вскормленный на кукурузе детина со Среднего Запада в клетчатой рубашке и ковбойском галстуке — шнурке с зажимом. Его ручной багаж был в беспорядке разложен на сиденье рядом.
   Еще минут через десять табло с новым «пинг!» опять погасло. В креслах задних рядов не было никого, хотя бы отдаленно похожего на Люси. В самом конце находились еще два туалета. Оба были заняты. Мне пришло в голову, что фигура, которую я видел, могла направляться в туалет, а не возвращаться оттуда, а потому я подождал, пока они освободились. И смущенно улыбнулся пожилому почтенному азиату и мальчугану, который почему-то напомнил мне Дэниэла, сына Клер, крепыша с деловитыми ухватками.
   Теперь я твердо и бесповоротно знал, что произошло с Даррилом Бобом. Люси явилась ему в ту ночь, когда я от него уехал, и он застрелился. «Радость моя, я дома!» Как-то раз полушутя она назвала наши отношения folie à deux[9]. Что происходит в тех случаях, когда один из двоих умирает? Но никто, кроме меня, этому не поверит. Полиция графства Най явится за мной и привяжет меня к их большому желтому стулу. Прошлое одержало победу.
 
   К этому времени первый ночной фильм кончился, и к кабинкам выстроилась очередь. Я посторонился и отошел в хвост к аварийному выходу, за стеклом виднелись облачный слой внизу и звезды вверху — карта бесконечных вчерашних дней. Там все было таким же, как миллионы лет назад, — будто город, где чем дальше ты заглядываешь из центра, тем дальше ты возвращаешься во времени. Что удивительного, что прошлое преследует нас, раз оно сидит у нас на головах, как фетровая шляпа?
   Когда я летел в Рено, моим соседом был летчик, работавший на фирму, сдающую в аренду реактивные самолеты. Мы разговорились, и я спросил его об авиакатастрофе, упомянутой в последних новостях, — пассажирский лайнер, летевший из Лос-Анджелеса, рухнул в океан после того, как экипаж сообщил о неполадках с хвостовыми стабилизаторами. Он был обходительным южанином, и я почувствовал, что могу задать ему вопросы, которых не решился бы коснуться при других обстоятельствах. Что, в сущности, произошло? Что было с пассажирами на борту?
   — У вас там летел кто-то знакомый? — спросил он.
   Я покачал головой:
   — Просто нездоровое любопытство.
   Он кивнул:
   — Я решил, что следует спросить, потому что вам многое не стоило бы слушать, если вы знали кого-то из жертв.
   — С этим все в порядке. Давайте!
   — Ну, похоже, что они, когда все началось, были на высоте около тридцати тысяч футов. «Мы перевернулись», — в какой-то момент экипаж сообщил диспетчеру. Ну, иными словами, они летели шасси вверх. То есть пол стал потолком, и наоборот. Таким образом, все, кто был пристегнут, повисли на ремнях поперек живота примерно в десяти футах над потолком, который теперь стал полом. Давление на внутренности плюс, разумеется, дикий ужас почти наверное привели к тому, что примерно тогда же у значительного их числа опорожнились мочевые пузыри, а, может быть, и кишечники.
   Он говорил по-мужски, маскируя не поддающееся описанию иронией и крутостью. Он поглядел на меня, проверяя, хочу ли я слушать дальше. Я хотел.
   — Ладно. Ну, это те, кто пристегнулся правильно. Но многие не озаботились и попадали вниз, что привело к разным травмам. И в первую очередь — стюардессы, которым в подобных ситуациях положено руководить пассажирами. Что увеличило панику. Плюс младенцы и дети, а также старики, которые не расслышали предупреждения или замешкались. Кроме того, некоторые матери, которые сознательно расстегнулись, чтобы попытаться помочь своим упавшим детям.
   Итак, все эти люди, многие из которых получили серьезные травмы, плещутся в различных выделениях и крови на потолке, который теперь стал полом, и догадайтесь, что происходит дальше? Экипаж справляется с управлением, и самолет выравнивается, снова перевернувшись. Они пикируют с тридцати тысяч примерно на пятнадцать, выходят из пике и выравниваются. Беда в том, что в процессе потолок салона снова стал потолком, и все распростертые на нем люди ударились под давлением в несколько атмосфер о то, что теперь снова стало полом.
   Тут есть плюс и есть минус. Плюс — обстановка снова стала нормальной. Минус — большое число пассажиров получили тяжелые массированные травмы в той или иной форме. Сцена просто адская, и тот факт, что самолет вернулся в нормальное положение, еще более ее ухудшил. То есть вроде бы продолжается нормальный рейс «и они называют это завтраком?» с той только разницей, что салон завален неузнаваемыми фигурами, среди которых вполне могут находиться ваши близкие и любимые, перемазанные кровью и мочой, дерьмом и рвотой, и теперь они кричат от боли и ужаса, а самолет снова встряхивает, и он проваливается в завершающий штопор.
   Все это длилось, согласно записям, около восьми минут. Восемь минут — долгое время. Вы когда-нибудь пробовали отсчитать восемь минут? Пробовали отсчитать одну минуту? Это долгое время. Ну, как бы то ни было, самолет теряет управление, входит в неконтролируемый штопор, за несколько секунд ухает вниз на двадцать тысяч футов, на секунду выравнивается, а затем рушится в океан.
   Можно только надеяться, что удар о воду убил большинство их или хотя бы оглушил настолько, что они успели утонуть, не придя в сознание. После чего они опускаются на дно Тихого океана, и вокруг собираются его обитатели. Там водятся крабы величиной с дверь и кальмары величиной с грузовик. Им не требуется много времени, чтобы все подчистить. Чушь, которую вы читали о том, что нет уверенности, удастся ли поднять тела? Ну да, конечно. Дело-то в том, что поднимать им нечего. Пока спасатели доберутся туда, эти тела уже пройдут полную обработку. Конечно, они не собираются сообщать эти подробности горюющим родственникам.
   — Я слышал, вас ищут за убийство в Неваде, сынок.
   Я обернулся. Сказал это мужчина, сидевший в ряду позади меня.
   — Казалось бы, в таком самолетище могли бы разместить побольше туалетов, — продолжал он.
   — Послушайте, где женщина, которая сидела рядом с вами? Та, которая передала мне фотографию, которую я уронил?
   — Там все еще пользуются стулом. Никаких этих ваших «привяжите их к каталке и сделайте им безболезненный укольчик». Нет, сэр, в Неваде просто приволакивают свидетелей, включают ток и танцуют рок-н-ролл, пока ваша кровь закипает, а глаза выскакивают из орбит.
   Его низкий баритон был того же диапазона, что и рев двигателей. Мне бросились в глаза его тонкие, белые, женственные пальцы.
   — Первое мое путешествие в Европу, — продолжал он. — Подарок ребятишек в честь моего ухода на пенсию.
   Повернувшись к своему ряду, я перебрался через ноги мадам Дюпон и пристегнул ремни туже обычного.
   Окно или проход? Я понял, что перестал быть оконником. Теперь я был нервным пассажиром. Не из-за того, что случилось с Люси. В полете мы не боимся падения, мы знаем, что оно куда менее вероятно, чем автокатастрофа на пути в аэропорт. Нет, дело в том, что полет заставляет нас помнить, что мы находимся МЕЖДУ. Нас не прельщают виды. Мы хотим уюта, быстрого обслуживания и легкого доступа к удобствам. В конце-то концов, только это и надежно.
   Я надел наушники и нажал кнопку плейера. Музыка на пленке явилась для меня сюрпризом, монтаж мелодий, знакомых и нет. Я выключил ее и открыл плейер. Это была та кассета, которую презентовал мне Даррил Боб Аллен, когда я расстался с ним.
   Ну что же, у него был хороший вкус как в отношении музыки, так и в отношении женщин. Я выслушал сотворенную им компиляцию, завершенную записью раннего Вэна Моррисона, под которую он танцевал, когда я приехал. Пленка кончилась, и после короткой паузы зазвучала вторая сторона.

И приходит ночь

   Ммм. А-а-а. А это интересно. Да. О Боже! О мой трахнутый Боже! Еще, еще. Господи Иисусе Христе Всемогущий. Ну во-о-т. Хм. Фу-у. А ты жутко хорош, ты знаешь?
   Хорош? Как?
   Руками.
* * *
   Хочешь вина?
   Погоди, я еще парю.
   Красное осталось?
   Не знаю. Я ничего не знаю. Так хорошо?
* * *
   Только белое. Поосторожнее, полно до краев.
   А-а. Я словно плаваю в воздухе.
   Так и есть. Твоя прелестная спина не касается матраса по меньшей мере на дюйм.
   Правда?
* * *
   У меня проблема.
   Какая?
   Просто я непрерывно хочу тебя трахать.
   И это проблема? Почему?
   По двум причинам. Во-первых, мой кругооборот уже не такой, каким был прежде. Когда мне было двадцать, я мог кончать пять раз на дню.
   А я все еще кончаю двадцать раз за ночь.
   Вам-то, чертовым бабам, хорошо.
   Господи, вы, британцы, такие нытики.
* * *
   Где ты была, когда мне было двадцать?
   В колледже в Сан-Франциско.
   Где и повстречала мистера Наилучшего.
   Мистера Наихудшего.
   Как жаль, что мы не встретились тогда.
   Ты опять заныл.
   Ты никогда этого не говоришь.
   Чего — этого?
   Никогда не говоришь, что тебе жаль, что мы не встретились тогда.
   Извини, я не нытик.
   Нет, тут другое. Ты этого даже не думаешь… А я ни о чем другом даже думать не способен, но тебе все равно.
   Я не могу позволить себе думать об этом.
   Почему?
   Разве не очевидно?
   Мне — нет.
   Потому что, если бы мы сошлись тогда, Клер и Фрэнк не появились бы на свет.
   Но мы могли бы иметь детей.
   Да, но они были бы другие. Клер и Фрэнка тут не было бы. Ты правда законченный эгоист и хочешь, чтобы я хотела, чтобы мои дети никогда не родились?
   А как насчет моих детей?
   У тебя детей нет.
   Вот именно.
* * *
   У тебя грустный вид.
   Нет-нет. Просто… Я сегодня увидела эту девочку… ну, эту женщину. На Шестьдесят пятой перед аптекой.
   И что?
   Она была вылитая Клер.
   Это не могла быть Клер. Клер же в походе с этими ее друзьями.
   Нет, ты не понимаешь. Я знала, что это не Клер, но тем не менее… Как альтернативная фигура, понимаешь? Она выглядела совсем такой же, но дело не в том. Суть… Ну, скажи же, чтобы я заткнулась. Такая занудливая заботливая мать-наседка.
   Продолжай, я хочу понять.
   Эта девушка, женщина, ну, не важно, она была как раз на самом пике. Ты понимаешь, о чем я?
   Jeune fille en fleur? [10]
 
   Нет-нет. Именно, что наоборот. Она как раз у самого конца этой поры. Но она все-таки выглядела вроде бы юной и полной надежд. Но я-то увидела, что она утрахалась.
   Ну и что тут плохого?
   Я не шучу. Она припарковала трахнутый драндулет: белую «Тойоту Королла» многолетней выдержки — вся во вмятинах, а крышка багажника притянута к бамперу веревкой.
   Расскажи мне про эту девушку.
   Я и рассказываю про эту девушку. Машина же и была девушкой, как ты не понимаешь? Машина выглядела вышедшей в тираж, и она тоже. Она выглядела припухшей и измученной и окончательно вышедшей в тираж. И все еще была миловидной. Прежде она, наверное, была настоящей красавицей. Но красота снашивалась, и она понимала и ничем не могла помешать. Она ошибалась в выборах и будет ошибаться и дальше. Беда только в том, что с каждым разом ставка уменьшается.
   Но при чем тут Клер?
   Не знаю. Мне просто тревожно, и все.
   Как-то не представляю, что ты способна тревожиться на пустом месте. Черт, тебе бы познакомиться с некоторыми из моих бывших.
   Когда дело касается моих детей, я всегда тревожусь. Это естественно.
   Так что тебя тревожит?
   Только то, что я не всегда буду здесь, чтобы приходить им на помощь. А когда меня не станет, тебе будет все равно.